«Всю жизнь меня Бог мучил...»

Философия Достоевского

Смотрите, братия, чтобы кто не увлек вас философиею,
по стихиям мира сего, а не по Христу.
Колосс. 2,8

Что такое философия?

Говорят, что каждый человек (особенно русский) в своем роде философ. Однако это не более верно, чем утверждение, что любой человек, так или иначе, врач, или предсказатель погоды, или еще что-нибудь в этом роде. Конечно, у каждого из нас есть свое мнение о том, почему у него болит голова, но за это не дают медицинского диплома. Точно так же каждый из нас полагает нечто о смерти (философия, согласно Платону, есть прежде всего размышление о смерти), но это вовсе не означает, что любой прохожий на улице — профессиональный философ. Вот тут-то и скрывается главный парадокс философского мышления: предмет философии — назовем его условно смыслом жизни — дан каждому человеку и человечеству в целом как непреложная умственная задача, в то время как профессионально (сознательно) занимающихся этой проблемой людей на свете считанные единицы. Вопрос, собственно, заключается в том, каков источник истины для человека — той истины, без которой он не может жить?

Федор Михайлович Достоевский был тем русским писателем, который едва ли не глубже всех в мире обдумал для себя и для других указанные «детские» вопросы. Именно поэтому его можно назвать крупнейшим отечественным философом. В отличие от богословия (теологии), опирающегося прежде всего на божественное Откровение, философия есть попытка осмыслить сущее (Бога, человека и мироздание) с позиций свободного человеческого ума. Разум при этом, оставаясь свободным, может пойти различными путями. Восточная (китайская, индийская и др.) философия, например, сохранила несомненную связь с безличной даосской или ведической мистикой, и потому во многом несет на себе печать пантеизма («всебожия»). На Западе, напротив, философская мысль в лице франко-германского рационализма и особенно англо-американского позитивизма/прагматизма решила полностью освободиться от «религиозных пережитков», продемонстрировав свою независимость от разного рода «мифов». Так или иначе, в обоих случаях фактически устраняется подлинно философское — человеко-божеское — отношение, то есть устраняется основная проблема философии. Ибо великий основной вопрос всякого философствования — это вопрос об отношении человека к Абсолюту со всеми вытекающими отсюда духовными, нравственными, интеллектуальными, эстетическими, политическими, экономическими и даже эротическими последствиями. Говоря предельно обобщенно, Восток устраняет из этого отношения человека, растворяя его в дао, нирване и т. п. Запад устраняет из него Бога, растворяя Его в человеческом cogito, трансцендентальном единстве апперцепции, абсолютной идее, воле, правилах высказывания и т. п. Пожалуй, только в русской христианской мысли оба участника главного философского диалога — и Бог и человек — остаются самими собой, действуют «нераздельно и неслиянно», и потому наиболее ответственно. Именно потому так трудна работа русской мысли, русской культуры и русской жизни в целом, и творчество Федора Достоевского — одно из главных тому свидетельств.

«Но какой же Достоевский философ? — спросит иной образованный читатель, воспитанный, к примеру, на немецкой рационалистической (не говоря уже о позитивистской англо-американской) традиции. Он писатель, романист, мастер художественного слова. Настоящий философы — это, скажем, Кант или Гегель, у которых есть система, логика, диалектические законы, метод «отрицания отрицания», параграфы, наконец. Там все определено с самого начала, все логически стройно и закончено. Любуйся и учись...»

К сожалению, придется образованного читателя разочаровать. Так называемая «немецкая классическая философия» в лице Канта, Фихте, раннего Шеллинга и Гегеля — это, конечно, по-своему увлекательная и красивая, но все же лишь частная (национально-немецкая) версия философствования о Боге, свободе и бессмертии, в которой все указанные — великие и таинственные — предметы превращаются в логическую конструкцию человеческого ума, или, проще говоря, в понятия, так что философ имеет дело уже не с Богом, а с понятием Бога и т. п. А с понятиями как таковыми изобретательный человеческий ум может делать что угодно — создавать из них любые «логики», располагать их в виде затейливых интеллектуальных схем и узоров и др. В середине ХХ века выдающийся немецкий драматург Бертольд Брехт устами персонажа своей пьесы назвал «Науку логики» Гегеля одним из величайших произведений мировой юмористической литературы. «Речь там идет об образе жизни понятий, об этих двусмысленных, неустойчивых, безответственных существах: они вечно друг с другом бранятся и всегда на ножах, а вечером, как ни в чем не бывало, садятся ужинать за один стол»1. Брехт, собственно, хотел этим сказать, что любая — даже самая гениальная — философия в конечном счете есть разновидность литературы, словесность, написанная на естественном национальном языке, и в этом плане принципиально не отличающаяся от любой интеллектуальной пьесы или романа. И хотя мощная гегелевская диалектика очаровала в свое время половину Европы, включая и многих русских мыслителей2, именно Достоевскому (наряду с С. Кьеркегором) принадлежит заслуга не просто интеллектуальной критики Гегеля, а формирования полностью противоположной автору «Большой логики» христианской диалогической установки целостного духа, включающего в себя и знание/незнание, и веру/сомнение, и красоту/безобразие, и добро/зло. Логика (системность) совокупного религиозно-философско-художественного мышления Достоевского — это не формальная логика аристотелевского типа, и даже не диалектическая логика канто-фихте-гегелевских, нередко вымученных построений, рабствующих у заранее заданного монологического принципа, а глубинный Логос бого-человеческого диалога, опирающегося на живой православный (соборный) опыт верующего разума. Вместе с тем это философия, а не богословие. Вот о ней мы и поговорим.

 

Как к Достоевскому подступиться?

Существует море литературы о Достоевском — начиная с его современников, во главе с В. Г. Белинским, и до сегодняшнего дня. Каждый комментатор, разумеется, смотрит «со своей колокольни», что вполне естественно, ибо беспредпосылочного, «чистого» знания не бывает: в основе любого познания лежит изначальная аксиома, исходная мировоззренческая ценность, и соответствующая ей методология.

В настоящей статье, конечно, нет места для подробного обзора, поэтому скажу только, что каждый из пишущих о Достоевском авторов во многом приписывал писателю собственное мировидение, начиная с «революционного демократа» Белинского и кончая З. Фрейдом, увидевшим в «Братьях Карамазовых» типичный «эдипов комплекс». Писали о Достоевском как «жестоком таланте» (Н. К. Михайловский), приписывали ему «тайноведение духа и нелюбовь к плоти» (Д. С. Мережковский), называли его «архискверным» реакционером (В. И. Ульянов-Ленин) и при советской власти фактически запрещали. С другой стороны, такой немецкий мыслитель, как Ф. Ницше, называл его своим учителем. Из всей массы достоеведческой литературы я бы выделил книгу Н. А. Бердяева «Миросозерцание Достоевского» и исследование М. М. Бахтина «Проблемы поэтики Достоевского». Бердяев в своей книге дает весьма глубокую и полную интерпретацию основных идей и образов писателя, однако книга написана со свойственной Бердяеву позиции религиозного модернизма, что снижает значимость его работы. Что касается труда М. М. Бахтина, то это, без сомнения, одно из наиболее глубоких проникновений в жизненный мир Достоевского и его героев, определенный автором как «полифонический роман» — многоголосие, где каждый голос-персонаж равноправен с другим и жив тем, пока не сказал своего последнего слова. В недавней статье В. Ветловской («РЛ», № 2, 2011) дана серьезная критика этой концепции, однако мне представляется, что проблема «полифонии» Достоевского требует дополнительного осмысления.

В настоящей статье ставится задача обсудить (разумеется, кратко) религиозно-художественную философию Ф. М. Достоевского, исходя по возможности из ее собственного центрального вопроса, который по-разному представлен во всех без исключения его произведениях, от ранних до последних. И таким вопросом, без сомнения, является вопрос об Абсолюте в его отношении к человеку и человека к нему. «Всю жизнь меня Бог мучил», — говорит один из его героев. «Через большое горнило сомнений моя осанна прошла», — напишет впоследствии он сам. Но это будет уже потом, после «Братьев Карамазовых», а пока остановимся вкратце на ранних произведениях писателя, следуя в этом плане за хронологией его собственного развития, тем более, что философское «мучение» у него везде об одном — о Боге, свободе и бессмертии. Подчеркну при этом, что я не стремлюсь на этих страницах к полноте академических штудий: моя задача не филологическая, а философская.

 

О свободе

Честно говоря, я не большой поклонник ранних повестей писателя, таких как «Двойник» или «Хозяйка»: читать их трудно и занудно. Исключение составляют, пожалуй, «Бедные люди» — недаром Белинский встретил молодого автора восторженным восклицанием: «Да вы сами-то понимаете, что вы такое написали?!» Ныне, по прошествии ста шестидесяти пяти лет со времени издания этой вещи, можно сказать, что в этой повести, и прежде всего в лице ее главных героев, заключен, как в семени, весь последующий Достоевский, но именно в своей возможности, в потенции. Философ Достоевский начинается, конечно, с «Мертвого дома», «Зимних заметок о летних впечатлениях» и «Записок из подполья».

Недаром Достоевского называют самым петербургским писателем: его путь — это путь петербургской истории. Увлечение смолоду Западом, утопический социализм, кружок Петрашевского, смертный приговор, замененный сибирской каторгой — таково было начало этого пути. Подобно всей петровской России, Достоевский очаровался Западом, впустил его в себя, открыл ему свою душу. В чем-то это очарование было сходно с галлицизмом юного Пушкина. Однако уже в омском остроге, пережив опыт смерти и жизни на берегу Иртыша, Достоевский приходит к новому для себя мировидению. Можно сказать, что в его лице к такому новому для себя состоянию пришла «душа Петербурга»; к сожалению, за душу эту боролись и другие силы...

Вот, к примеру, одна из его ранних вещей — «Записки из подполья» (1863). Еще не написаны ни «Преступление и наказание», ни «Бесы», — а в «Записках» уже черным по белому сказано, что все дело человека, кажется, только в том и состоит, чтобы доказать себе, что он человек, а не штифтик... Мировая гармония, выгода — чушь: главное — это свобода. «Я, например, нисколько не удивлюсь, если ни с того ни с сего среди всеобщего будущего благоразумия (намек на мертвый антропоцентрический идеал, начиная с теории «разумного эгоизма» Чернышевского и кончая нынешним буржуазным раем. — А. К.) возникнет какой-нибудь джентльмен с неблагородной или, лучше сказать, с ретроградной и насмешливою физиономией, упрет руки в бока и скажет нам всем: а что, господа, не столкнуть ли нам все это благоразумие с одного разу, ногой, прахом, единственно с той целью, чтоб все эти логарифмы (социально-экономические построения самодовольного земного «муравейника». — А. К.) отправились к черту и чтоб нам опять по своей глупой воле положить!»

Историк философии, конечно, разглядит в этих словах предвосхищение Ницше и Сартра. Нас же интересует здесь в первую голову идея отказа от материальных — обывательских благ, если они куплены ценой души, предназначенной для Царства Небесного. «Вы — род избранный, люди, взятые в удел» (Петра I 2:9), — говорит апостол, и именно эта огненная мысль лежит в основе подпольных парадоксов героя Достоевского, хотя сам он себя аттестует больным и злым одиночкой, бредущим где-то по Разъезжей под мокрым снегом. Выражаясь теоретически, в словах подпольного остроумца заключено концептуальное ядро целой историографии, развернутой позднее в «Бесах» и в «Поэме о великом инквизиторе».

 

Западная сказка

Или взять, например, его «Зимние заметки о летних впечатлениях». Сколько русских путешественников побывало в Европе, но такого смеха над буржуазным «хрустальным дворцом» на Руси еще не раздавалось! В лице Достоевского петербургская культура еще раз доказала, что она «русская душою» — вопреки итальянской архитектуре города. Разумеется, у Достоевского и речи нет об унижении наших западных братьев во Христе; это смех сквозь слезы над тем, что кажется им смыслом жизни и ради чего они жертвуют своим временем, сердцем, мозгом. Вот, скажем, Париж: «...Это самый нравственный и самый добродетельный город на всем земном шаре. Что за порядок! какое благоразумие, какие определенные и прочно установившиеся отношения; как все обеспечено и реализовано; как все довольны, как все стараются уверить себя, что довольны и совершенно счастливы, и как все, наконец, до того достарались, что и действительно уверили себя, что довольны и совершенно счастливы, и... и... остановились на этом. Далее и дороги нет. <...> Право, еще немного, и полуторамиллионный Париж обратится в какой-нибудь окаменелый в тишине и порядке профессорской немецкий городок, вроде, например, какого-нибудь Гейдельберга. Как-то тянет к тому. И будто не может быть Гейдельберга в колоссальном размере? И какая регламентация! Поймите меня: не столько внешняя регламентация, которая ничтожна (сравнительно, разумеется), а колоссальная внутренняя, духовная, из души происшедшая...». Венцом современного Парижа, его великой тайны у Достоевского предстают «мабишь» и «брибри» («моя птичка» и «козочка») — идеальная супружеская пара, свято соблюдающая равенство карманов и бракосочетание капиталов при осуществлении знаменитых «свободы, равенства, братства». Много лет спустя В. В. Набоков по-своему поддержит Достоевского в поединке с Европой, заметив, что на Западе как будто вовсе не известно слово «пошлость».

Или вот еще один светоч Запада — Лондон. «...Буржуа, например, в Париже, сознательно почти очень доволен и уверен, что все так и следует, и прибьет даже вас, если вы усомнитесь в том, что так и следует быть, прибьет, потому что до сих пор (через полвека после казни Людовика XVI. — А. К.) все что-то побивается, несмотря на всю самоуверенность. В Лондоне хоть и так же, но зато какие широкие, подавляющие картины! Даже наружно какая разница с Парижем. Этот день и ночь суетящийся и необъятный, как море, город, визг и вой машин, эти чугунки, приложенные поверх домов (а вскоре и под домами), эта смелость предприимчивости, этот кажущийся беспорядок, который в сущности есть буржуазный порядок в высочайшей степени, эта отравленная Темза, этот воздух, пропитанный каменным углем, эти великолепные скверы и парки, эти страшные углы города, как Вайтчапель, с его полуголым, диким и голодным населением. Сити со своими миллионами и всемирной торговлей, кристальный дворец, всемирная выставка... Да, выставка поразительна. Вы чувствуете страшную силу, которая соединила тут всех этих бесчисленных людей, пришедших со всего мира, в единое стадо; вы сознаете исполинскую мысль; вы чувствуете, что тут что-то уже достигнуто, что тут победа, торжество. Вы даже как будто начинаете бояться чего-то. Как бы вы ни были независимы, но вам отчего-то становится страшно. Уж не это ли, в самом деле, достигнутый идеал? — думаете вы; не конец ли тут? не это ли уж, и в самом деле, «единое стадо». Не придется ли принять это, и в самом деле, за полную правду и занеметь окончательно? Все это так торжественно, победно и гордо, что вам начинает дух теснить. Вы смотрите на эти сотни тысяч, на эти миллионы людей, покорно текущих сюда со всего земного шара — людей, пришедших с одной мыслью, тихо, упорно и молча толпящихся в этом колоссальном дворце, и вы чувствуете, что тут что-то окончательно свершилось и закончилось. Это какая-то библейская картина, что-то о Вавилоне, какое-то пророчество из Апокалипсиса, воочию совершающееся. Вы чувствуете, что многое надо вековечного духовного отпора и отрицания, чтоб не поддаться, не подчиниться впечатлению, не поклониться факту и не обоготворить Ваала, то есть не принять существующего за свой идеал...»

В позапрошлом веке большинству русских людей было ясно, что принять существующее в Лондоне и Париже за идеал может либо человек неправославный (которого, к примеру, соблазнили или насильно заставили поменять веру), либо какой-нибудь Смердяков, мечтой которого всегда была лавочка в том же Париже и который сожалел, что Наполеон не покорил Россию: «умная нация победила бы весьма глупую-с: совсем другие порядки были б». Сам Достоевский указывает источник этого спора — это приход Спасителя на землю и его искушение злым духом: «Если ты Сын Божий, то вели этому камню сделаться хлебом. Иисус сказал ему в ответ: написано, что не хлебом единым жив человек, но всяким словом Божиим» (Лк. 4:3–4). Собственно, это и есть главная историософская тема Достоевского, в том числе тема о России. Запад не выдержал дьявольского искушения, превратил свою историю — вопреки воле Христа — в поход за хлебом, тогда как в России это дело еще не решилось, здесь продолжается битва злого духа против Сына Божия, а после битвы — сердца людей. Революционный меч и ваалово богатство еще не овладели Русью — все еще впереди...

Еще одна встреча с Западом у Достоевского — в позднем романе «Подросток». Здесь Европа предстает «русскому мальчику» со своей денежной, буржуазной стороны (опять-таки уже внутри русской православной души, а не снаружи, как в «Зимних заметках» или в «Игроке»). Здесь соперником Христа впрямую выступает золото («желтый дьявол»). Ротшильдовская идея соблазняет подростка Аркадия Долгорукого: он хочет иметь миллион, причем даже не для траты, а просто для сознания своего могущества («с меня довольно сего сознания»). В лице подростка Петербург хочет стать новым Вавилоном и Цюрихом сразу, но получается еще одна русская трагедия, потому что богатство не освящено Православием, и обрести его можно лишь через грех («от трудов праведных не наживешь палат каменных»). Впоследствии греховность богатства скажется в петербургской России прямо-таки ненавистью к буржуазному процветанию — и у купцов, жертвующих миллионы на монастыри или на... революцию, и у самих революционеров, видящих в социализме спасение от мирской скверны...

 

Борьба за Русь

Решительный шаг Достоевского в его борьбе за Россию — это роман «Преступление и наказание». Роман до того петербургский, что по нему можно изучать расположение городских переулков, — и вместе с тем это роман о Наполеоне, точнее, о русском Наполеоне, который — в соответствии с демократической теорией «разумного эгоизма» — решил осчастливить человечество с помощью человекоубийства. Идея Родиона Раскольникова — это идея сверхчеловека, которому все позволено и которым восхищается вся Европа. Кто там считал, сколько крови пролил Наполеон — зато он гений! Понадобились все духовные и телесные силы русского народа, чтобы переломить Бонапарту хребет при Бородине и поджечь его в Москве (об этом — великая эпопея Л. Н. Толстого «Война и мир», написанная в те же годы); роман «Преступление и наказание», как и вся петербургская культура, борется с наполеонизмом (оккультным человекобожием) внутри себя самого, в своих «глухих уголках» и «подпольных мечтах». После убийства старухи и ее сестры Раскольников кается в своих грехах и идет на каторгу вместе с «вечной Сонечкой» — такая же драма ожидала в XX веке и весь радикальный Петербург...

Подлинные вершины религиозной историософии Федора Михайловича Достоевского — это романы «Бесы» (1872) и «Братья Карамазовы» (1879). В «Бесах» писатель прочерчивает прямую линию от либералов 1830–1840-х годов (во главе с тем же Белинским) до кровавых нигилистов 1870-х (Нечаев, народовольцы). Петр Верховенский, Николай Ставрогин, Шигалев — это духовное потомство Белинского, Грановского, Герцена и других прекраснодушных свободолюбцев, разрушивших православный Логос золотой царской Руси, превративших ее в серебряную и затем — в железную. Говоря словами А. Ф. Лосева, на Руси происходило смешение мифов, в результате чего все более утрачивалось самостояние последнего Православного Царства. Буржуазный миф материальной выгоды («желтый дьявол») отождествлялся с наполеоновско-ницшеанской мечтой о сверхчеловеке (человекобоге), что давало в итоге миф о революции («красный дьявол»). Подобно Тютчеву, Достоевский указал подлинный источник революции — это католическо-протестантское обмирщение христианства до либерально-буржуазной утопии. В России из этой утопии были сделаны крайние выводы; если Бога нет, то я — Бог, — говорит один из «бесовских» героев Кириллов и кончает свою жизнь самоубийством, чтобы окончательное своеволие заявить. Тем же кончает и кандидат в антихристы, ложный Иван-царевич Ставрогин...

Наконец, в «Братьях Карамазовых» Достоевским развернута целая религиозно-художественная мистерия России на фоне апостасийного мирового движения. Четыре брата Карамазовых (включая сюда их «тайного» родственника Смердякова) — это как бы четыре архетипа русской души, разорванной между Христом и его противником. Петербургская — серебряная — Россия фактически разделилась внутри себя, а разделившееся царство не устоит. Напрасно проповедует старец Зосима (символический образ оптинского подвижника), напрасно он посылает из монастыря в мир Алешу — падший мир не принимает Христова завета. Еще в романе «Идиот» Достоевский показал, а в «Братьях Карамазовых» снова подтвердил образ гонимой истины, в котором ученик Сына Божия может засвидетельствовать свое избрание. Алеша и становится таким избранником-воином. Вечное несение Креста — вот что такое судьба России в этом мире, по Достоевскому.

Особого упоминания заслуживает «вставная новелла» романа — поэма о великом инквизиторе. Если иметь в виду ее историософскую схему, то она выстраивается в такой последовательности: католичество — протестантство — либерально-буржуазный миф — коммунизм. Великий инквизитор обвиняет Христа именно в том, что он слишком многого хочет от людей, словно бы не жалея их: «Кто любит идею, тот убивает людей», — заявит в XX веке Альбер Камю. Заветное и, очевидно, вполне искреннее желание инквизитора — осчастливить людей без Христа, то есть превратить человека из образа Божия в человекобога. «Будете, как боги» (Быт. 3:5), — сказал змей Еве в раю; как раз такой подмены жаждет и великий инквизитор. Предполагаемая расправа инквизитора с Сыном Божиим — это второе распятие Христа «миром сим», совершающееся уже не на Голгофе, а во всей всемирной истории. Так история братьев Карамазовых — и вместе с ними петербургской России — вписана Достоевским во вселенский план мирового спасения.

 

К вопросу о полифонии и гностицизме

Из всего сказанного можно сделать вывод о том, что художественное мышление Достоевского поистине уникально: его основные идеи-образы-голоса (идеобразы) действительно полифоничны в бахтинском смысле, то есть ведут свой судьбоносный спор до конца, не зная, чем он закончится. По существу, не знает этого и сам автор (точнее, авторский голос как один из многих). И это неудивительно: ответ на поставленные «детские» вопросы знает только сам Господь Бог, а личный голос автора Достоевского — вполне православный и патриотический — есть только один из возможных голосов среди множества иных высказываний на страницах его гениальных романов. В этом плане прав Бахтин со своей концепцией полифонического романа — в отличие, например, от произведений Льва Толстого, который всегда все знает про (и за) своих героев. Кстати, именно за попытку «монологического» разрешения загадки мировой истории упрекал Достоевского К. Н. Леонтьев, увидевший в его знаменитой «Пушкинской речи» христиански неоправданный метаисторический оптимизм («розовое христианство»). Но это уже не роман, а публицистика.

Другое дело, что указанную полифонию не следует абсолютизировать. Конечно, ответом на терзания Ивана Карамазова служит весь роман, его совокупный тотальный смысл. Выражаясь философски, можно сказать, что идейно-образная полифония Достоевского имманентна, а итоговый христианский предел — Страшный Суд — трансцендентен, то есть принадлежит не какому-либо литературному персонажу, и даже не самому писателю, а именно и только Творцу, который правду видит, но не скоро скажет. В этом же, между прочим, состоит коренное отличие «мироздания по Достоевскому» от самых изощренных гностических и герметических конструкций, где добро и зло расположены, так сказать, на одной плоскости, как два равноценных божественных духа, и потому фактически тождественны друг другу. Как русский писатель и православный христианин (а не еретик), Достоевский не мог уравнять между собой темные (нисходящие) и светлые (восходящие) бытийные токи, как это сделали, например, Ф. Ницше или Ж. Батай. Вселенная Достоевского, при всем ее полифонизме, всегда сохраняла между ангелом и демоном некую «непереходимую черту», предвосхищающую ту окончательную «Осанну!», которая обращена у автора «Братьев Карамазовых» именно к вечности, где сверхсущая тайна добра и зла разрешена от века, а не к грешной земле, где эта тайна неизбежно распадается в многоголосии состязающихся духовных и телесных энергий. Христианская вера — это подвиг, а не констатация факта.

 

 


1 Брехт Б. Разговоры беженцев // Брехт Б. Театр. В 5-и т. М., 1965. Т. 4. С. 61.
Повальное (в определенных кругах) российское увлечение Гегелем иронически обыграл поэт А. Жемчужников:

В тарантасе, в телеге ли
Еду ночью из Брянска я,
Все о нем, все о Гегеле
Моя дума дворянская.