Александровский парк

Повесть-воспоминание

(Некоторые имена в этом правдивом повествовании в целях «политкорректности» изменены.)

Да и кто из вас, заботясь, может прибавить себе росту хоть на один локоть?
Мтф. 6:27

Со временем вообще перестанут выдумывать художественные произведения.
Будет совестно сочинять про какого-нибудь вымышленного Ивана Ивановича. Писатели,
если они будут, станут не сочинять, а только рассказывать то значительное или
интересное, что им случалось наблюдать в жизни.
Лев Толстой

От автора

В сущности, мы ничего не знаем. Мы не знаем, что такое электричество, и что такое всемирное тяготение, где начинается и кончается Вселенная. Физики твердят о каких-то электронах, которых никто не видел, и об отсутствии материального носителя той силы, благодаря которой яблоко падает на землю, а Земля не падает на Луну. Все это слова. Попробуйте представить себе частицу — она же волна. Да что там волна — мы не знаем даже, что (или кто?) такое камень, валяющийся в придорожной пыли, потому что он есть в-себе-и-для-себя, а не для нас.

Впрочем, как шутили в советском КВН, для наших ученых-материалистов уже ничто не является неожиданностью.

Единственно, о чем мы кое-что знаем, это о самих себе. О себе и о Боге. О себе, потому что я — это единственная реальность, данная мне изнутри, а о Боге — потому что он являет мне себя по благодати. Вот между этими двумя метафизическими скалами мы и живем. Остальное — мы его называем миром, жизнью, действительностью — смутно и двусмысленно. Если бы не было двух опорных скал-маяков, мы вообще были бы слепы. А так кое-что видим.

На этих страницах я хочу рассказать о жизни одного ребенка/мальчика/юноши послевоенного времени — не потому, что он чем-то особенно замечателен, а потому, что раз Бог призвал его к жизни, значит, Он его, так или иначе, любит. Ведь Бог есть любовь. Кроме того, именно из таких мальчиков складываются страны и поколения

 

Первая глава

ПЕТЕРБУРГСКОЕ ДЕТСТВО

Ни сны, ни явь

Я назвал эту главку так не потому, что цитирую Блока (хотя он до сих пор остается моим любимым поэтом, наряду с Пушкиным), а потому, что первые детские воспоминания действительно похожи на сны, в которых внутреннее неотделимо от внешнего, и все вместе погружено в какой-то туман. Однако некоторые свои детские «сно-видения» помню хорошо. Мы гуляли с бабушкой около памятника «Стерегущему» на Каменноостровском (тогда Кировском) проспекте, и какой-то дядя спросил меня: «Мальчик, сколько тебе лет?» Я гордо ответил: «Четыре года и шесть месяцев». Стало быть, это был 1950-й год. Помню еще, как я болел, лежал в кроватке, и мама пела мне: «Баю, баюшки, баю, не ложися на краю. Придет серенький волчок и утащит во лесок». И тогда, и сейчас у меня от этой песни мурашки по коже и щемит сердце, хотя это вовсе не сентиментальность. Эта песня для меня — лейтмотив заброшенности человека — и маленького, и большого — в таинственное земное существование, которое Константин Леонтьев прямо называл священнодействием, о чем я догадывался с детских лет, хотя и не умел назвать. И когда мне мама или бабушка говорили, чтобы я не лазил под диван, потому что там живет кикимора, я, не видя никакой кикиморы, все же верил их речам и боялся. Сейчас бы я сказал, что там живет нечто/некто, способное материализоваться в виде, например, кикиморы или сологубовской недотыкомки.

Совершенно точно помню, как я потерялся. Как обычно, бабушка повела меня в Александровский парк (тогда парк Ленина), и я каким-то образом потерял ее из виду. Не знаю уж, что пережила она, но меня охватил дикий ужас. Честно сказать, я никогда не отличался особой физической храбростью, вот и в тот раз мне надо было всего-навсего перейти через Кронверкский проспект (тогда проспект Максима Горького), по нему ходили трамваи и редкие автобусы и машины — но я боялся на мостовую и шаг ступить. Стоял и плакал. Опять-таки какой-то мужчина взял меня за руку и перевел через страшное пространство, и я вошел в парадное своего дома. Он находился — и сейчас находится — на другой стороне проспекта, прямо напротив театра «Балтийский дом» (тогда — театр имени Ленинского комсомола). Помню еще, как нас с бабушкой чуть не забрали в милицию за то, что я вырыл на дорожке парка довольно заметную ямку, чтобы наполнить землей свое ведерко. И другой раз, когда мой детский велосипед действительно схватил рукой за руль милиционер, потому что я катался не там, где положено. Наверное, это был 1951-й или 1952-й год — времена суровые. Только что отгремело «ленинградское дело»...

 

Баба белая

Как уже понял читатель, моя сознательная жизнь началась именно в Александровском парке — хорошо бы, чтобы она не слишком далеко от него и закончилась. «Не дай мне Бог, не дай мне Бог другого». «Я возвращался как домой в простор меж небом и Невой» в буквальном смысле слова, хотя родился волею судьбы — точнее, войны — не в Петербурге, и даже не в Ленинграде, а в Смоленске, куда моя мама приехала к своим родителям меня рожать. Деторождение состоялось 21 (8 по православному календарю) ноября 1945 года в день архистратига Михаила и всех небесных сил бесплотных, а несколькими месяцами раньше, в августе 1945 года, в немецком (теперь польском) городе Мариенвердер умер мой отец, заразившись брюшным тифом. Недавно я нашел в сети карту этого города, и даже кладбище, где он, возможно, похоронен. Перефразируя Высоцкого, спасибо вам, родители, что успели зачать меня, хотя по нынешним меркам поздновато — маме тогда было уже сорок лет. Отец и мать были военными врачами, служили в одном медсанбате (он — майор, она — капитан). Познакомились они еще в ленинградском мединституте, находясь в студенческом звании. Было это, судя по рассказам мамы, в начале 30-х годов, так что я поздний ребенок во всех смыслах этого слова. «По идее», я должен был родиться году этак в 1932, так что теперь (я пишу эти строки в декабре 2011 года) мне должно было бы быть все 79 годочков или, что вернее, я существовал бы уже где-то в другом измерении. Но человек предполагает, а Бог, как известно, располагает.

Происхождение моих родителей заслуживает отдельного рассказа. Отца, как уже было сказано, я не знал, однако о нем много говорили мама и бабушка. Бабушку по отцу звали Надежда Георгиевна Шпарварт, была она как лунь седая (я звал ее «баба белая»), рождения, если не ошибаюсь, 1877 года. Происходила она из семьи обрусевших немцев, была коренная петербурженка и всегда гордилась тем, что родилась в этом великом городе на Гороховой улице. Деда — то есть ее мужа — я тоже никогда не видел, и вообще о том, кто был отцом моего отца, в доме никогда не упоминали. Единственно, что было известно, это дата отцовского рождения — 1908 год, и место — швейцарский город Лозанна. В сущности, по нынешним правилам отец был гражданином франкоязычного кантона Во, почти как Ставрогин у Достоевского, хотя, конечно, ничего общего с этим «сверхчеловеком» он не имел. (Впоследствии один швейцарец советовал мне обратиться в Лозанну по поводу отца — «Сразу гринкарта!» — но я сказал, что мне это не нужно.) Как выражалась мама, единственное, за что папа стремился отвечать в жизни — это за свой белый медицинский халат. Лицо у него было тонкое, «европейское», о чем я могу судить по увеличенной фотографии, висящей теперь в моем кабинете. Там он совсем молодой, во всяком случае, по сравнению со мной нынешним — да и погиб он всего лишь в 37 лет...

Но продолжаю о бабушке. Я думаю, она «не просто так» поехала рожать отца в Швейцарию. И дело не только в том, что юридически и церковно (по крещению она была лютеранка, хотя в Бога не верила) она никогда не была замужем. Кроме всего прочего, она была «революционерка», социал-демократка по убеждениям. Я до сих пор помню три песни в ее исполнении. Первая — «Марсельеза» (по-французски), а вторая звучала так:

Царь испугался, издал манифест:
Мертвым свобода, живых под арест.

Знала бы она тогда, что ее внук в зрелые годы станет «метафизическим» монархистом! Или вот еще:

Встань, подымись, социал-демократ,
Ведь потеря программы не шутка.
Раздайся же голос рассудка:
Назад, назад, назад, назад, назад!

Между прочим, через несколько лет после ее смерти я, будучи уже в девятом или десятом классе, обнаружил в нашем письменном столе (я и сейчас пишу за ним) несколько писем М. Горького. Это были короткие деловые записки, касавшиеся каких-то машинописных работ: до революции Надежда Георгиевна работала машинисткой. Наверное, их надо было отнести в Пушкинский Дом, но я тогда не придал им значения. Не знаю, куда они потом делись.

С «бабой белой» связано начало моей «культурной» жизни. С ней я научился читать, наверное, лет в пять, а до того она мне читала вслух, прежде всего Пушкина и Лермонтова, так что я при гостях гордо декламировал «У лукоморья дуб зеленый», «Песнь о вещем Олеге» или лермонтовское «В шапке золота литого старый русский великан поджидал к себе другого из далеких чуждых стран». Еще она читала мне романы Жюля Верна, они и теперь стоят у меня на полке. Когда мне бывает плохо, я открываю наугад любую страницу «Таинственного острова» или «Детей капитана Гранта» и погружаюсь одновременно в собственное детство и в мир океанов, белых парусов и неизведанных земель — абсолютно чистый и светлый. К стыду своему, я плохо с бабушкой обращался, иногда даже поднимал на нее руку, хотя она души во мне не чаяла, да и звали меня дома Леней, а не Сашей в честь ее погибшего сына — моего отца. Она пережила дома первую, самую страшную блокадную зиму, а потом ее как немку выслали из Ленинграда куда-то в Сибирь. Помнится, когда я спрашивал ее о Боге, она отвечала, что если бы Он был, он не допустил бы на земле таких страданий. Кончила она свою жизнь тоже тяжело — в доме престарелых, куда она ушла из нашей перенаселенной комнаты (мама, две бабушки и я) в коммунальной квартире. Умерла она в 1955 году, когда мне было 9 лет, на похороны меня не взяли, и сейчас я даже не знаю, на каком кладбище ее искать, а спросить не у кого. Бабушка, прости меня, я каждый день молюсь за тебя, хоть ты и безбожница.

 

Баба черная

Вторая бабушка — «баба черная», по цвету ее волос, заплетаемых в косу — была совсем другим человеком. Во-первых, она была на десять лет моложе (1887 года рождения). Во-вторых, она представляла иной тип личности и тип рода. Вопреки всем войнам и революциям, она сохранила православную веру своих предков. Каждый вечер она молилась пред иконой целителя Пантелеймона (она и теперь стоит у меня среди других икон), шепча тихие, непонятные мне слова. С этим связано — я это прекрасно помню — и мое первое религиозное чувство. Наблюдая и слушая из своей кроватки, как она молится, я в один прекрасный вечер вдруг испытал внутри своей детской души что-то совершенно необычайное, какой-то подъем и неизъяснимую сладость духа. Все мистики в один голос утверждают, что словами подобное переживание не передается, и я с ними совершенно согласен, но когда меня иногда спрашивают, как я ощущаю присутствие Божие, я знаю, что мог бы на этот вопрос ответить — однако молчу... 

По сравнению с петербургской интеллигенткой «бабой белой» Надежда Владимировна Казина (фамилия по мужу, в девичестве она носила фамилию Грекова) была, что называется, простым человеком, хотя происходила, судя по ее словам, из дворян, в молодости работала учительницей где-то на Волге (которую и переплывала забавы ради — полагаю, что не в самом широком месте), потом вышла замуж и уже больше, насколько я знаю, нигде не служила. Относительно меня она исполняла в основном «материальные» обязанности — прежде всего, готовила пищу на нашей коммунальной кухне для всей семьи, и в школу меня водила именно «баба черная», а не «баба белая». Иногда она ходила в церковь — в ближайший к нам Князь-Владимирский храм на Петроградской стороне, до которого, впрочем, надо было ехать 3 остановки на трамвае. И просила у мамы для этого «медный грошик», так как своих денег у нее не было. Всю свою пенсию в 16 рублей («за потерю кормильца») она отдавала в семью.

Кормильцем ее — то есть ее законным мужем и моим дедом — являлся Борис Семенович Казин, фамилию которого носила моя мама Мария Борисовна Казина (кстати, писаная красавица в молодости) и которую сейчас ношу я. Таинство церковного венчания с дедушкой относилось, как я теперь понимаю, к числу самых дорогих ее воспоминаний, Где это было, точно не знаю, но я запомнил, как она рассказывала про трезвон колоколов, и как шла она вся в белом, а хор пел «Гряди, гряди, голубица...» Вообще мои предки по материнской линии жили преимущественно в небольших городах и городках западной России, большей частью в Смоленской губернии или поблизости. Смутно помнятся мне названия Дубровка, Невель, Рославлев, Двинск (нынешний Даугавпилс, теперь это Латвия). Иногда она напевала простенькую мелодию на такие слова: «У нас в Дубровке зимой климат жаркий и сухой» — кажется, из любительского спектакля-водевиля, в котором она играла в этой самой Дубровке. При Советах дед служил, насколько я уразумел из ее рассказов, по железнодорожной части, дослужился даже до начальника станции.

Борис Семенович Казин происходил, вероятно, из служилого дворянства, революция застала его штабс-капитаном императорской армии. Других подробностей я не знаю — об этом при советской власти старались не говорить, тем более при детях. У меня за стеклом до сих пор хранится семейная фотография лета 1916 года, где запечатлены мой дед в форме царского офицера (потом на обороте эту дату переправили на 1917), молодая моя бабушка с роскошной черной косой в длинном платье, моя мама — девочка лет восьми, ее брат (мой дядя Коля) — мальчик лет четырех, их двоюродная сестра Нина и брат Миша. Все они теперь уже умерли. Смотрю на эту карточку — вот оно, «запечатленное время», как сказал бы Андрей Тарковский. Страшная штука время. Платон утверждал, что время есть подвижный образ вечности. Я бы сказал, что время — это подвижный образ смерти. Впрочем, если бы люди не умирали, жизнь бы остановилась.

Чтобы закончить с «древней» моей генеалогией, могу сообщить, что я до сих пор так и не удосужился серьезно заняться родословной своей семьи. Может, и соберусь когда-нибудь, тем более, что у меня перед глазами пример моего друга и соседа по Зеленогорску писателя Дмитрия Каралиса, автора замечательных «Записок ретроразведчика». Простейший способ добычи быстрой информации такого рода — Интернет — пишет, что начальное упоминание о Казиных относится к временам Ивана IV Грозного, у которого Ляпун Казин служил воеводой. Был еще адмирал Казин, который в середине Х1Х столетия командовал Морским кадетским корпусом в Санкт-Петербурге (о чем свидетельствует мраморная доска в вестибюле бывшего дворца Миниха на углу набережной Большой Невы и 12-й линии В.О.). Тот же источник сообщает, что имеются многочисленные разветвления дворянского рода Казиных — тамбовские, орловские, калужские, смоленские. Скорее всего, дед Борис происходил именно из смоленской его ветви. Он и умер в Смоленске в 1945 году — через неделю после моего рождения. Бабушка рассказывала, что он успел спросить, кто родился у Маруси (моей мамы). Ему сказали — мальчик, и он упокоился.

 

Квартира

Месторазвитие (если употребить любимый термин евразийцев) моего детства заслуживает специального описания. Проходя ныне по Кронверкскому проспекту мимо дома 47, я не знаю, чего мне больше хочется — поскорее уйти или остаться тут навсегда, и стоять, задрав голову на уровень шестого этажа, чтобы получше видеть высокий эркер и венчающий его балкон той самой комнаты, где я вырос и жил до 22 лет, вплоть до женитьбы и переезда в Купчино. Я пробовал тут ходить один, с друзьями и подругами, трезвый и не очень — результат всегда один: экзистенциальный взрыв, фрустрация, сшибка противоположных энергий. «Никогда не возвращайтесь в прежние места», — кем это сказано? Особенно туда, где вы были счастливы. Впрочем, несчастий там тоже хватало.

Дом № 47 по Кронверкскому проспекту был построен в 1912 году (арх. Н. А. Никулин), как раз накануне всех катастроф ХХ века. Квартира № 35 на последнем этаже, под самой крышей, из пяти комнат, большой кухней и отдельной комнатой для прислуги, была моим родовым гнездом в прямом смысле слова — до октября семнадцатого (и некоторое время после) она принадлежала моей бабушке Н. Г. Шпарварт и ее родной сестре Аделаиде Георгиевне Шпарварт, между прочим, одной из первых женщин-врачей в России. До сего дня у меня на шкафу хранятся собрания сочинений Гете, Шиллера и Гейне, напечатанные по-немецки готическим шрифтом и помеченные личной печатью с твердыми знаками: «Врачъ Аделаида Георгиевна Шпарвартъ». Десятилетия спустя, когда я жил с мамой и бабушками в этой квартире — в единственной, правда, самой большой комнате, оставленной после «уплотнения» бывшим хозяевам — в коммуналке происходила скрытая (иногда обострявшаяся) классовая борьба, потому что часть ее населения составляли мещанские родственники и потомки нашей бывшей прислуги. Они называли нас барами, а друг друга (когда ссорились) — «поломойками погаными» и «крысами магазинными». Однако юное поколение насельников квартиры (а детей там одно время собралось шесть человек, ровно по числу комнат/семей) этих различий уже почти не чувствовало и дружно играло в прятки и жмурки в общем коридоре.

Но сейчас не об этом. Сейчас я хочу описать именно Место этой квартиры, в котором гениально совпали одновременно ее физика и метафизика. Большой полукруглый балкон нашей комнаты, ее два окна и застекленная дверь выходили буквально в небо — точнее, как раз в тот простор между небом и Невой, о котором я уже упоминал. Наверное, у каждого коренного петербуржца есть свои заветные места, виды и горизонты, но ручаюсь, что такое великолепие, или, лучше сказать, праздник красоты — не примелькавшейся, открыточно-рекламной, а мощной, суровой и вместе с тем захватывающей дух — мало кто из них видел. Во всяком случае, никаких изображений Петербурга (живописных, фото и т. п.) с этой точки зрения я никогда не встречал. Представьте себе полет на высоте шестого этажа (не нынешнего, а тогдашнего, 1912-го года; по-нынешнему это примерно десятый) над центром Петербурга — от Петроградской стороны над Александровским парком прямо по направлению к золотому шпилю Петропавловского собора и крепости. Непосредственно перед нашими окнами — через полукруглую площадь — находился фасад театра им. Ленинского комсомола (сталинской постройки), чуть правее, за купами деревьев — Народный дом имени императора Николая Второго, впоследствии — кинотеатр «Великан» (сейчас там, кажется, мюзик-холл). Кстати, именно в Народном доме моя «баба белая» чуть ли не в вечер 25 октября 1917 года слушала пение Шаляпина, не зная, что живет уже «при социализме». Еще правее с балкона виднелся кусок Большой Невы с силуэтами Васильевского острова. Замыкала правую часть панорамы колокольня Князь-Владимирского собора, действовавшего, между прочим, всю блокаду. Левую часть кругозора отмечала своим мозаичным куполом и двумя минаретами крупнейшая в Европе мусульманская мечеть. Как заметил бы любитель точных цифр, охват был почти в 180 градусов. Но главным в описанной панораме, повторяю, был небесный полет над раскинувшимся внизу судьбоносным градом, этим созданием европейского модерна, выполненным с русским размахом и душой. Как я думаю сейчас (живя в Купчино на первом этаже), этот полет, вероятно, оказался решающим впечатлением моей юной жизни. Достоевский где-то пишет, что если есть у человека хотя бы одно подобное воспоминание — спасен такой человек навеки. Не знаю, как насчет вечного спасения, но в минуты тяжких раздумий о присутствующем в этом падшем мире (и во мне самом) зле я иногда совершаю в своем воображении этот невидимый полет — и солнце освещает Вселенную.

 

Комната

В отличие от Фрейда, я не склонен абсолютизировать детские переживания, тем более эротические (тут я солидарен с набоковским ехидством по поводу «венской делегации») — тем более, что собственно эротики в моем раннем детстве я почти не припомню. Конечно, теплое присутствие матери всегда было на первом плане, но никакого «эдипова комплекса» я не испытывал вплоть до появления отчима, Петра Яновича, что произошло значительно позже, когда я учился уже в четвертом-пятом классах. Да и то это была скорее не ревность, а раздражение по поводу вторгшегося в мою жизнь (и прежде всего в мою комнату) чужого человека. Но не стоит опережать события.

Как я уже сказал, мы жили в 22-метровой комнате вчетвером с мамой и двумя бабушками. Комната была с левой стороны перегорожена большим шкафом, как бы разделявшим ее надвое. За шкафом находилась мамина кровать, перед ним слева — кушетка «бабы черной», отгороженная от середины комнаты большим обеденным столом, раздвигавшимся для прихода гостей. Справа от стола через проход была постель «бабы белой», а моя кроватка стояла ближе к входу, справа от входной двери. После того как Надежда Георгиевна покинула нас, там поставили диван (впоследствии раскладной), служивший мне ложем вплоть до 1968 года — года переезда. Всю противоположную стену занимали большие окна и прозрачная балконная дверь, выходившая — я уже писал, куда...

В комнате находилось немало ценных фамильных вещей Шпарвартов. Стоял письменный стол моего отца со старинным чернильным прибором, пресс-папье и великолепной настольной лампой бронзового цвета. Ели мы серебряными ложками, на которых была выбита дата «1859». Все это и сейчас живет у меня в новой квартире. Была еще настоящая антикварная бронзовая фигура полуобнаженной девы, держащей в руке светильник, но я ее — кажется, классе в пятом — недолго думая, отнес на школьный двор и бросил в общую кучу, когда нас заставляли собирать металлолом, за что получил приличный нагоняй от отчима. Правую «парадную» стену комнаты занимали две загадочные масляные картины в золоченых овальных рамах, на одной из которых изображен испанский город Мадрид, а на другой — французский Трувиль, причем живописное полотно украшено было еще кусочками цветной слюды, так что они сверкали и переливались, особенно при электрическом свете. Эти картины и сейчас висят у меня на стене купчинского дома, хотя, к стыду своему, я так и не знаю их происхождения. Как-то в студенчестве я даже написал стихи про эти картины, кончавшиеся таким словами:

Испанский художник
                      Портрет на стене
                                     Давным-давно
                                                Посвятил мне.

Мама приходила с работы около шести часов вечера. Работала она старшим школьным врачом Ждановского (теперь Приморского) района Ленинграда, обедала и ложилась отдохнуть. Телевизоров тогда еще не было — первый телевизор у нас появился только в 1963 году, когда я учился уже на первом курсе университета. За меня отвечали бабушки. Конечно, я, как и все дети, пробовал рисовать, лепить, играть в шахматы, зимой катался на коньках (наш каток в парке был там, где сейчас расположен известный «мини-Петербург» с глазеющими на него посетителями), летом — на велосипеде, но основным моим занятием было чтение. Подобно Горькому, многим хорошим в себе я обязан книгам. Сначала в бабушкином исполнении, а потом сам я читал Пушкина, Лермонтова, Жюля Верна, Робинзона Крузо, Гулливера, Дерсу Узала, маленького лорда Фаунтельроя. Очень любил книгу Р. Авенариуса «Юношеские годы Пушкина», наслаждался «Коньком-Горбунком» Ершова. Всего, конечно, не перечислишь, да и не нужно. Главное, что стоит отметить — это развитие у меня (посредством чтения) того, что психологи называют продуктивным воображением, и чего почти лишены современные дети, растущие в готовом мире виртуальных клипов/симулякров. Подобно художнику-модернисту, я воображал себе — вслед за писателем — новые вселенные, обладая вместе с тем по отношению к ним несомненным чувством собственности и интимного первородства. «Мой Жюль Верн», «мой Пушкин» — тут, несомненно, права Цветаева, хотя теперь я понимаю, что существуют подлинные Пушкин и Жюль Верн, открывшие людям свои неизведанные планеты по благодати Божией:

Тщетно, художник, ты мнишь,
Что творений своих ты создатель.
Вечно носились они над землею,
Незримые оку.
                                  А. К. Толстой

Кроме чтения, были, конечно, и другие занятия, но все мои опыты по практической части оказывались, большей частью, неудачны. Я никогда не любил и не умел ничего делать руками — и сейчас не люблю и не умею. Мой любимый друг философ Эльмар Соколов (к несчастью, скончавшийся в 2003 году) иногда называл меня беспочвенным человеком, и в смысле отвращения к любой материальной деятельности это правда. Спортом я тоже не занимался — только в восьмом классе я увлекся настольным теннисом. Кроме прогулок в парке (сначала с бабушкой) и чтения, я до школы, в сущности, ничем специально не занимался, если не считать не очень удачной попытки научить меня немецкому языку. Лет в шесть меня отдали в так называемую «группу», которую частным образом вела природная немка Эльза Карловна. Раза два в неделю меня водили к ней домой на улицу Большую Монетную (тогда Скороходова), куда приходили еще человек пять детей, мы там играли, пили кофе с молоком и пытались говорить по-немецки, хотя я мало немецкого оттуда вынес. Честно говоря, мне всегда лень было заниматься иностранным языком, которого я так толком и не выучил, в отличие от моего сына Филиппа, который изъясняется по-английски, как по-русски, и читает на этом языке лекции в американских университетах. Между прочим, именно находясь на одном из занятий в этой группе, я услышал о смерти Сталина. Помню, как многие плакали прямо на улицах. Значит, было 5 марта 1953 года.

 

Соседи

Как я уже упоминал, в нашей квартире имелась детская компания. Дети были разные, но общались довольно тесно, благо места хватало в нашем большом коммунальном коридоре, заставленном шкафами и корзинами — на каждую семью по шкафу. Старшей была девочка Ляля М., свысока относившаяся к нам, малышам, и третировавшая меня как «гогочку» и маменькиного сыночка. Однако у нее был патефон, потом проигрыватель, и я до сих пор при звуках заунывного «Маленького цветка» мгновенно переношусь памятью в ее комнату, смежную с нашей и всю заставленную зеркалами. Однажды из-за нее я чуть не пострадал. Была она довольно симпатичная, за ней ухлестывали большие парни в парке на катке, и когда они узнали, что я ее сосед, стали приставать ко мне с расспросами, где она живет, и как ее фамилии. Я пытался не выдавать, но, в конце концов, назвал ее фамилию — правда, несколько искаженной. С уличными и дворовыми мальчишками я вообще мало водился: что-то меня от них отвращало. Гораздо позже, как помнится, Ляля показывала мне нож, оставленный у нее на хранение знакомым приблатненным парнем, ушедшим в армию; потом он стал ее мужем.

Другим моим соседом — в комнате слева — был Сашка Т., годом старше меня. Особой дружбы с ним у меня не было, но мы с ним мерились силой, боролись, иногда ходили в кино, порой даже пели песни дуэтом — например, «Варяга» или «По долинами и по взгорьям». Учился он неважно, читал мало, мать его работала уборщицей. Отцов ни у кого из нас не было — война. Были, правда, у Сашки, два старших брата, Олег и Игорь, служившие на флоте матросами. Помню, как они принесли и подарили Сашке новый велосипед, а потом напились и подрались с сожителем его матери. Грохот в квартире стоял неимоверный, я от страха забрался куда-то под диван. Из комнаты слева нередко неслись крики — мать часто била Сашку ремнем и орала на него благим матом. С этим Сашкой связаны у меня и какие-то детские пакости сексуального характера, но писать об этом противно. Была у него еще столетняя бабушка, не умевшая ни читать, ни писать. Я ей говорил: «Вот это буква А, а это Б», и она соглашалась. В один прекрасный день она умерла, ее обмывали хорошо выпившие братья-матросы прямо в их комнате на столе, потом она всю ночь там лежала, и я боялся, что она встанет и пойдет по коридору. Впоследствии Сашка закончил «ремеслуху» и стал рабочим. Последнее мое воспоминание о нем — я завязываю ему галстук, чего он сам делать не умел, а он в тот день собирался, кажется, на собственную свадьбу.

В комнате напротив жила семейная пара — дядя Леша-шофер и его жена Шура, работавшая счетоводом в магазине. Эта Шура, кстати, оказалась первой женщиной, виденной мною полностью обнаженной через неплотно закрытую дверь в ванной. Дядя Леша приходил после работы в кирзовых сапогах, ему грела воду старушка-мать, он мыл руки, выпивал полстакана водки и обедал, смачно чавкая вареным мясом. Тетя Шура, видимо, изменяла ему, после ряда скандалов они развелись, и дядя Леша стал жить в комнате Сашки с его матерью. Иногда он напивался и матерился на всю квартиру, пытаясь побить свою бывшую жену. Была еще маленькая, в 9 квадратных метров, комната для нашей прислуги, в которой одно время жила семья из пяти человек — муж, жена, бабушка и двое детей. Правда, довольно скоро советская власть дала им другое жилье — не знаю уж, какое.

Восстанавливая сейчас в памяти эту быль, я не удивляюсь ничему и ни от чего не отказываюсь. Почти все тогда так жили. Конечно, я был тогда ребенком — не знаю, как бы я выдержал подобную жизнь взрослым. Бывали в ней и хорошие моменты. Все ходили, например, друг к другу «на телевизор», помогали при болезни, один раз даже отмечали вместе Новый год. По радио передавали прекрасную классическую музыку и народные песни, мы все смотрели великие русско-советские фильмы, у нас был единый городской фольклор. Жизнь оборачивалась, прямо по Николаю Федорову, «общим делом», особенно на коммунальной кухне, где я помню еще керосинки и примусы, пока в Ленинград не провели газ. С течением времени, однако, общего в этой жизни оставалось все меньше, жильцы (в том числе и дети) постепенно отдалялись друг от друга, так что, когда я покидал наше бывшее фамильное гнездо, я уже почти ни с кем из соседей не разговаривал, да и они со мной тоже.

Так промелькнули мои детские годы. Надо еще сказать, что рос я довольно болезненным мальчиком, часто лежал в постели, воспаления легких были у меня обычным явлением — может, тогда и выработались у меня вкус и привычка к одиночеству. Уже тогда я ясно ощутил, что есть «Я» и «не-Я», разделенные непробиваемой онтологической стеной, хотя Беркли и Фихте прочел значительно позднее. Может, я так и остался бы до конца жизни на этой солипсистской («Я — «бог») позиции, если бы жил где-нибудь в другом месте, или хотя бы несколькими этажами ниже, где перед моими глазами не разворачивалось бы почти с принудительной силой пространство света, пересиливавшее (или, по меньшей мере, уравновешивающее) все остальное. Стоило выйти на балкон — и вот он, мир Божий. Правда, я не знал тогда, что он Божий.

 

Родственники

Гм, гм, читатель благородный,
Здорова ль ваша вся родня?

Пушкин, как всегда, попадает в точку. Отношения между родственниками у русских, действительно, довольно странные — мы ценим не столько кровь, сколько дух. Я много раз видел, как, например, кавказцы мгновенно определяют по лицу земляка: свой своего издалека чует. У меня были (и есть сейчас) близкие по крови люди, однако они так и не стали для меня ближними.

Самым близким по рождению был дядя Коля, родной брат мамы и сын «бабы черной». Жил он с семьей в Москве, был каким-то начальником средней руки, изредка приезжал в Ленинград, но в нашей единственной комнате это превращалось — во всяком случае, для меня — в муку. Хотя был он неплохим и даже веселым человеком, любил выпить и пошутить. Помнится, уже в студенческие годы, во время его очередного приезда в Ленинград, мы пошли с ним в ресторан перекусить. Напротив сидел какой-то мужчина, и дядя Коля вдруг начал громко провозглашать тосты за его здоровье. Тот обиделся, я думал, они подерутся, но обошлось. Последний раз я видел его в 1969 году, когда он приезжал на похороны бабушки. На похороны своей сестры — моей мамы — он уже не приехал.

У дяди Коли была жена тетя Валя, которая много улыбалась, но улыбка ее была какая-то ненастоящая. Лично мне она ничего плохого не сделала, но когда умерла «баба черная», она вдруг стала присылать нам письма, где писала, что мы бабушку ограбили, спилили с ее мертвой руки обручальное кольцо и т. п. Я, помню, сильно удивился, но с тех пор она перестала для меня существовать. Живут в Москве их дети — моя двоюродная сестра Марина и брат Борис. С Мариной мы дружили в детстве, когда она изредка появлялась у нас, с Борисом виделись мало, всего раза три в жизни, но я до сих пор благодарен ему за то, что он подарил мне почти новый экземпляр моего любимого «Таинственного острова» с братской надписью. Никакой связи с ними у меня сейчас нет.

По соседству с нами на Кронверкском проспекте жила тетя Нина (двоюродная сестра моей мамы) со своим мужем дядей Митей (Дмитрием Михайловичем Трофимкиным). Тетя Нина была добрая толстушка, преподавала французский язык и разрешала мне гулять в парке с их великолепной черной немецкой овчаркой Дели, которую я обожал. Что касается дяди Мити, то из всех моих родственников он был наиболее серьезным и талантливым человеком. Служил он по строительной части, видимо, в немалом чине, потому что жили они в огромной трехкомнатной квартире, выходящей окнами прямо на Петропавловку. В дяде Мите чувствовалась какая-то внутренняя сила, он был даже красив, как бывают красивы умудренные жизнью крепкие старики. Кроме того, он был художником и прекрасным фотографом. По некоторым его тогдашним словам могу судить, что был он убежденным коммунистом.

Имелся еще дядя Миша — брат тети Нины. Это был enfant terrible казинского рода. Одно время он приходил к нам в форме морского офицера с кортиком и позволял мне играть с ним, но потом с ним что-то случилось, он бесконечно менял места работы, жительства и жен (одну из них я, каюсь, выгнал на улицу ночью, не захотев ночевать с ней в одной комнате). Венцом его эпопеи стал фельетон в газете «Ленинградская правда» (с которой я потом тесно сотрудничал). Назывался он «Доцент за 30 копеек», где рассказывалось о моем дяде, который якобы сам себе присвоил ученую степень. По нынешним временам, когда свободно продаются и покупаются любые дипломы и звания, это, конечно, пустяк, но по советским меркам это требовало осуждения.

Особого упоминания заслуживает друг нашего дома Николай Михайлович Александров, филолог-германист, настоящий доцент Ленинградского педагогического университета имени Герцена. Он приходил ко мне на дни рождения всегда с коробкой конфет и бутылкой дорогого марочного вина «Сурож». Как-то за столом зашел разговор о Горьком, и он поразил меня, советского школьника, своим высказыванием: «Горький был совершеннейший мерзавец». Судя по рассказам мамы, Николай Михайлович дружил с моим отцом, а сам происходил из старинного рода петербургских аристократов. Его отец был действительным тайным советником Государя, и в это можно было поверить. Манеры Н. М. решительно отличались от манер окружающих «простых» людей, да и внешность его выдавала иную классовую и генетическую природу: узкое тонкое лицо, изящный нос с горбинкой, пенсне, изысканно правильная речь. Помнится, встретив его в Публичной библиотеке, моя жена Лена решила пригласить его в гости и сказала: «Николай Михайлович, возьмите и приезжайте к нам!» Он улыбнулся и переспросил: «Простите, что я должен взять?» Супруга его, Клавдия Леонидовна, тоже «из бывших», в конце жизни сошла с ума и пряталась иногда у нас в парадной, жалуясь, что ее преследуют...

Итак, дай Бог им долги дни.

 

Школа

В школу я пошел 1 сентября 1953 года, на год позже, чем следовало, так как родился в ноябре, и меня решили подержать дома еще некоторое время. Школа № 91 находилась в двух трамвайных остановках от дома, на углу Большой Пушкарской и Введенской. Она и сейчас там находится — в двух шагах от Введенской гимназии, где учился в свое время маленький Саша Блок. Не случайно я так люблю Блока — мы с ним даже росли в одних и тех же местах, включая школу и университет. Справа от школы, если смотреть с ее крыльца, за площадью находится небольшой сад, где прежде стояла Введенская церковь, снесенная в 1932 году. Сейчас на стене соседнего дома видна надпись, извещающая, что здесь было явление Божьей Матери. Тогда, конечно, надписи не было.

Хорошо помню торжественный день, когда мама отвела меня первый раз в первый класс с букетом цветов в руках. Нас выстроили парами, отвели на четвертый этаж и рассадили по партам.

Первую учительницу мою звали Екатерина Захаровна Розановская, это была полная пожилая женщина, жила она прямо в школе и вела нас с первого по третий класс. Учила меня писать ручкой с чернильным перышком и считать на счетах до ста. Была она добрая, не сильно образованная, говорила «ножни» вместо «ножницы», «цвет» вместо «цветок» и т. п. Как-то я спросил ее, кто такие самураи («В эту ночь решили самураи...»). Ответила она довольно невразумительно. Нянчилась она с нами бесконечно, и было с чем. Я, например, когда мне не хотелось поглощать свой завтрак, засовывал домашние бутерброды куда-то себе в штаны, и ей приходилось извлекать их оттуда. Помню я ее всю жизнь, хотя и косточки ее давно распались — первая учительница, как и первая любовь, суть знаки сущего. Несравненно меньшее значение имел директор школы, высокий и лысый татарин Михаил Александрович Валишин, которого все очень боялись, и строгая еврейка-завуч Дора Львовна. Был еще учитель физкультуры, мы его звали Савельич, довольно суровый по обращению со своими учениками мужик. Выстраивая нас в шеренгу («На первый-второй рассчитайсь!»), он обзывал нас рахитами, особенно тех, кто был слабоват в гимнастике и баскетболе. «Так на горшке сидят, а не на брусьях!» — приговаривал он какого-нибудь «рахитика», и я нередко попадал на его беспощадный язык. Правда, потом, когда я, уже в выпускном классе, стал почти профессионалом малого тенниса, он меня очень зауважал, и даже стал здороваться со мной за руку. Иногда он запирался в химическом кабинете вместе с учителем химии, симпатичнейшим Владимиром Клавдиевичем Зензиновым, и они, как видно было в замочную скважину, пропускали там по рюмочке спирта. Про Владимира Клавдиевича еще помню, как он начинал диктовать классу свои химические формулы громовым голосом, почти как Левитан: «Алюминий!!!», так что дрожали стекла...

Несомненное отношение к судьбе каждого человека имеют одноклассники, причем в младших классах не меньшее, чем в старших. Некоторые из них остались потом со мной на всю жизнь. 1953 год был последним годом классического гимназического разделения на мужские и женские школы (все-таки Сталин был советским императором), поэтому среди первоклашек были одни парни, из которых три человека стали потом моими друзьями. Первого звали Саша Штемпель, второго Саша Борухович, третьего Володя Михайлов.

Сначала про первого из них, тем более, что со вторым и третьим мы сошлись значительно позднее. С Сашей Штемпелем мы сидели за одной партой вплоть до седьмого класса, ходили вместе домой (нам было по дороге), перезванивались по телефону насчет уроков (он лучше меня успевал по математике), и, конечно, практически ежедневно гуляли с ним в парке. Вплоть до четвертого класса нас сопровождала маленькая старушка тетя Шура, то ли прислуга, то ли дальняя его родственница, которой моя мама еще что-то приплачивала от себя. Была она, очевидно, начитана в библейской литературе, так как нередко потчевала нас цитатами, «как Боженька сказал». Помню, как я поразился, услыхав от нее, что были люди, жившие по восемьсот лет. Зимой мы катались на лыжах вокруг Петропавловской крепости, строили снежные берлоги в сугробах, ходили на каток, один раз даже там подрались. Жил Саша на улице Воскова, в одном из тех маленьких запутанных переулков, которыми славится Петроградская сторона. В его доме было печное отопление, что мне было в диковинку. К тому же Саша был ярко-рыжий, как и его отец, служивший где-то пожарником. Особенно любили мы с ним ходить в Артиллерийский музей, расположенный на кронверке Петропавловской крепости, в грандиозном здании бывшего николаевского арсенала. Думаю, это одно из лучших мест в Петербурге, его подлинный genius loсi. По дороге через парк надо было пройти мимо не менее выразительного здания Травматологического института (сейчас там Академия правосудия), построенного в начале ХХ века в стиле северного модерна. На одном из фасадов этого строения находится большая мозаичная икона Божией Матери, исполненная по рисунку Петрова-Водкина. Тут мы неоднократно наблюдали, как некоторые проходящие мимо женщины вдруг бухались на колени и начинали креститься, что вызывало у нас преимущественно смех: ни в каких богов мы не верили. Более того, когда у одной девочки — уже во втором классе — мы обнаружили крестик на шнурочке, издевательствам не было конца. Бедная девочка (фамилия ее была, если не ошибаюсь, Панфиленко) плакала и не знала, куда деваться. Теперь она может утешаться тем, что уже в раннем детстве пострадала за Христа.

Конечно, поначалу в школе было очень неуютно. Я имею в виду сам способ публичного существования в коллективе, в толпе, в стае ровесников. Собрание детей отличается почти теми же качествами — и хорошими, и дурными, — что и сборище взрослых, что лишний раз демонстрирует падшее состояние маленького человека с его «невинной слезинкой», о которой так сокрушался Достоевский. Подобно герою набоковской «Защиты Лужина», я инстинктивно пытался найти в пространстве точку, равноудаленную от всех моих одноклассников. Ровесники, с которыми мне ежедневно приходилось проводить сначала по четыре, а затем по пять и по шесть часов, большей частью казались мне грубыми, злыми, так и норовящими сотворить мне какую-нибудь гадость. Потом, уже будучи взрослым и наблюдая детские и юношеские компании, я многократно убеждался в правоте тех своих печальных впечатлений: дети первым делом стремятся самоутвердиться за счет другого. Особенно это касается мальчишек, где все решает физическая сила. Помню, как в классе пятом, когда мы с моим другом Штемпелем дразнили одну девочку по фамилии Мухамеджанова («Мух, мух, мух...»), она попросила Володю Михайлова (будущего моего юношеского приятеля и собутыльника) унять нас, и он, будучи гораздо сильнее, взял и стукнул нас с Сашей друг о друга головами: вопрос был решен. Был в классе еще один силач, Игорь Гвоздев, добродушный по природе парень, но уже в восьмом классе они так страшно подрались с тем же Михайловым в раздевалке спортзала, что разнять их смог только сам подоспевший Савельич. Не знаю уж, как они друг друга не покалечили.

Так или иначе, уходя из школы и возвращаясь домой, я облегченно вздыхал, как бы оставляя где-то в другом измерении напряжение школьного пространства-времени. Думаю, здесь играло свою роль и мое интеллигентское («дворянское») происхождение: большинство однокашников были вполне рабоче-крестьянскими ребятами. Говорю это без всякого снобизма и желания выделиться. Просто я отчетливо ощущал, что они другие, даже «Другие» с большой буквы, если вспомнить излюбленное словечко постмодерна, который, кроме этого «Другого», ничего и не видит. И тогда, и теперь я пытался/пытаюсь войти в общение (утверждение общего) с другими, превратив таким образом другого в ближнего. К сожалению, это редко удается. В начальных классах это удалось с Сашей Штемпелем. Позже — с Сашей Боруховичем (да и то с оговорками). Была еще девочка Оля, которая недолго сидела со мной за одной партой. Потом она вдруг заболела и умерла. Помню, мама сказала мне об этом на улице, темным вечером, в отвратительную слякотную погоду с тающим на лету снегом, какой бывает, наверное, только в Петербурге. Я почувствовал какую-то беспросветную тяжесть в окружающем, во всем этом мокром, гниющем мире, где Оли уже никогда не будет. Так во втором классе меня впервые слегка коснулся своим крылом ангел смерти — представитель иной, темной стороны существования.

 

Дочь адмирала

Во втором классе я испытал и первую влюбленность. Ее звали Лена Федорова, она была дочь адмирала и жила с родителями в отдельной(!) двухкомнатной квартире, в которую меня один раз пригласили на ее день рождения. Не помню, как это началось, но навсегда осталось в моей памяти, как я трепетал даже подойти к ней, и тем более с ней разговаривать. Один раз нас поставили с ней парой идти вниз после уроков, я замер от восторга, и до сих пор ощущаю в своей руке ее восхитительную ручку. Конечно, любовь эта была лишена всякого телесного вожделения в узком смысле слова. Но это была самая настоящая любовь — человек представал в своей полноте как произведение Божье, уникальное, манящее и прекрасное. Впервые такое острое переживание тождества личности и бытия («Все сущее тебя не стоит...») мне подарила эта, в общем, вполне обыкновенная девчонка-второклашка. Это потом уже мне пришлось познакомиться и с любовью-эросом, и с любовью-филией, и с любовью-агапе. С любовью-радостью и с любовью-мучением.

В связи с любовью-мучением не могу не сказать несколько слов о своем отчиме Петре Яновиче Вуксе. Был он петербуржцем с эстонскими корнями, умел говорить на этом редком языке, и когда мы ходили с ним на Сытный рынок покупать картошку, он общался с эстонскими крестьянами на их родовом наречии. С моей мамой они были знакомы еще до войны, Петр Янович был значительно старше ее, он воевал еще в Первую германскую. Они с мамой любили читать вслух русскую классику, причем Петр Янович начинал иногда громко рыдать над прочитанным; то же самое иногда происходило с ним публично в кино во время показа трогательных сцен. Ходили они с мамой также в филармонию, но меня с собой не брали: мал был еще. Характера он был довольно тяжелого, любил поговорить о ежовых рукавицах и прочих способах «военного» воспитания. Никогда не курил и не брал в рот спиртного. Особенно мне запомнилось, как он буквально часами мог подметать пол в нашей комнате, подбирая пальцами каждую пылинку, или столь же долго натирать в ней пол, раздеваясь при этом до пояса, причем с него градом катился пот. Мы ходили с ним в баню, он помогал мне с математикой, однако его присутствие сильно меня удручало, я как бы лишался в его присутствии своего места. Прожил он в нашей комнате, наверное, около года, я жаловался маме, что мне тяжело, но все как-то тянулось — до тех пор, пока (это было в начале пятого класса) я не проснулся ночью и не услышал за шкафом, где спали мама с отчимом, такие звуки, от которых я зарыдал, и проплакал, кажется, чуть ли не до утра. На следующий день, после школы, Петр Янович решил поговорить со мной серьезно, сказал мне: «мама — моя жена», но дела это не поправило, и ему пришлось вернуться жить в свою двухкомнатную квартиру на Лесном проспекте. Он оставался другом нашей семьи вплоть до самой своей смерти в 1969 году, когда я уже заканчивал университет. Мне потом пришлось нести его гроб. Мир его праху.

 

Саша Борухович

Мой одноклассник Саша Борухович был классический еврей — не столько по внешности (хотя и по ней тоже), сколько, так сказать, по своей внутренней установке. В младших классах это никак внешне не проявлялось, за исключением некоей внутренней сосредоточенности и упорядоченности, мало свойственной русским мальчишкам. Саша был тверд, суховат, умен и точно знал, чего хочет. Жил он недалеко от школы, на Пионерской улице, и мы иногда на большой перемене добегали до его дома за какой-нибудь книжкой, и мчались обратно. Отец его, между прочим, был простым рабочим, что в данном случае звучит как анекдот: еврей-дворник. Сблизила нас с Сашей любовь к книгам, особенно к поэзии. Уже в старших классах мы сами начали пописывать стихи, и даже посещали одно время литобъединение «Нарвская застава», которое вел поэт Игорь Михайлов. Там я впервые услышал, как читает свои стихи Глеб Горбовский, а с Александром Кушнером мы даже как-то выступали с одной трибуны. Общей нашей страстью с Сашей стал на какое-то время Александр Блок, так что во время общих (уже студенческих) попоек мы всегда чокались с ним «за Александра Александровича». По окончании школы Саша поступил в Институт связи им. Бонч-Бруевича, с блеском его окончил, научился играть на гитаре, сочинял песни, и мы пели их хором, но через некоторое время, когда начали выпускать евреев, он «запал» на отъезд (и уже ни о чем другом не мог говорить и думать), попал в отказ, переживал и, в конце концов, заболел раком легких и умер в 36 лет в страшных мучениях (задохнулся). Я сам застегивал крышку гроба и нес его из морга к катафалку. Потом, после крематория, мы зарыли горстку пепла в баночке — все, что осталось от Саши — в земле еврейского кладбища. А ведь он никогда — в отличие от меня — не напивался пьяным, всегда вовремя (не позже одиннадцати) уходил домой и прекрасно выполнял упражнения на брусьях, так что даже дотошный Савельич был доволен. Неисповедимы пути Господни.

Что касается собственно учебы, то здесь в младших классах у меня не было никаких проблем. Я отлично успевал по русскому языку и литературе, писал совершенно без ошибок (сказывалось обильное домашнее чтение). Несколько хуже обстояло по математике, но все было терпимо до пятого класса, когда начались трудные примеры и задачи со многими действиями. Я и тогда, и сейчас плохо считаю в уме, забываю цифры и комбинации — думаю, именно поэтому я никогда не мог научиться играть в преферанс, сколько меня ни учили. Забегая вперед, могу похвастаться, что в десятом классе я сделался чуть ли не лучшим учеником по алгебре и геометрии. В пятом же я еле-еле вытягивал на тройку, у нас была суровая математичка (не помню сейчас ее имени). Как-то она вызвала меня к доске, я чего-то там написал, она посмотрела и с таким отвращением сказала «Чушь!», что я всю жизнь произношу это сакраментальное слово с тогдашним ее непередаваемым выражением. Любил я еще историю и географию, в общем, у меня были явно выраженные гуманитарные склонности. К химии и биологии я был равнодушен, это было не мое, все эти окислы, пестики и тычинки совершенно не привлекали. Помнится, как-то на уроке ботаники, кажется, в шестом классе учительница нам рассказывала про сорт груши под названием «Бере зимняя Мичурина». Володя Михайлов, сидевший где-то впереди (он был невысок ростом), хохотнул на весь класс: «Бере, гы-гы-гы!». «Да, бере!» — с вызовом повторила ботаничка. Нынче Володя доктор технических наук и, как он утверждает, какой-то секретный генерал. А ботаничка стала директором школы.

 

Проба пера

Если уж я занялся беллетристикой (письмом, как теперь выражаются), то следует сказать, что интерес к этому делу у меня проявился довольно рано. До сих пор в ящике письменного стола хранится моя сказка, записанная от руки мамой под мою диктовку. Было это еще до школы, когда я и писать-то не умел. Позже, наверное, классе во втором, я написал (сам уже) рассказ «Патрон», который потом перепечатали на машинке. Дело сейчас не в том, о чем был этот рассказ (обычная мальчишеская фантазия), а в том, что в процессе его написания я впервые пережил то, что точно называется вдохновением. В какой-то момент писания я вдруг ощутил, что не могу остановиться, и что это уже не я пишу, выдавливая из себя предложения и мысли, а делает это кто-то другой, некий daimon, как называл его Сократ, а я только успеваю записывать за ним рождающиеся сами собой слова. Я забыл о времени и пространстве, о том, что сижу за столом, что у меня есть руки и ноги — я мчался в ином измерении со скоростью света. «И мысли просятся к перу, перо — к бумаге, минута...» — таинство творческого акта. Уверен, что мир был сотворен именно так. Ведь Бог, по слову святителя Василия Великого — это Поэт (см. его «Беседы на Шестоднев»).

Чуть позднее я пробовал писать стихи. Сначала это были выспренние подражания не то Горькому, не то Державину:

О, наше солнце, источник жизни...

Потом — уже классе в шестом — я создал шедевр под названием «Петропавловская крепость»:

Высятся старые стены
Над величавой Невой.
Волны, седые от пены,
Бьются о берег крутой.

Выше — гранитная кладка,
Узкие щели бойниц,
Травы, растущие в камне,
Крики летающих птиц.

А шпиль золотою иглою
Вершиной стоит в облаках.
И яркое солнце играет
В его золоченых листах.

Я показал эти строки Саше Боруховичу, и он заметил, что на Некрасова смахивает («И яркое солнце играет в косматой его бороде»), наша же учительница по литературе схватила у меня листок с текстом и тут же унесла куда-то. Через день эти стихи красовались на первой странице школьной стенгазеты — как-никак, первая публикация.

 

Валентина Федоровна

С четвертого по седьмой класс нами руководила литераторша Валентина Федоровна Смирнова — пожалуй, лучший педагог, которого я видел. Мало того, что она прекрасно преподавала мои любимые русский и литературу — это была чрезвычайно умная и властная женщина в лучшем смысле этого слова. Сколько я повидал учительниц (и впоследствии преподавателей вузов, вплоть до профессоров), у которых на уроках чуть ли не на головах ходили! Валентина Федоровна только поднимала бровь — все мгновенно стихало. Вернее, при ней даже и не начиналось, стоило ей только войти в класс с журналом в руке. Она никого не пугала, но излучение ее личности действовало неотразимо. Меня она часто вызывала читать вслух какой-нибудь отрывок из Гоголя или Тургенева, у меня это здорово получалось, а она говорила, что при чтении видна душа человека. Валентина Федоровна занимала нас именно как личность — мальчишек и девчонок, вероятно, по-разному. Один раз в седьмом уже классе она явилась на урок с новой прической, очень ей шедшей. Все как-то непроизвольно произнесли «О!», на что она невозмутимо ответила «Пожалуйста, без комментариев!» Нечего и говорить, что о личной ее жизни мы не имели никакого понятия. Потом, уже во взрослом состоянии, лет в 28 (я был уже кандидатом наук) мы как-то собрались школьной компанией (человек 10) и позвали ее. Она пришла, выпили, закусили, наговорили тостов, а потом я украдкой спросил ее: «Валентина Федоровна, а вы замужем?» Не помню, что она мне ответила, но обращался я к ней с тем же трепетом, с каким в шестом или седьмом классе, спрашивал, например, о каком-нибудь учебном предмете. Магия силы бьет безотказно.

 

Куда уходит детство

В 91-й школе я пребывал до восьмого класса включительно. Из этого последнего «детского» класса я запомнил, прежде всего, опять-таки, уроки литературы. Их вела уже другая преподавательница, тоже неплохая, но без той волшебной ауры, какая окружала Валентину Федоровну. На эти уроки надо было брать с собой большую хрестоматию, в которой было много стихов и поэм Пушкина, включая «Евгения Онегина». Я запоем читал пушкинские тексты все подряд прямо на уроке, мало обращая внимания на то, что происходило вокруг. В один прекрасный апрельский день 1961 года, когда я целиком погрузился в пушкинского «Ариона», в школе вдруг раздался непонятный шум и послышалось: «Человека запустили, человека запустили!» Это был взлет чудного смоленского паренька (и, значит, моего земляка по матери) Юры Гагарина в космос, и вторая — после 9 Мая 1945 года — вершина русско-советского пути в ХХ веке. Занятия тут же прекратились, в городе начались стихийные демонстрации. Все тогда были уверены, что «нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме».

К началу 60-х годов я стал довольно высоким пригожим юношей, на меня выразительно поглядывали девчонки из соседних классов. Когда хотел, я уже вовсю прогуливал школу, главным образом для занятий настольным теннисом. Ездить приходилось по всему городу в поисках места для тренировок, так что я узнал для себя много нового из «реализма действительной жизни», как говаривал Митя Карамазов. Не знаю, как в других видах спорта, а вокруг настольного тенниса крутилось тогда необычайно много подонков. Так или иначе, но восьмой класс я закончил, кажется, с одной тройкой (все по той же злосчастной математике). Помню выпускной вечер, после которого мы гуляли по парку, обнявшись, с девочкой из восьмого «б» (из тех, которые на меня поглядывали). Стояла белая ночь, мы обошли всю Петропавловку, потом залезли на крышу Алексеевского равелина — тогда это запросто можно было сделать. Пели модную тогда песенку «Любовь кольцо, а у кольца начала нет и нет конца». Перед нами «широко река неслася», мне хотелось ее поцеловать, но я не знал, как к этому подступиться. Под утро я впервые, как взрослый, посадил ее на такси и дал ей рубль, за который тогда можно было уехать на другой конец города. Она потом мне написала что-то вроде любовно-благодарственного письма. Мне исполнилось пятнадцать лет. Детство кончалось.

 

Зеленогорск

Одно время в России был в моде мистический писатель Карлос Кастанеда, который много толкует о «местах силы», где сущее как бы поворачивается к людям своей скрытой стороной. Не знаю, как насчет колдовства (я не поклонник оккультизма), но места силы поистине существуют. Для меня таким местом силы, наряду с Александровским парком, стал Зеленогорск — и остается таковым по сию пору. Как назвал его в свое время еще один мой еврейский друг (везло мне на евреев!) Боря Шерман, Зеленогорск — столица мира. Помнится, в тот момент мы пили с ним слегка разведенный спирт на берегу моря. Теперь Боря живет где-то под Бостоном, но иногда навещает нас со своей женой Мариной (кстати, тоже бывшей «зеленогорженкой»), и мы опять идем на берег пить — правда, уже не спирт, а коньяк или виски.

До десяти лет мама снимала нам дачу на лето в разных местах — в Мельничном Ручье, Солнечном, Репино. После пятого класса единственным моим летним прибежищем стал бывший финский курортный городок Териоки/Зеленогорск, в 50 километрах от Петербурга, лежащий на высоком берегу Финского залива между хвойными лесами и озерами. Когда я перечитываю или смотрю со сцены чеховского «Дядю Ваню», мне кажется, что именно в Териоках предлагал профессор Серебряков обедневшему русскому дворянству «купить небольшую дачу в Финляндии». Если считать с 1955 года, мы снимаем там дачу уже 56 (!) лет — разумеется, у разных хозяев (последние восемь лет — целый дом), но всегда в одном районе, около вокзала и леса, откуда рукой подать до ближайших озер — Щучьего и Красавицы, а также до нашего любимого небольшого Божьего озера, которое несведущие люди называют Чертовым. Во времена Серебряного века Териоки были модным петербургским пригородом, по соседству была дача Репина (знаменитая Чукоккала), приезжал сюда театр Мейерхольда, в нем играла жена Блока Любовь Дмитриевна и любил бывать сам Блок. На териокском пляже утонул художник Сапунов (наверное, и сейчас его скелет лежит где-то недалеко от берега). В 1990 году был восстановлен и открыт великолепный белокаменный православный храм во имя Казанской иконы Божией Матери, построенный в начале ХХ века в древнерусском стиле.

Многолетняя дача — не менее важное место в жизни, чем дом или школа. Первыми ребятами, с которыми я познакомился на новом месте, были мой ровесник Валя П., снимавший дачу в том же доме, и маленький (на 4 года младше) пацаненок Дима Каралис, живший в зеленом домике напротив нас в самом начале Деповской улицы. Впоследствии Валя оказался моим лучшим другом вплоть до 30-летнего возраста, после чего нас разделило с ним его профессиональное пьянство (не знаю, жив он сейчас или нет), а Дима, о котором я уже упомянул выше, стал известным русским писателем «с молдавско-литовско-греческими корнями», как он сам себя аттестует. Примерно сорок лет мы с ним не виделись, но в 1999 году вдруг неожиданно встретились на презентации моей книги «Последнее Царство. Русская православная цивилизация». Теперь мы снова зеленогорские друзья, и дом тут у Димы, в отличие от меня, свой.

Дача с друзьями — это мальчишеский рай. Грибы, плаванье, велосипед, волейбол, настольный теннис. Единственно, во что я никогда я не играл — это в футбол. Как говорится, не дворянское это дело. Зато шалаши строить и землянки рыть — пожалуйста. С Валей и Димой мы собрались даже построить яхту, но как-то не очень получилось. Был там еще один мальчик, Толя Б., (между прочим, тоже из 91-й школы), с ним и с Валей мы отправлялись в дальние походы на велосипедах, вплоть до Рощина и еще дальше (там удивительные речки и протоки) на целые дни. Будучи уже лет семнадцати, мы соперничали с Толей по поводу одной девушки, которая потом стала его женой, а еще лет через десять я увидел Толю глубоким инвалидом, хромающим на обе ноги; у него «ни с того ни с сего» развился рассеянный склероз, и он через год умер. Еще один мальчик с Деповской улицы, Юра К., с которым мы увлекались настольным теннисом, сын профессора Кораблестроительного института и впоследствии сам профессор, тоже в сравнительно молодом возрасте пережил инсульт. Проезжая как-то на велосипеде по зеленогорской улице Красных Командиров, я заметил Юру, передвигающегося типичной «лечебной» походкой, он быстро от меня отвернулся. Счастье и несчастье, здоровье и болезнь, даже молодость и старость — «родимые пятна» мирового дуализма. Древние гностики это хорошо понимали.

По мере взросления интересы наши менялись. Пожалуй, только настольный теннис оставался у меня неизменным (вплоть до второго курса университета, когда я перестал нуждаться в зачете по физкультуре). Где-то с четырнадцати лет я стал ходить играть в теннис на спортплощадку военного дома отдыха на самом берегу залива (он и сейчас там). Компания здесь собиралась самая разношерстная и довольно пошлая, почти все курили и многие уже выпивали. Были несколько парней, которые занимались фарцовской — скупали вещи у проезжих финнов и перепродавали их «несчастным» советским людям, никогда не видевшим американских сигарет или нейлоновых носков. На этой территории я первый раз в жизни в 15 лет попробовал алкоголь. Мы с приятелями купили две бутылки крепленого портвейна «Мадера» и выпили их на троих без закуски, после чего я попытался влезть на дерево, но свалился (к счастью, не больно). По вечерам в клубе устраивали танцы, и мы норовили проникнуть на них мимо охраны. Когда это удавалось, я иногда танцевал танго с девушками. Особенно мне нравился «белый танец», когда дамы приглашают кавалеров. Лет в 16–17 девушки вообще превратились в основной предмет наших вожделений и бесед; Валя, Толя и я обсуждали этот предмет со всех сторон, на что маленький тогда Димка Каралис реагировал как-то отстраненно: не дорос еще.

Воспроизводя сейчас эти зеленогорские «лета» (в прямом и переносном смысле) в дымке прошлого, я переживаю их как, несомненно, самую теплую, ласковую пору своей жизни. Здесь не было ограниченности (прежде всего пространственной) городской квартиры, не было вынужденного школьного коллективизма — были воздух, солнце, простор, свобода и друзья, которых сам выбрал. Ну, разумеется, еще постарался случай — этот псевдоним Промысла. Сидя теперь с Димой в его саду и уплетая бутерброды с салом, мы запиваем их чаем («сальные вечера», как их называет Дима) и рассуждаем о том, сколько лет прошло и скольких наших «соседей по времени» уже нет на белом свете. Впрочем, в уныние мы не впадаем, потому что впереди у нас Иное, мы верим в это как христиане. Кроме того, можно утешаться тем, что мы с Димой окажемся соседями и на земле: лежать нам с ним на одном зеленогорском кладбище, где похоронены его родители и покоятся мои мама и «баба черная». Все в руке Господней.

 

Вторая глава

ЛЕНИНГРАДСКОЕ ОТРОЧЕСТВО

ШРМ и ИРПА

В детстве я был, несомненно, теснее связан с Санкт-Петербургом, чем в отрочестве. Предки, фамильная квартира, книги с личными печатями — все это связывало с ушедшим. В подростковом состоянии я оказался «заброшен», как выражаются экзистенциалисты, в современную советскую жизнь гораздо дальше и глубже. Тут уже было не до ностальгии.

С легкой (на самом деле, тяжелой и грубой) руки Хрущева в начале 60-х годов была проведена, наряду с кукурузой и совнархозами, еще школьная реформа. Нужно было учиться одиннадцать лет и потом поступать в институт только один раз (до 18 лет) с угрозой загреметь в армию. Или учиться десять лет в школе рабочей молодежи (ШРМ), что я и выбрал. Надо сказать, что потом я неоднократно жалел об этом, представляя, как мои бывшие одноклассники спокойно сидят за партами (большинство из них пошло в одиннадцатилетку), в то время как я вынужден вкалывать чуть ли не в горячем цехе. Однако в итоге все сложилось, как я хотел.

91-я школа осталась восьмилетней, так что поначалу я (уж не помню, как и почему) записался в другую школу, находившуюся на углу Большой Зелениной улицы и Малого проспекта Петроградской стороны (тогда проспекта Щорса). Кстати, где-то здесь во времена Блока находился один из любимых его ресторанов («Я сидел у окна в переполненном зале...»). Проболтавшись в этой чужой школе довольно бессмысленно сентябрь месяц, никого и ничего там не зная, я заартачился и заявил маме, что больше туда не пойду. Она подключила свои связи, и меня уже в октябре «переписали» в ШРМ № 29, располагавшуюся на улице Красного Курсанта, недалеко от нынешней Военно-космической академии имени Можайского. Неподалеку находилось также, как я позже узнал, здание бывшего Владимирского юнкерского училища, безжалостно расстрелянного из орудий большевиками 29 октября 1917 года сразу после переворота — будущие русские офицеры отказались подчиняться комиссарам Смольного (одно из первых проявлений красного террора).

Одновременно, в том же октябре 1961 года, меня устроили на работу — для университета нужен был двухлетний трудовой стаж — в Научно-исследовательский институт радиовещательного приема и акустики (ИРПА). Тут уже помог Петр Янович, служивший в этом учреждении каким-то чиновником. До сего дня в моей трудовой книжке стоит дата начала рабочего стажа — октябрь того самого, гагаринского триумфального года. Первая в жизни работа (разумеется, за гроши) и новая (причем вечерняя) школа — согласитесь, это немало для отрока, которому еще не исполнилось шестнадцати. Новых впечатлений, да и новых обязанностей хватало.

Весь девятый класс — первый год учебы и работы на новом месте — я чувствовал себя отвратительно. Во-первых, надо было рано вставать. Работа начиналась ровно в восемь утра, за опоздание на несколько минут отбирали пропуск, а ИРПА находился примерно в получасе езды на трамвае, в самой середине Каменного острова, возле дуба Петра Первого (теперь снесенного). Никогда не забуду, как по зимним сугробам, в темноте, от трамвайной остановки через тропинки этого самого острова, где когда-то Пушкин сотворил свой гениальный «каменностровский цикл» стихов («Не дорого ценю я громкие права...», лето 1836 года), как змея тянется черная вереница людей в шубах, пальто и шапках. Я нередко затягивал со сборами на работу, и мне почем зря приходилось даже не идти, а бежать сквозь эти сугробы — удовольствие сомнительное. Да и как не опаздывать: на шесть комнат всего одна уборная (почти как у Высоцкого, но у него было 28 комнат). А вечером к пяти часам надо было в школу.

Поначалу меня определили учеником механика в мастерскую по ремонту радиоаппаратуры. Поручили мне вешать номерные бирки на приборы, а потом мотать проволоку на какие-то автотрансформаторы. Этим я занимался почти весь первый год работы в ИРПА. Я уже замечал выше, что никогда не любил и не умел ничего делать руками, так что работяги в мастерской считали меня слегка ненормальным, особенно после того, как я зачем-то полез в токарный станок, закрепил в нем деталь, а ключ из вращающего патрона (или шпинделя, не помню уж точно, как это называется) вынуть забыл, так что при включении этот ключ со свистом, как пуля, пролетел мимо моей головы и головы начальника отдела, слава богу, никого не убив. После этого ни к каким станкам меня уже не подпускали. Я, правда, пытался поднять свой авторитет среди рабочего класса, рассказывая им, какие книги я накануне прочел (а читал я тогда много о йоге и тому подобных туманностях), но это мало способствовало повышению моего статуса в их глазах. В радиотехнике я, разумеется, ничего не смыслил, и смотрел с отвращением на все эти осциллографы и генераторы, мечтая поскорее от них отделаться. Довольно часто я сбегал со своего рабочего места в библиотеку, где с увлечением изучал журнал «Вопросы философии» (и откуда меня неоднократно с позором извлекал начальник). Правда, на следующий год мне неожиданно доверили собрать с паяльником какой-то «низкочастотный фильтр», с чем я на удивление справился, и мне присвоили третий (если не ошибаюсь) разряд по специальности «регулировщик радиоаппаратуры», на чем моя производственная карьера раз и навсегда закончилась. В феврале 1963 года (это был уже десятый класс) у меня обнаружили туберкулезный очаг в легких, я ушел на бюллетень и после этого в ИРПА уже не возвращался. А институт, судя, по всему, был неплохой, там делали многое, вплоть до деталей космических аппаратов. Пять лет назад, в 2006 году я посетил ИРПА для оформления пенсии — все там оказалось запущено и заброшено, по строго охраняемой прежде территории бродили какие-то люди — арендаторы, как мне объяснили. Демократической России своя радиопромышленность оказалась не нужна.

И все же я благодарен этому месту. Несмотря на неприятности и даже унижения, которые мне пришлось там пережить, этот институт и сам Каменный остров дали мне немало: первый — по части знания людей, а второй — еще одно «место силы». Гуляя сейчас по Каменному острову, я наслаждаюсь его старинными усадьбами (в одной из них — церковной резиденции — меня принимал в 1993 году блаженной памяти митрополит Санкт-Петербургский и Ладожский Иоанн), его изящными мостами через протоки, его заросшими густой зеленью темными аллеями, в которых так хорошо уединиться с кем-нибудь, если возникнет такая необходимость. Помнится, в марте 1963 года, возвращаясь домой после работы по одной из этих аллей, я почувствовал вдруг настоящий восторг (bliss, как это называет в своих дневниках о. Александр Шмеман) — день был сияющий, асфальт уже оттаял, появились первые лужи, искрившие солнечными бликами, падала капель с деревьев и крыш, хотя на газонах еще лежал снег. Придя домой, я разразился такими стихами:

Март...
Откуда столько солнца,
Счастья и весны?
Повторится сорок весен,
Повзрослеет пара сосен,
Наших сверстниц, у стены, (неудачная рифма к весне. — А. К.)
Мы же, тенью промелькнув
В розовом тумане,
Растворимся навсегда
В вечном караване.
С тех пор солнечный март — мое любимое время года.

 

Ученье — свет

Школа рабочей молодежи — это, конечно, не детская восьмилетка. Люди там учились разные — от настоящих рабочих лет 30-и до лодырей, покинувших по тем или иным причинам обычную школу и просто отсиживавших там штаны. Особенно меня раздражал один шофер, приходивший на уроки в сапогах. Как-то я упрекнул его в этом, он резко оборвал меня: «Я не директором работаю!» Оказалась там еще девочка из 91-й школы, которая мне нравилась, с высокой грудью и черными глазами, но дело у нас ней далеко не продвинулось. Да и вообще друзей и подруг в ШРМ я себе не нажил. Ходить туда надо было четыре раза в неделю (понедельник, вторник, четверг, пятница). После работы в ИРПА я приходил домой, обедал, на полчасика ложился на диван отдохнуть, голова моя буквально падала от желания сна, но спать нельзя было, тем более, что я тогда убедился, что спать днем не могу: создавалось полное ощущение падения в какую-то бездну. Приходилось вставать и идти учиться.

Зато учителя там были хорошие, ничуть не хуже, чем в 91-й школе. Все они работали в дневных школах, а вечерами подрабатывали в ШРМ, но делали это вполне добросовестно. С благодарностью вспоминаю, например, литераторшу за десятый класс — к сожалению, забыл ее имя. Была она типичная интеллигентка в «очочках на цепочке», рассказывала нам о современной поэзии и театре, любила Маяковского и вообще Серебряный век. Помню, как она читала нам Иннокентия Анненского:

Среди миров, сияния светил
Одной звезды я повторяю имя...

Вдруг она запнулась, забыв строку. Я тут же помог ей, зная продолжение:

Не потому, чтоб я Ее любил,
А потому, что я томлюсь с другими.

Она внимательно и с благодарностью на меня посмотрела. С тех пор я стал ее любимчиком или, лучше сказать, интеллектуальным фаворитом. Я получал у нее сплошные пятерки, она всем ставила меня в пример, а за выпускное сочинение на аттестат зрелости (это вам не нынешнее ублюдочное ЕГЭ!) я получил у нее   высший возможный балл — две пятерки за содержание и грамматику. Вообще все итоговые экзамены (даже органическую химию, в которой ничего не смыслил) я сдал на пятерки, однако золотой медали почему-то не получил.

Самое удивительное, что в десятом классе, как я уже сказал, я стал лучшим учеником по всегда ненавидимой мной математике. Конечно, тут была уже иная математика — бином Ньютона, стереометрия и т. п. До сих пор восхищаюсь формулой объема шара: «4/3 пи R в кубе». Тут уже нужно было не простое внимание к цифири, как в арифметике, а пространственное воображение и еще что-то, что я назвал бы теперь вкусом к идеальному. Я вдруг начал чувствовать, как это красиво — все эти ряды подобных треугольников или уравнений со многими неизвестными. Уже два года спустя, когда я переходил с психологического отделения университета на философское, я сам выучил по учебнику Смирнова и сдал матанализ (дифференциальное и интегральное исчисление). Высшая математика — это те самые абсолютно правильные кубики льда, из которых Снежная Королева предлагала Каю сложить слово «вечность».

Был в ШРМ также интересный учитель новейшей истории, Давид Яковлевич Гурвич. Он много рассуждал о современной политике. Помню, кто-то его спросил: «А правда, что Хрущев дурак?» Он спокойно ответил: «Дураков, как правило, президентами не выбирают». Я любил рассматривать политические карты мира, которые он приносил с собой в класс, и слушать его рассказы о том, что происходит в разных странах. Кроме того, он знал много интересных людей за стенами школы, в частности поведал мне о психологе из университета Льве Марковиче Веккере, с которым я потом действительно познакомился после поступления в ЛГУ. Сейчас Веккер работает, кажется, в Америке.

Д. Я. Гурвичу я обязан также знакомством с учителем литературы знаменитой 30-й (математической) школы Германом Николаевичем Иониным, который руководит теперь секцией критики Союза писателей России, будучи доктором филологии и профессором герценовского педагогического университета. В 1963 году это был высокий худой молодой человек, чем-то напоминавший, насколько можно себе представить, разночинца-шестидесятника ХIХ века. Он вел литературный кружок (ЛИТО), туда ходили ребята из других школ. Помню, как он, стоя у стола, рассказывал нам об абсолютной идее Гегеля, рисуя при этом в воздухе диалектическую спираль своим длинным тощим пальцем. Я тоже принес ему на суд свои стихи и прочел их перед кружковой аудиторией. Стихи были слабые, но мне казалось, что философские. Что-то вроде:

Звезды смотрят вниз,
Смотрят на меня.
Отвечают мне
На вопросы дня.

Герман Николаевич их раскритиковал. Я пробовал возражать, утверждал, что каждый читатель вкладывает в стихи и прозу свое содержание (этакая наивная феноменология в стиле Ингардена), но он сразил меня, заметив: «Если каждый может вложить в твои стихи что угодно, они будут никому не нужны». Теперь мы с ним вспоминаем иногда то время на заседаниях Союза писателей. Я дарю ему свои книги, а он мне — свои. И взаимно приглашаем друг друга на собственные юбилеи.

 

Елагин остров

Шестнадцать-семнадцать лет — самый что ни на есть переходный возраст, когда хочется всего и сразу. При этом, правда, не всегда соображаешь, чего из желаемого можешь и чего из возможного (или невозможного) желаешь. Тут очень важна компания, в которую попадешь. Для подростка-отрока на какое-то время она становится заменой семьи, во всяком случае делается представительнее (репрезентативнее, как выражаются социологи) в некоторых вопросах. Со мной произошло именно это.

В начале моей «рабочей» жизни друзей, как таковых, у меня не было. Со старыми школьными товарищами связь почти утратилась, в ШРМ было не до приятельства, в ИРПА меня окружали взрослые — куда парню податься? Был еще у меня настольный теннис, но там ни о какой дружбе речи быть не могло. Как я вижу это сейчас — да и тогда ощущал — люди (спортсмены, если настольный теннис — спорт) жили там по законам волчьей стаи: не только кто кого обыграет, но и кто кого больше унизит, размажет, превратит в ничто. До кулачных боев, правда, не доходило (не тот вид), но играли «на вылет», на деньги (однако небольшие), и, главное, «на насмешки», когда от человека оставалось моральное «мокрое место». Помню одного мастера спорта, «вторую ракетку» Ленинграда Игоря И., — мелкого барича и сноба по характеру, который одно время водил меня за собой всюду (он вообще всегда таскал за собой кого-нибудь для свиты). Происходил он из семьи какого-то важного партийного деятеля, был весьма неглуп, занимался йогой и оккультизмом (и морочил мне голову на эти темы), потом носил с собой в спортивной сумке том Гегеля и утверждал, что человечество еще на доросло до понимания гегелевской философии. Наверное, с тех пор гегельянство и гегельянцы вызывают у меня внутренне отторжение, хотя я отдаю должное их искусно-искусственным умственным конструкциям. Потом Л. переехал в Москву и исчез с моего горизонта.

Наряду с теннисом были, конечно, у меня и другие опыты. Летом я нередко ходил играть в ЦПКиО имени Кирова на Елагин остров, там была большая огороженная площадка для тенниса и неплохие по тем временам столы. Появлялись там и новые знакомства — но все с какими-то сомнительными личностями. Помню двух-трех парней, отчасти из приблатненного круга, с которыми мы не только играли в теннис, но и гуляли, ходили на тот же Елагин остров на танцплощадку, пытались знакомиться с девушками. Тамошняя танцплощадка представляла тогда огромный асфальтированный овал перед сценой, где играл оркестр. Собирались там буквально тысячи человек молодежи со всего города. Парни больше не танцевали, а стояли компаниями, покуривали и высматривали, с кем бы подраться. Первый вопрос был: «Ты откуда такой?» «Я с Охты. А ты?» «Я с Васильевского» или «…с Петроградской». В зависимости от ответа могла начаться драка. Я лично в этих столкновениях почти не участвовал, меня ни разу как следует не побили, но мои приятели были завсегдатаями этих народных развлечений. Стенка на стенку — это же русская классика. Теперь ничего подобного — в известном смысле, к сожалению — нет. Ночные клубы с их наркотой, полицией и вышибалами — это совсем другой жанр.

С «елагинскими» же ребятами оказались связаны и мои начальные эротические приключения. Бродя по дорожкам ЦПКиО (я и сейчас люблю бывать там), мы кричали что-то встречным девчонкам, пытаясь привлечь их внимание, пели какие-то несуразные песенки и т. п. — большей частью, разумеется, безрезультатно. Кроме того, надо было держать ухо востро, чтобы не попасть под чьи-нибудь кулаки. Довольно длительное время в девятом классе никаких контактов с прекрасным полом у меня не возникало, однако под новый, 1962 год, или сразу после него меня пригласил к себя один из упомянутых «елагинских» знакомцев. Там была большая квартира (я не понял, коммунальная или частная), было несколько парней и девушек чуть постарше меня, некоторые уже были прилично выпивши. Среди собравшихся я ровно никого не знал, поначалу вел себя робко, но потом вдруг оказался с одной из девушек наедине в какой-то комнате (при этом на соседнем диване кто-то спал). С ней я впервые ощутил, что такое девичий поцелуй, и прикоснулся первый раз к обнаженной женской груди. Было полутемно, мы ласкали и обнимали друг друга, потеряв счет времени, а из включенного радиоприемника негромко звучала песня (как я теперь узнал, в великолепном исполнении Евгения Кибкало, умершего, между прочим, в день своего рождения):

Я вспоминаю черные косы,
Другие косы и силуэт...

Если не быть ханжой, то подобные моменты не забываются. И при звучании — чрезвычайно редком теперь — этой песни становится как-то жутко-сладко.

 

Дом ученых

Все же «елагинские» молодцы были не моя компания. Я смутно ощущал, что мне не таких и не того надо, мне претила их грубость и элементарность. Как говорится, я знал, чего мне не надо, но не знал, чего надо. Кроме того, с начала десятого класса я стал, что называется, умнеть, то есть не просто читать все подряд, а как-то думать о прочитанном, соотнося это с собственной жизнью. Помню, как осенью 1962 года я случайно посмотрел в «Стереокино» (небольшой кинозал рядом с «Великаном») «Земляничную поляну» Бергмана: она меня потрясла, заронив в душу то, что называется «экзистенциальной тревогой». Так или иначе, когда один из «елагинских» очередной раз зашел за мной с приглашением «погулять», я решительно отказался, сообщив ему, что о смысле жизни надо думать. «Чего там думать, все равно ничего не придумаешь», — ответил он. Кто из нас был прав, судите сами.

Как-то сама собой весной 1962 года (конец девятого класса) у меня появилась иная компания. Впрочем, корни ее тоже вели к залам настольного тенниса, где я впервые познакомился с этими молодыми людьми. В социокультурном плане (прошу прощения за ученый термин) это был другой слой — уже не «рабочая молодежь», а сыновья (и вообще родственники) элитной петербургской интеллигенции. Достаточно сказать, что один из парней, входивший в эту «тусовку» (тогда и слова такого не знали), Андрей Г., приходился внучатым племенником самой Зинаиде Николаевне Гиппиус. Именно от него, кстати, я впервые услышал имена Вертинского, Анненского и других звезд Серебряного века. Второй был Андрей А., также профессорский сынок, впоследствии известный ювелир. Наконец, третий был некий Игорь К., основным качеством которого было невероятное самомнение и презрение ко всему окружающему. Впоследствии, как и следовало ожидать, он благополучно отбыл в Америку, но удивительнее то, что много лет спустя, когда мой сын Филипп пошел в купчинский детский сад, он оказался в одной группе с дочкой родной сестры этого И., то есть его племянницей, очень на него похожей. Тесен мир, что и говорить.

Так вот, поначалу мне показалось, что я нашел то, чего искал. Я оказался уже не среди уличной шпаны, а среди «золотой молодежи», так сказать, сливок общества. И собирались мы уже не на хулиганской танцплощадке, а в Доме ученых на Дворцовой набережной, в двух шагах от Зимнего дворца — Эрмитажа, в бывшем особняке Великого князя Владимира Александровича (сына Александра Второго), построенного в стиле венецианского палаццо. Когда-то на этом месте размещалось французское посольство.

Но мы тогда этого ничего не знали и об этом не говорили. Интересы у нас были вполне земные. Сначала мы смотрели кино в Белой гостиной, потом играли в спортзале в настольный теннис (а Андрей А. еще в бильярд), потом шли в душ, затем спускались в кафе выпить чего-нибудь легкого и в завершение вечера шли в Дубовый зал, где уже играл оркестр и происходили танцы. Ну, чем не «онегинское» времяпровождение, когда герой

сам не знает поутру, куда поедет ввечеру.

Продолжалась эта идиллия, однако, не долго. Уже к концу моего десятого класса (весна 1963 года) мы все переругались и перессорились, а Игорь с одним из Андреев даже публично подрался, и мне пришлось их разнимать. Сказалась низовая — тщеславно-гедонистическая — природа наших отношений к жизни и друг к другу. Недаром ведь сказано, что зло поедает само себя. Забавляясь в одном из лучших петербургских дворцов, бродя по красивейшей в мире гранитной набережной напротив Петропавловки (особенно замечательно было из окон великокняжеского дворца смотреть салют на Первое мая или Седьмое ноября), мы думали только о себе и ни о чем другом. При этом высокопарных слов произносилось достаточно — уж на цветистые фразы мы были мастера. При этом, разумеется, не брезговали и самыми «нутряными» удовольствиями чисто животного плана, вплоть до подглядывания в душевой за девушками, с которыми потом шли танцевать. В общем, к маю месяцу от моей «великосветской» жизни не осталось и следа. Потом, уже во взрослом состоянии, я был тесно связан с Домом ученых, стал после защиты кандидатской его официальным членом, читал там циклы лекций, регулярно выступал на семинаре по культурологии, который вел мой друг Эльмар Соколов, случалось и выпивать в буфете, но всегда при посещении этого дома на набережной меня не оставляло чувство легкой гадливости, направленное не столько на других, сколько вообще на ту нечистую атмосферу («темную ауру»), которая окружала тогда меня в этом «слишком петербургском» месте. Что было, то было.

Подводя итог своему отрочеству, должен сказать, что все там происходило довольно обычно, и вместе с тем неповторимо. Мой Петербург принимал по мере лет разные обличья, иногда не совсем приятные и даже отталкивающие, но никогда не оставлял меня в пустоте. По окончании десятого класса я уже твердо знал, что буду поступать на философский факультет университета, хотя незадолго до того еще колебался, не поступить ли мне на отделение матлингвистики филфака — так хорошо у меня пошли дела по математике. В любом случае, я уже понимал, что мое дело — наука/искусство, и ничто другое. Гуманитарные науки и искусство вообще гораздо ближе друг к другу, чем это принято думать в классическом науковедении. Школу я окончил фактически с золотой медалью, имел еще первый разряд по теннису, так что надеялся поступить в университет с первого раза. Так и получилось. Однако финал моих школьных лет был омрачен выпускным вечером, где взрослые ученики ШРМ уже по-настоящему выпивали. Я лихо принялся за дело, и в какой-то момент обнаружил себя лежащим без сознания в коридоре в совершенно беспомощном состоянии. Не знаю, сколько я там пролежал. Надо сказать, что мои старшие одноклассники не бросили меня, дали мне нюхнуть нашатырного спирта и отнесли меня, не стоящего на ногах, домой. Век им этого не забуду.

 

Третья глава

УНИВЕСИТЕТСКАЯ ЮНОСТЬ

Психология и психологи

Вступительные экзамены на психологическое отделение философского факультета ЛГУ имени Жданова я сдал успешно, если не считать неожиданной тройки за сочинение на свободную тему (до сих пор не понимаю, как это могло произойти). И потому боялся, что не пройду по конкурсу. Помнится, в тот день, когда должны были вывесить списки зачисленных (август 1963 года), я приехал из Зеленогорска пораньше, пришел на факультет, но списков еще не было, и я, чтобы провести время, весь на нервах поехал в широкоформатный кинотеатр «Ленинград» на Потемкинской улице. Там шел фильм «Оптимистическая трагедия» по пьесе Вишневского (кстати, неплохой фильм), а перед сеансом в зале мощно звучала Вторая Венгерская рапсодия Листа. С тех пор эта музыка для меня — символ радостного и вместе с тем тревожного предчувствия победы. Спустя два часа я увидел свою фамилию в списках.

Поступая на психологию, я думал, что это нечто вроде науки о человеческой душе, однако сильно в этом ошибся. Не говоря уже о царившем в советских вузах дремучем материализме («Человек есть совокупность общественных отношений» — К. Маркс), вся тогдашняя система подготовки психологов опиралась на изучение естественных наук, прежде всего анатомии и физиологии нервной системы. Мы изучали химию, физику, вариационную статистику, но особенно мне «запали в душу» занятия по физиологии высшей нервной деятельности, происходившие в главном здании университета — знаменитых петровских Двенадцати коллегиях на набережной Васильевского острова (добирался я туда за 15 минут либо на 31-ом трамвае, либо на такси за 30 копеек — блаженные времена). Лекции по деятельности ЦНС читал профессор Батуев, весьма элегантный господин, спрашивавший у студентов: «Сколько у паука ног?», а если студент не знал, торжественно провозглашавший: «У паука — шесть ног!» На практических занятиях по этой науке мы резали зачем-то живых лягушек, протыкая иголкой их спинной мозг и распиная их на предметном столе — занятие не для слабонервных. Меня, честно говоря, все это мало привлекало, я носил с собой на лекции томик Фета и украдкой почитывал стихи: куда как лучше.

Звездой ленинградской академической психологии в начале и середине 60-х годов был профессор Борис Герасимович Ананьев, осетин по национальности, с умным породистым лицом и безукоризненной речью. На лекциях его стояла абсолютная тишина, за ним записывали каждое слово, причем не только мы, студенты-первокурсники, но и другие, посторонние люди, посещавшие его занятия. Один раз я даже попал впросак с этим делом — показал по просьбе сокурсницы ей время на своих часах. Борис Герасимович обиделся, решив, что я показываю часы ему. «Я не вам показываю», — честно признался я. «А кому?» — спросил он. «Вот ей», — пришлось показать мне на Галю. Теперь уже обиделась на меня Галя Бабкина. Впрочем, впоследствии отношения с ней у меня весьма улучшились.

К сожалению, по содержанию лекции Б. Г. также оказались для меня не слишком интересны. Он читал нам в основном теорию ощущений, восприятий и представлений — самые начала тогдашней традиционной психологии. К душе это не имело ни малейшего отношения. Это уже потом он издал свою известную книгу «Человек как предмет познания». Сам Борис Герасимович как личность казался мне куда более значительным, чем его наука, к которой я постепенно утрачивал интерес. Тем не менее на экзамен по его курсу я пошел специально к нему, а не к его ассистентке Е. Ф. Рыбалко, чтобы, так сказать, «показать себя» — и показал. Помнится, мы беседовали с ним о различии рефлекторной дуги и рефлекторного кольца. Потом я сказал ему, что меня интересует человек в целом, а не его отдельные функции, на что он возразил: «Вы не учитываете познавательного (гносеологического) значения исследования этих функций». Конечно, он был по-своему прав, но любви к психологии у меня не прибавилось

Между тем Б. Г. не забыл обо мне. В начале сентября следующего учебного года в нашей квартире на Кронверкском проспекте раздался телефонный звонок, и подошедшая к телефону Ляля крикнула мне из коридора: «Там Александра Леонидовича зовут, Ленька, это тебя, что ли?» Первый раз меня позвали к телефону по имени-отчеству, это был не кто иной, как академик Ананьев, и было мне 18 лет. Что и говорить, приятно вспомнить. Б. Г. предложил мне научную работу, сказав, что эта тема вполне достаточна и для кандидатской, и для докторской диссертаций — поработать в качестве психологов к клинике ожоговых поражений Военно-медицинской академии. Причем взять с собой, по моему выбору, еще двух студентов, и возглавить эту группу. Предложение было неожиданным, но я его с благодарностью принял.

Помню, как мы явились туда первый раз во главе с Б. Г. Нас встречало все руководство клиники во главе с профессором (и, кажется, генералом) Арьевым. Профессора переговаривались между собой о способах и сроках работы, мы старательно записывали, все это происходило в большой ординаторской комнате, но когда мы пошли по палатам — я впал в ужас.

Термические поражения — одни из самых страшных на вид уродств человеческого тела. Представьте себе 60–70 % обожженной кожи: это сплошная кровавая рана. Затем начинается тяжелейшая ожоговая болезнь, люди лежат на специальных кроватях (сейчас они, кажется, плавающие), не могут ни есть, ни спать от боли, становятся похожи на живых мертвецов. Большинство из них в конце концов умирает. Нужны постоянные перебинтовки. Однажды мы вошли в операционную, где хирург перебинтовывал женщину, она кричала диким голосом, а он в это время спокойно рассказывал нам о том, что именно он делает.

Постепенно, однако, и мы привыкли к виду этих чудовищных «расчлененок», к крикам и стонам, к специфическому запаху мази Вишневского, царившего во всей клинике. «Человек есть существо, ко всему привыкающее», — прав был Федор Михайлович. Нашей задачей было исследование психологии больного ожоговой болезнью, в том числе выздоравливающих, но привыкших к обезболивающим наркотикам, теряющим память и т. п. Мы бродили по палатам в белых халатах, пытались с ними беседовать, задавать какие-то вопросы, что-то записывали. Поначалу это представлялось важным, экзистенциально острым, но потом ощущения притупились, посещение клиники стало рутиной, и я стал ходить туда все реже. Я понимал, что волею Промысла и при содействии Б. Г. я попал в один из кругов земного ада (а каков же тогда ад подземный?), но меня все же влекла к себя скорее философия, чем подобное экстремальное «человековедение». Я чувствовал в себе интерес не столько к телесному (смертному) составу сущего, сколько к его идеальным и духовным истокам. В итоге, в конце второго курса, мы с моим тогдашним приятелем Яном Рокпелнисом (теперь известным латышским поэтом) перешли с психологического отделения на философское — с потерей года, что привело к тому, что в студентах я провел не пять лет, а все шесть.

С психологическим моим периодом связана и одна из самых красивых девушек, с которыми мне довелось иметь дело. Она училась, кажется, курсом младше, и мы как-то вместе оказались на экскурсии в «сумасшедшем доме» — институте имени Бехтерева. Помню, вышли мы оттуда втроем, вместе с еще одним студентом, который тоже «положил на нее глаз», но она вдруг быстро взяла меня за руку и увела в сторону. Звали ее Оля Р., была она тонкая, высокая, с большими голубыми глазами. Мы встречались с ней несколько месяцев, я ждал ее по сорок минут на остановках, потом мы шли куда-нибудь в кафе. Помню вечер в ресторане-поплавке в Александровском парке, на Кронверкской протоке, рядом с деревянным горбатым мостом на Заячий остров. Мы танцевали с ней модный тогда твист, потом я провожал ее домой (жила она в районе проспекта Маклина), на лестнице мы целовались и обнимались долгими томительными объятиями. Ума она была небольшого, сугубо «женского», но красоты замечательной. Как-то мы отправились с ней в кино на «Шербургские зонтики» с молодой Катрин Денев и музыкой Леграна. Вышла она после этой мелодрамы рыдая, потекла вся ее тушь, я не знал, как ее успокоить. Наконец, вроде бы поутихла, взяла меня под руку, и мы двинулись с ней по парку в сторону Дворцового моста. Вдруг меня остановил какой-то мужчина, я уже приготовился к нападению, но он отвел меня на шаг в сторону, поднял вверх большой палец и медленно сказал: «Баба у тебя — во!»

Года через два она вдруг позвонила мне и пригласила в гости. Я удивился, но пошел. Она налила чаю, мы о чем-то беседовали, потом вдруг раздался звонок и в квартиру вошел молодой человек, «привлекательный во всех отношениях». Оказалось, что это ее законный муж, а меня она пригласила для того, чтобы вызвать у него ревность. Чего только не придумает женщина...

 

Введение в философию

Выше я уже писал, что философия меня интересовала буквально с отрочества, во всяком случае, с девятого класса, когда я начал тайком (в рабочее время) почитывать философские журналы. Психология не давала нужного мне умственного простора, того, что впоследствии мы с Эльмаром Соколовым называли «зачем все?», или «общей теорией всего». Переход на философское отделение был предрешен.

Вместе с Рокпелнисом мы заявились к замдекана нашего факультета С. И. Иконниковой (тогда мне и в голову не могло придти, что с этой женщиной будет связана часть моей дальнейшей жизни) и попросили перевести нас на философию. Она повздыхала, пожаловалась, что Б. Г. будет недоволен, но мы стояли на своем, и нас перевели. При переходе с психологии на философию надо было досдавать ряд предметов, в том числе высшую математику. Я уже писал о том, что ее я выучил сам, чем горжусь до сих пор (правда, сейчас уже ничего не помню). Преподаватель математики был до того доволен моим ответом, что после жирной пятерки в зачетке дал мне 22 копейки и попросил сбегать в буфет за «Беломором» — высшее выражение доверия. Была у нас еще биология и даже органическая химия, к которой я испытывал отвращение с детских лет. Помнится, зачет по этой загадочной науке я сдавал после бессонной ночи возлияний и вакхических игр с подругой (это было уже на втором курсе). Меня попросили изобразить какую-то структурную формулу по типу «кресло» или «диван», я тупо нарисовал соответствующую мебель, мне сказали «правильно» и отпустили с миром.

На философском отделении мне открылся совсем иной — и именно идеальный — горизонт. Основным предметом с первого курса тут была история философии. Античную философию читала доцент В. Я. Комарова, классику европейского рационализма — представительный доцент Водзинский (влюбившийся впоследствии в одну из наших студенток). По сравнению с резаньем лягушек и теорией ощущений это был другой мир. Я наслаждался диалогами Платона, с уважением изучал логику и этику Аристотеля, поражался апориям Зенона — догонит Ахилл черепаху или не догонит? С точки зрения разума получалось, что не догонит, и стрела никогда не долетит до цели. «Движенья нет — вскричал мудрец брадатый» (А. Пушкин). Потом я с интересом узнал, что над теми же вещами размышлял и Лев Толстой в «Войне и мире». Очень мне нравились также афоризмы Парменида — «бытие есть, а небытия нет», или Гераклита — «миром правит молния».

Средневековой христианской мыслью нас, как уже было сказано, не обременяли, зато довольно подробно проходили начала западного светского мудрования в лице Бэкона, Локка, Юма и особенно Декарта и Спинозы. По молодости я, конечно, не мог тогда сообразить, что все эти гении занимались, в сущности, одним делом — уводили человека от Бога, превращая его в продукт собственного ума. Лучше всех это выразил Декарт: «мыслю, следовательно, существую», благодаря чему все сущее становилось принадлежностью человеческого сознания. Еще раньше на уровне британской «философии здравого смысла» эту фантастику выразил епископ Беркли. С тех пор и вплоть до современного постмодерна эта идея стала центральной темой европейской культуры, повторяемой на разные лады философами, поэтами и художниками. Я с восторгом прочитал на втором курсе магистерскую диссертацию Владимира Соловьева «Кризис западной философии. Против позитивизма». Там он выстраивает такой силлогизм, критически изображающий нисхождение западного ума:

Мы мыслим сущее. (Спиноза)
Но мы мыслим понятия. (Декарт, Кант)
Следовательно, сущее и есть понятие. (Гегель)

«Вы согласны в этом с Соловьевым?» — недовольно спросил меня на экзамене Водзинский. «Согласен», — ответил я. Наверное, уже тогда зарождались во мне истоки моего будущего «славянофильства». Много позже я прочел у Хайдеггера о роковом забвении европейской философией бытия (Бога) ради сущего (мира).

Конечно, главной темой историко-философских занятий явился для меня (как и для многих) германский трансцендентальный идеализм. Как я подозреваю теперь, гегельянство — это своего рода умственная болезнь, поражающая нередко русских юношей, начиная с первой половины ХIХ века и до сего дня. Недаром поэт Жемчужников писал:

В тарантасе, в телеге ли
Еду ночью из Брянска я —
Все о нем, все о Гегеле
Моя дума дворянская...

Я читал в переводах Фихте, Шеллинга, Гегеля. Гегелевская диалектика, безусловно, завораживает, но чем больше вчитываешься в нее, тем больше начинаешь ощущать ее сугубо логическое (головное) и в этом смысле спекулятивное происхождение. Вещи там подменены понятиями и словами, с которыми, естественно, можно делать что угодно. Самое ужасное в Гегеле — это сатанинская гордыня мысли. Он прямо пишет в «Науке логики», что в его книгах «изображены мысли Бога еще до сотворения мира». Это конечно, грандиозно, но немного смешно. Не случайно Бертольд Брехт устами персонажа одной из своих пьес назвал «большую логику» Гегеля одним из главных произведений мировой юмористической литературы, где повествуется о жизни понятий, «этих неустойчивых существах, каждое из которых женато на своей противоположности, они целый день бранятся, а вечером, как ни в чем не бывало, ложатся спать в одну постель». Гораздо больше мне нравился Кант с его поразительной последовательностью (я бы сказал, порядочностью) мысли и отсутствием всяких спекуляций, типа гегелевских. Собственно, Кант является великим немецким писателем именно как «рыцарь мысли». Конечно, тогда я еще не догадывался, что философия является одним из родов литературы, подобно роману, лирике или драме. Зато теперь я это ясно вижу и понимаю, почему чернокудрый романтический поэт Ленский в Германии туманной стал именно поклонником Канта. Впрочем, я в этом плане не отставал от него, сделав на одном из семинаров у Комаровой доклад по книге Канта «Пролегомены ко всякой будущей философии», после чего она смотрела на меня с большим уважением, да и мои однокашники тоже.

 

Однокашники и однокашницы

Первое знакомство с однокашниками состоялось у меня в сентябре 1963 года, когда нас сразу по зачислении в студенты отправили в колхоз на картошку. Впрочем, я оказался в знакомых местах, не так далеко от Зеленогорска, в поселке Цвелодубово по той же выборгской дороге. Ехать туда надо было на автобусе от станции Каннельярви, куда мы впоследствии ходили с Эльмаром Соколовым за грибами. Поселили нас в большом деревянном строении — то ли бывшей школе, то ли клубе. Спали мы прямо на полу, на матрасах, набитых сеном, хотя были и простыни, и подушки. Впрочем, особых неудобств никто не испытывал — ребята в основном были опытные, что называется, тертые. Я с удивлением обнаружил, что я — почти единственный ленинградец на курсе: все остальные были глубокие провинциалы. Кроме того, почти все, в отличие от меня, служили в армии. Среди них было несколько настоящих здоровяков-матросов, прошедших неплохую школу жизни. Помню, я чем-то разозлил одного из них, он схватил меня за грудки, подержал некоторое время на воздухе, но потом отпустил. Зато с другим бывшим солдатом — Сашей Ф. — у меня сложились вполне дружеские отношения. Как-то мы ехали по проселочной дороге в кузове машины с поля, орали песни («За семь лет трудовых лагерей мы в подарок рабочему классу, там, где были тропинки зверей, проложили таежную трассу»), Саша снял ремень со своей гимнастерки и повесил его на борт грузовика. Ремень угодил между кузовом и кабиной, его можно было считать навсегда утерянным, но я случайно обнаружил его и протянул хозяину. С тех пор мы как-то выделяли с ним друг друга, потом Саша на время попал в заключение за драку, но через годик вернулся на факультет. Почему-то он звал меня Левой, а не Леней — наверное, ослышался. Последний раз я видел его у себя дома 22 июня 1973 года на «банкете» по поводу моей кандидатской защиты. Прогуляли мы до утра, часов в пять белой ночью я проводил его на такси. «А куда я поеду?» — спросил он то ли меня, то ли шофера, садясь в машину.

В общем и целом, ребята были неплохие, хотя какими-то специальными «философскими» качествами не отличались. Помню, как следует выпив, тот же Саша жаловался вслух: «Вот я думал, когда поступал, куда я лезу, там великие умы, мыслители — а встретил вот этого!» И показал на такого же служивого, как он. Впоследствии многие из них стали, тем не менее, профессионалами в своем деле, хотя не обязательно в философии. Руководил всей нашей группой аспирант Валера Вершинин — лет через десять судьба свела меня с ним на паркете Большого дворца Петергофа, где я какое-то время подвизался в экскурсоводах. Был там еще Витя Кречетов — ныне прозаик и поэт, член Союза писателей России. Самую успешную карьеру во всех планах сделал Саша Корольков — теперь он доктор философских наук, академик РАО, заведующий кафедрой философской и психологической антропологии Российского государственного педагогического университета им. А. И. Герцена, писатель, православный мыслитель. Тогда он был уже на четвертом курсе, мы, салаги, смотрели на них (четверокурсников послали с нами группой из четырех человек) как на небожителей. Помню, я робко спросил его, какая у него тема курсовой работы? Он посмотрел на меня и сказал: «Да чего спрашиваешь, все равно не поймешь». Наверное, он был прав — тем более, что писал он что-то по философским вопросам биологии.

Второй мой «колхоз» (осень 1964 года) — на втором курсе соответственно — отличался тем, что здесь мне скорее запомнились девушки, чем парни. Были там две подружки, одну звали Катя Д. другую — Аня Ш. Приехали они в Ленинград, кажется, из Оренбургской области. Мы весь картофельный месяц держались вместе, сидели на одной борозде, часто просто на ведрах, почти ничего не делая, но — пели песни. У них получался замечательный дуэт, так что пели они все — от «Из-за острова на стрежень» до «Бесаме мучо» (по-русски это звучало: «Гордый мой, люди несмело мне говорят, что созвал ты на свадьбу гостей»). После, уже по приезде в город, у нас состоялись несколько прогулок по парку с одной и с другой (причем каждая просила, чтобы я не сообщал о сем невинном факте подруге), но потом мы как-то разошлись и я потерял их из виду. Слышал только, что обе успешно вышли замуж.

Каково было мое удивление, когда я узнал, что из скромной оренбургской девчушки Аня Ш. превратилась в доктора философских наук, профессора, заведующую кафедрой философского факультета СПбГУ, известного специалиста по зарубежной религиозной мысли. Сама она, правда, осталась неверующей — это выяснилось, когда мы оба с ней уже стали членами докторского диссертационного совета, сидели на заседаниях этого совета рядом и вспоминали юные годы. Между нами возникло даже что-то вроде «ретросимпатии». Как-то она позвонила мне и пригласила вступить в Ассоциацию выпускников университета с коллективным выездом в Петергоф для первого раза — я согласился. Но тут случилась трагедия. Аня, переходя улицу, попала под машину и скончалась на месте. Ее муж — Коля, тоже из наших студентов, позвонил дочери, сообщил, что мама погибла, и выстрелил себе в висок из наградного пистолета, который когда-то подарил ему отец-офицер. Я был на похоронах. Похоронены они в одной могиле на старом Волковом кладбище. Проезжая мимо их могилы чуть ли не каждый день по Камчатской улице, я мысленно молюсь за них обоих и вспоминаю песню «Гордый мой...», которую пела мне Аня на колхозной грядке.

 

Разгуляй

Классикой студенческой жизни со времен средневековых буршей является разгул во всех видах. Приходится признаться, что я отдал солидную дань этому не совсем почтенному делу — иначе картина «шестидесятничества» ХХ века будет не полной. Конечно, я продолжал читать книги, на экзаменах получал пятерки по всем предметам (за исключением педагогики, преподаватель которой с треском выгнал меня с экзамена, заметив: «Вы умный человек, но педагогики вы не знаете»), писал стихи — но главным моим занятием на втором, и особенно третьем курсе в свободное время стало пьянство. Я уже писал о Вале П., ставшем моим неизменным другом-собутыльником. Время вообще было пьяное, водка стоила рубль сорок семь копеек «маленькая», два восемьдесят семь — «большая», а что касается «бормотухи» — дешевого крепленого вина, то его было море разливанное, в любом магазине чуть больше рубля за бутылку. «Бормотуху» («Агдам», «Три семерки» и т. п.) мы в основном и пили, совсем как у Высоцкого: «И пьют с утра в такую рань такую дрянь». Особенно памятны мне три месяца весны 1965 года, когда маму увезли с инфарктом в больницу, и я жил один с «бабой черной», к тому времени почти совсем оглохшей и плохо соображавшей. Валька заявлялся ко мне чуть ли не каждый день, поджидая иногда моего возвращения из университета прямо в парке рядом с остановкой трамвая, «Гастроном» был на первом этаже моего дома — чего еще надо? Когда нужно было перед возвращением мамы приводить комнату в порядок, мы собрали в мешок и сдали в приемный пункт буквально гору пустых бутылок (еле донесли) на 10 рублей: это был рекорд. На десятку можно было купить тогда три бутылки коньяка или сходить с девушкой в ресторан. Примерно столько же платили за «разовую» лекцию где-нибудь в библиотеке или ЖЭКе по линии общества «Знание», и я впоследствии нередко этим пользовался, когда начал «подхалтуривать» по лекционной части.

С Валькой мы пили везде — на улице, в парке, на зеленогорском пляже или на озерах, в городских подъездах или на имперских гранитных набережных. Помню, как сейчас, 9 мая 1965 года — Двадцатилетие Победы — когда мы обошли, пошатываясь, весь город и распевая во все горло «Темная ночь, только пули свистят по степи...». Мы вообще с ним много пели, бродя по улицам, особенно ночью. Милиции мы как-то не боялись; попав туда один раз с двумя девушками, мы и там продолжали петь. Одно их сильнейших «пьяных» переживаний связано у меня, тем не менее, с собственной комнатой. Мы сидим с Валькой, уже приняв для начала по бутылке дешевого портвейна (на дорогой денег не было), и слушаем по радио: «Есть на Волге утес, диким мохом оброс он в вершины до самого края». Поет мощный баритон Марк Рейзен. Меня охватывает такой поток вдохновения, счастья, силы, который я ощущаю до сего дня. Уже тогда я определял для себя (и для Вальки) пьянство как иллюзорный прообраз рая, и говорил ему: «Ты, Валька, вульгарный максималист, тебе хочется надраться вдрызг и сразу, а я максималист диалектический, мне еще чего-то надо». Потом мы с ним, начитавшись Блока, называли это музыкой.

К сожалению, Валька утонул в этой черной музыке. Поступив в институт авиационного приборостроения (ЛИАП) и проучившись курса два, он увлекся там преферансом, они играли на деньги прямо в аудиториях, потом его из института выгнали, он работал сначала каким-то чертежником, потом рабочим на Октябрьском вагоноремонтном заводе (где мы заливали в себя водку из двухсотграммовых граненых советских стаканов, выполненных, кажется, по эскизам знаменитой Веры Мухиной), потом сантехником, потом подсобным рабочим в магазине — и пил, пил, пил. К тридцати годам он стал законченным алкоголиком, сильно похудел, по лицу и шее у него пошли какие-то нарывы. Последний раз он позвонил мне по телефону в начале 90-х годов, увидев меня в какой-то передаче по телевизору: «Ленька, это ты там был?» — «Я»? — ответил я. Не знаю, что с ним сейчас.

Конечно, кроме пьянок, бывали у нас с ним и светлые минуты. Иногда мы ходили в кино, в том числе на замечательные советские фильмы типа «Родная кровь» или «До свидания, мальчики!», и потом пели песни из этих фильмов. Очень любили «Утомленное солнце» (я даже сочинил собственные слова на эту музыку) и печальные напевы Окуджавы (которые теперь кажутся мне интеллигентским нытьем). Уже позднее я оказался — довольно случайно, впрочем — крестным отцом его дочери. Крещение происходило в Никольском соборе, и потом все отправились, как водится, отмечать это событие застольем. Одно время у нас даже были с ним общие девушки. С одной из них мы чуть не утонули на большом пруду Елагина острова, катаясь на лодке (разумеется, выпивши) и вздумав поменяться на ходу местами. Выплывали втроем.

 

Первая любовь

С Валей была связана и моя первая настоящая любовь. Звали ее Вера, и познакомился я с ней на новогоднем вечере у того самого Толи Б., который входил в нашу зеленогорскую компанию. Как я уже говорил, он трагически рано умер, но в 64-м году он был, что называется, первый парень на деревне, собирая у себя друзей и подруг. Поначалу у меня возникли легкие отношения с Вериной подругой Светой, а у Вальки — с Верой, но мы довольно быстро совершили «обмен судеб». Я говорю об этом без всякого преувеличения, ибо первая любовь для человека, способного на это чувство — дело поистине роковое. При этом я тогда впервые испытал, что любовь и секс суть разные вещи. Сейчас я не помню даже имени той «легкой на передок» барышни, с которой я «стал мужчиной» прямо в ночь нашего знакомства, но образ Веры до сих пор хранится в моем сердце. Мы с ней, разумеется, обнимались и целовались, ходили в театры и кино, купались и загорали, пели песни и пили вино, и, конечно, стремились друг к другу, но так это и не осуществили. Она училась в одиннадцатом классе, я был зеленый первокурсник, но дело даже не в этом: для меня с ней это было не главное. Я любил именно ее всю, ее как личность, а не только ее тело. Говоря языком советской философии, душа тут была первична, а тело вторично. В это время мне стали совершенно неинтересны — и я с некоторым удивлением это заметил — другие девушки: я их не любил. Подлинная любовь раскрывает замысел Божий о человеке — вот в чем тайна. В кино я смотрел не столько на экран, сколько на свою любимую, ее поцелуй представлялся мне не столько эротическим актом, сколько вселенским чудом, и даже когда она болела, мне хотелось заразиться от нее гриппом, потому что это был ее грипп. Я писал стихи перед ее фотографией:

Девочка в школьном фартучке,
Волосы, падающие на бровь.
Эта скромная фотокарточка
Для меня сегодня — любовь.

Эта черная бровь вороная —
Воплощение каждой строки.
Ты послушай меня, дорогая,
Я тебе посвящаю стихи.

Я смотрю, как зачесан строго
Ряд волос твоих — черных струй,
На губах твоих, сжатых немного,
Вижу каждый мой поцелуй...

Мы встречались всю весну 1964 года, летом ее родители сняли дачу в Зеленогорске, я был наверху блаженства и подумывал чуть ли не о женитьбе (это в восемнадцать лет-то!) — а потом она меня бросила. Ей, видите ли, стало со мной скучно. «Казин, обеспечь меня компанией», — повторяла она неоднократно. Наша с Валькой компания ее перестала устраивать. Конечно, она меня не любила так, как я ее. Известна пушкинская мудрость: «Чем меньше женщину мы любим, тем легче нравимся мы ей». В нашем случае оказалось как раз наоборот. Мне и самому впоследствии приходилось бросать девушек, именно влюбленных в меня (до сих пор не могу простить себе горючих слез одной из них, Ларисы Е.), и испытывать подобные экзистенциальные удары от женщин, со стороны которых мне меньше всего этого хотелось. Как и всюду, здесь дает себя знать извечный дуализм (двойственность) земного существования, в котором кто-то мощный постоянно норовит ударить в самое больное место. Последний раз я встретил Веру К. спустя лет семь в курительной комнате Публичной библиотеки, когда я уже заканчивал кандидатскую диссертацию. «Ты знаешь, что ты была моей первой любовью?» — спросил я ее. Она только пожала плечами, совсем как в есенинском стихотворении, которое мы с ней и с Валькой тихонько напевали на кухне ее маленькой квартиры (в комнатах сидели родители) на улице Зайцева:

И ничто души не потревожит,
И ничто ее не бросит в дрожь...

 

Эстетика

Первые месяца два после разрыва с Верой я страдал так, что почти не мог оставаться один, мне надо было постоянно быть на людях, и я стал ходить в университет почти на все лекции и семинары, тогда как раньше почем зря пропускал.

В это время случились бурные политические события. В октябре 1964-го сняли старого «сталинского сокола» Хрущева, к власти пришел сравнительно молодой и красивый Брежнев, было о чем поговорить с однокашниками. Кончилась пресловутая хрущевская «оттепель», многих веселившая и радовавшая, но по сути исчерпавшая псевдоморфозу русской религиозной энергетики, которая создала сверхдержаву СССР, победившую оккультный нордический рейх и взлетевшую в космос. Превзойти американцев под лозунгом «Перегоним США по производству мяса-молока!» оказалось невозможно. Началась игра по правилам противника. «Десталинизация» обернулась словесными декорациями «ленинских норм партийной жизни», а впоследствии шизофренической горбачевской «перестройкой» под лозунгом «больше демократии, больше социализма». В обоих случаях метили в коммунизм, а били в Россию.

В 1964 году мы, разумеется, об этом не догадывались, искренне полагая, что теперь-то как раз и начнется настоящая свободная и созидательная жизнь. Хрущев со своими «бульдозерными» выставками и «антипастернаковской» истерикой интеллигенции порядочно надоел. Кроме того, студенческие интересы — во всяком случае, у меня и моего окружения — были вовсе не «политоцентрическими». В эту пору у меня прибавилось друзей вне университета. Мы как-то случайно в парке встретились с Сашей Боруховичем, выяснилась наша общая преданность поэзии. Саша познакомил меня со своим однокурсником Борей Шерманом, о котором я писал уже на этих страницах и который до сих пор остался моим другом — единственным свидетелем и участником «ближнего круга» тех лет. Тогда же в нашем кругу снова, после школьных времен, появился Володя Михайлов — «поэт, математик, программист, оптимист», как он сам о себе заявил. И Саша, и Володя играли на гитаре, Саша сочинял неплохие песни. Одну их них мы особенно любили:

Осенний дождик по панели, по панели,
По темным улицам, по площади ночной...
Осенний дождик, ты не падай, ты помедли,
А ты помедли между тучами и мной.

Ты задержись на этих зонтиках и шляпах,
Своих дорожных впечатлений не пролей.
Ты подари мне той пустыни горький запах,
Где гривы львов как парики у королей.

Рыжеволосая, отчаянная бредит
Пустыня древняя и ждет к себе грозы.
Ей нагадали, будто кто-то к ней приедет,
В суровых кактусах крестовые тузы.

Но только я туда приду, приду и лягу,
У края вечности, у солнечных часов.
Легко и радостно, как буква на бумагу,
И незаметно, как песчинка на песок.

С изменениями в моей личной судьбе — и некоторым образом в судьбе России — совпало преобразование моего студенческого статуса. С третьего курса на философском факультете начиналась специализация, и мы с Рокпелнисом однозначно решили идти на кафедру этики и эстетики. Искусство мне в любом случае было ближе, чем, например, теория познания или логика, хотя я кое-что понимал и в том, и в другом. Во всяком случае, наш преподаватель логики И. Н. Бродский и наш главный «гносеолог» М. С. Козлова меня ценили и приглашали на свои кафедры, но я предпочел иное.

Кафедра этики и эстетики производила в 1965–1966 годах хорошее впечатление — во всяком случае, на меня-студента. Возглавлял ее профессор Владимир Георгиевич Иванов, улыбчивый человек с золотым зубом, служивший во время войны на флоте. На доске ветеранов висела лихая его фотография военных лет в тельняшке. Был он специалистом по этическим учениям античности. Помню, как меня поразил приведенный им на одной из лекций афоризм Эпикура: «Пока мы живы, смерти нет. А когда есть смерть, то нас уже нет». У нас с ним были ровные отношения все шесть лет моего пребывания на кафедре (включая аспирантуру). Я считался там восходящей звездой, получил по окончании университета диплом «с особым отличием», но на кафедре В. Г. меня не оставил под предлогом отсутствия вакансий. До сего дня не знаю, правда ли это, или имелись какие-то другие причины.

Трудились на кафедре, среди прочих менее значительных лиц, еще две дамы, сыгравшие немалую роль в моей жизни, да и не только в моей. Современную этику (в том числе «буржуазную», что особенно всех интриговало) нам читала упомянутая выше Светлана Николаевна Иконникова, из бывших комсомольских деятелей, ставшая потом одним из первых «культурологов» Ленинграда и до сих пор заведующая кафедрой теории культуры в Университете культуры и искусств (тогда Институт культуры им. Крупской, «кулек», как его иронически называли). Именно она пригласила меня в 1971 году на эту кафедру после отказа Иванова принять меня на работу. Нынче я думаю, что это было к лучшему, учитывая либерально-атеистические (и даже отчасти русофобские) нравы, царившие на философском факультете и тогда, и сейчас. С. Н. была и осталась для меня внутренне далеким человеком, наши отношения с ней всегда являлись сугубо функциональными. В 1976 году, отработав 4 года в «кульке», я ушел оттуда навсегда, но эти события относятся уже к взрослой жизни, о чем речь впереди.

Вторая дама — доцент Лариса Ивановна Новожилова — вызывала у меня значительно больший интерес как ученый и как личность. Она читала нам историю эстетики, слушать ее было крайне увлекательно. Помню, как она вдохновлялась — особенно на лекциях по эстетике Канта — так, что лицо ее покрывалось красными пятнами. Она искренне мыслила перед нами — вот что важно. С самого начала третьего курса, когда надо было выбирать тему курсового сочинения, она стала моим научным руководителем и оставалась ею вплоть до моей кандидатской защиты в июне 1973 года. Ее профессиональная жизнь сложилась весьма затейливо. Прямо из университета ее забрали на партийную работу, она стала третьим (по идеологии), а затем и первым секретарем Дзержинского райкома партии. Тогда это были предложения, от которых невозможно было отказаться члену КПСС, а преподаватели философии все были членами: таковы были условия игры. Сама Л. И. придерживалась всегда весьма либеральных (в каком-то смысле даже несоветских) взглядов, так что мы много спорили с ней, когда встречались уже по времена «перестройки», когда страна рушилась на глазах. Впоследствии она стала директором Русского музея, и даже предлагала мне там «придумать себе отдел», но я как-то туда не стремился. Одно лето я, правда, водил там экскурсии, но не более того. Позднее в музее произошла некая темная истории с картинами Филонова, я ко всему этому отношения не имел, и мы никогда с ней на эту тему не говорили. По сию пору я благодарен ей за поддержку в течение всей нашей «общей» жизни. На протяжении трех лет она слушала мои трактаты в прямом смысле слова, так как машинки у меня не было, я писал свои курсовые от руки и зачитывал потом ей где-нибудь в кабинете или у нее дома. Она говорила «Прекрасно!», и на этом ее руководство заканчивалось. Я тоже был доволен, потому что считал свои работы вполне законченными, и мне вовсе не хотелось что-нибудь там переделывать.

Главным авторитетом и теоретиком, что называется, мэтром кафедры этики и эстетики являлся тогда — и оставался таковым вплоть до своей смерти в 2006 году — профессор Моисей Самойлович Каган. Это был действительно незаурядный человек. Был он статным, элегантным мужчиной среднего роста, носил тонкие усы и золотое обручальное кольцо на пальце (что сильно раздражало некоторых партийных товарищей), хорошо одевался, красиво курил папиросы «Казбек (потом курить бросил). Было в нем что-то от светского льва, небольшое ранение руки, полученное на войне, только прибавляло ему шарма, многие женщины (в том числе студентки) были от него без ума. Среди многих его светских достоинств следует назвать также удивительное мастерство произносить застольные речи-тосты. Помнится, у меня дома на «банкете» по случаю моей кандидатской защиты он сказал примерно так: «За Леню, за его успех — если он берет тему диссертации, то самую трудную, если девушку, то самую красивую!» (это о моей жене Лене). Ходили легенды о том, как на каком-то пышном всесоюзном застолье в Тбилиси (кажется, это был симпозиум по проблеме ценности в 1965 году) он за огромным грузинским столом произнес следующий тост: «Если один грузин 30 лет правил всей Россией, то позвольте одному русскому еврею три часа править одним грузинским столом!» Успех был оглушительный. Он действительно правил общественными застольями, утверждая, что надо открыть на факультете «кафедру научного тамадизма». Выпить он мог неограниченное количество водки, почти не пьянея, а уже утром следующего дня читать лекцию или выступать на любой конференции с ясной головой и абсолютно правильной (даже слишком) речью. Любил он также лыжи, плаванье, красивых женщин...

Наши с ним отношения начались взаимной симпатией, потом перешли, можно сказать, в дружбу (учитывая разницу в возрасте и положении) и закончились фактически полным разрывом. Он заметил во мне способного студента и сам предложил мне свое научное руководство, но я предпочел остаться у Л. И., интуитивно ощущая, что при всем его великолепии и несомненной научной талантливости мы с ним люди разных пород. Он был, как я это теперь понимаю, совершенный рационалист — даже «крупнейший философ-рационалист современности», как сказал кто-то на его гражданской панихиде в переполненном актовом зале университета. Наверное, это было преувеличение, но он действительно теоретически разделил человека на 4 (четыре) основных вида деятельности — труд, общение, познание и оценивание, а их единство находил только в искусстве. Мне же, наоборот, всегда (и даже еще в студенчестве) думалось, что любая рациональность — техническая, математическая, логическая, социальная — непреложно имеет под (и над) собой нечто несравненно более существенное, некую изначальную ценностную установку, миф, веру, а само рацио (причина, условие, рефлексия) есть только вторичное осознание и реализация этой установки. М. С. это категорически отрицал, разделяя в данном вопросе все предрассудки европейского позитивизма Нового времени, о чем исчерпывающе написал в свое время Мартин Хайдеггер. Я, разумеется, Хайдеггера тогда еще не читал, да и Каган на него не ссылался.

Вторая, более важная причина наших расхождений была собственно духовного порядка. Как было сказано выше, я уже с ранних лет чувствовал в себе некое мистическое «звучание», некую таинственную искру, которая с годами, вопреки всей грязи и пьянству, с которыми сталкивается почти всякий юноша соответствующего возраста, не только не погасла, но постепенно разгоралась, приведя в 1984 году к Крещению.

Что касается М. С., то ему это было совершенно чуждо. Подобно большинству евреев, которых я знаю, христианство оказывалось для него пустым звуком. И этому есть метафизически точное объяснение. Еврейская религиозность, по верному выражению Владимира Соловьева, предстает как религиозный материализм. Еврейский бог — это бог Ветхого Завета, бог Бытия, подобно солнцу, посылающий свои лучи равно небу и земле. Если традиционная вера евреев в трансцендентного Творца неба и земли рушится, у них не остается духовной вертикали, соединяющей и одновременно разделяющей — через личность и жертву Христа — царство небесное и царство земное. В еврейской душе господствует религиозная (или атеистическая) горизонталь, любовь и уважение к миру сему, а не к миру иному.

У Кагана это проявлялось во всем, начиная с его абсолютного жизнелюбия (во всех отношениях) и кончая его столь же абсолютным безбожием. Спустя немало лет на одном из бесчисленных банкетов — на этот раз по поводу защиты моего православного аспиранта Кирилла в герценовском университете (было это, кажется, в 1997 году) — он в шутку заявил, что если бы пришлось выбирать, он принял бы мусульманство: можно несколько жен иметь, да и рай приятный. По этому поводу кто-то из пирующих, кажется, Алексей Грякалов, заметил, что придется делать обрезание. А я на том же застолье в виде тоста произнес в адрес М. С. недвусмысленные слова о том, что атеизм — это и есть его вера. Я действительно полагаю, что безбожие есть ущербная разновидность веры, только с отрицательным знаком. Он как-то весь напрягся и стал возражать.

С тех пор наши отношения с Каганом испортились. Собственно, они ухудшались уже давно, хотя внешне незаметно, однако докторскую диссертацию в 1991 году я предпочел защищать в Московском университете, а не в Ленинградском. Помнится, потом он меня упрекал за это, говоря: «Неужели ты думал, что я стану заваливать твою работу на совете?» Наверное, не стал бы. Однако позднее он стал регулярно публично выступать против меня на разного рода конференциях и защитах, сначала — в дружеском тоне, а потом непримиримо резко. Я тоже не оставался в долгу. Месяц назад одна из коллег передала мне давние слова М. С., что «в Ленинграде есть две эстетические школы — моя и Казина». Мне это кажется полемическим преувеличением, но отражает наше идейное противостояние в его последние годы. Незадолго до смерти он опубликовал в одном петербургском журнале вызывающую статью, названную, в подражание еретику Льву Толстому, «Не могу молчать!» — против введения «Основ православной культуры» в школах. Это переполнило мое терпение, и я не пошел на его восьмидесятилетний юбилей. Я многим ему обязан в жизни, но разговаривать с ним мне стало не о чем. Побывавшая на юбилее жена, сохранившая с М. С. самые теплые отношения, рассказывала потом, что он всех приглашал на свое столетие. Через пять лет он умер.

 

Поэзия

Для полноты картины следует сказать еще о поэтической жизни тех лет. Шестидесятые годы были, как известно, временем «физиков и лириков» в разных смыслах слова — от покорения космоса до целых стадионов, на которых собирались ценители и любители стихов. Гремели имена Ахмадулиной, Евтушенко, Рождественского, начался творческий расцвет Высоцкого, в Ленинграде и в Вологде писал свои «негромкие» стихи лучший русский национальный поэт тех лет Николай Рубцов. Помню, как-то к нам в университет пришел Андрей Вознесенский. Выступал он в переполненной большой аудитории истфака, читал свое знаменитое «Бьют женщину...». Талантливые строки, ничего не скажешь, но чего-то главного не хватает. Потом у Солженицына я прочел верное определение поэзии Вознесенского: «деревянное сердце, деревянное ухо».

Мы и сами устраивали на факультете поэтические вечера. Ян Рокпелнис сочинял свои стихи тогда по-русски — теперь, наверное, «незалежному» латышскому поэту такое и в голову не придет. Был еще стихотворец у нас — Коля Ляпин — огромный, как медведь хрипящий парень. Рождал он свои шедевры преимущественно в подпитии, но выходило неплохо, хотя грубовато, под «Москву кабацкую». Я тоже сотворил тогда немало рифмованных и нерифмованных строк, привожу некоторые из них в неизменном виде:

Убили поэта.
Под простуженный лай собачий
на снегу, под дощатым забором
убили поэта.

Не плачьте!
Там всем казалось,
что песенка спета.

Где длинным забором
кончался квартал,
чернел головой он,
как падаль лежал.
После какой-то ссоры
мертвый лежал
под забором.

А потом положили поэта
в кое-как заколоченный гроб,
и на кладбище, водкой согретый,
помолился с запинками поп.

Говорили печальные речи,
в вечной памяти долго клялись,
зажигали церковные свечи,
напились и с поминок плелись...

Ну, а дальше все пошло,
как и быть оно должно.
Ведь недаром испокон:
с глаз долой — из сердца вон...

И только пополнилась свита,
и место — у самого трона –
раскритикованного божества
Аполлона.

И еще одно:

Я пленник.
Я скован цепями.
Зубами железными схвачен
и на кол посажен.
Оставлен один на один со зверями.
Я пленник.
Я скован цепями.

Вокруг холодные стены
взбираются выше и выше.
Почти разрушают кусочек
далекого чистого неба.
И еще иногда — так редко —
мне кажется, небо слышу,
когда звери молчат.
И тогда я молюсь тебе,
чистое небо.

Тогда исчезают звери,
теплеют холодные стены,
как ставни, распахнуты в небо,
расколоты ржавые двери —
Ты ли, Мария моя?

И опять холодные стены.
Светлая, где ты, Мария моя?
Ты видишь — я снова повержен на камни...
Ты простишь, всеблагая?
Ты любишь меня?

Оба этих отрывка относятся к 1964–1965 годам. Автору 19 лет.

 

Прощай, молодость!

Как-то — вероятно, это было в начале третьего курса — я зашел в гости к Саше Ф. в общагу на Мытнинской набережной, и увидел у него на кровати огромную старую книгу в 1000 страниц. Это был «Символизм» Андрея Белого 1910 года издания. Не знаю почему, но я сразу решил, что я буду заниматься Белым. Так и случилось. Я посвятил Белому шесть студенческих и аспирантских лет. На третьем курсе я написал (в перерывах между эротическими путешествиями с моей тогдашней подругой Лизой И., теперь она колдунья) работу под названием «Гносеологическое обоснование символа Андреем Белым», за которую получил грамоту студенческого научного общества, а М. С. на защите публично высказался в том стиле, что «новый Гоголь родился». На четвертом курсе я продолжил эту работу, и на ее обсуждении М. С. отметил, что к автору уже в этом нежном возрасте приходит некая «маститость». Прошу понять меня правильно — я только цитирую. На пятом курсе — уже будучи женат — я сочинил диплом под названием, если не ошибаюсь, «Философские основы символизма Андрея Белого». Часть этой работы плавно перешла затем в кандидатскую диссертацию. Закончилась моя символистская эпопея в 1994 году, когда в московском издательстве «Искусство» вышел двухтомник теоретических трудов А. Белого «Критика. Эстетика. Теория символизма» с моими комментариями и большой вступительной статьей. Вот так случай (?) играет нами. А если бы я не зашел тогда к Саше Ф.? Не могу сказать, что Белый был когда-либо моим любимым писателем или мыслителем. Так уж сложилось.

В июне 1969 года я получил из рук декана философского факультета ЛГУ красную корочку и перешел из студентов в аспиранты той же кафедры. На заключительной «вечеринке» с однокашниками в общежитии на Московском проспекте один из них, Эдик Д., признался мне, что еще на втором курсе собирался набить мне морду за мои выступления на семинарах по диамату — вроде того, что слишком красиво выступал. Я удивился, как долго он собирался. Другая сокурсница с верхнего пролета лестницы крикнула мне на прощанье: «Ты еще пожалеешь»! Но было уже поздно.

Жизнь моя к этому времени круто повернулась. 5 ноября 1968 года в последний раз я взглянул со своего «летящего» балкона на Кронверкском сверху на Санкт-Петербург и Александровский сад. Прощай, простор меж небом и Невой! В этот день при помощи своих друзей Вали, Саши, Бори, Володи (им, бедным, пришлось таскать мою мебель) я переехал в Купчино в отдельную трехкомнатную (!) кооперативную квартиру, купленную мамой, где и проживаю до сих пор. В январе следующего года я сочетался законным браком с однокурсницей Леной Добринской. Но это уже другая история.

 

Мораль

В завершение подобных произведений, вопреки либеральным прописям, так и просится мораль. Что ж, скажу по этому поводу, что все мы — верующие и неверующие, святые и святоши, разбойники, бражники, блудницы и даже колдуны — только и делаем, что комментируем своей жизнью Священное Писание. И некоторые из «малых сих» становятся даже первыми у Креста. Возможно, это немного обидно для самоуверенных господ, привыкших считать себя уникальными авторами и исполнителями собственных жизненных/художественных/философских/магических историй. Однако недаром сказано: «Я есмь Лоза, а вы ветви; без меня не можете делать ничего» (Ин. 15:5). Единственной альтернативой этому непреложному духовному закону может служить то обстоятельство, что через все бытие — и земное, и небесное — проходит глубинный раскол, некая фундаментальная трещина. Бытие двойственно, дуально, и это проявляется везде, сверху вниз и справа налево. Как пишет в своей замечательной книге «Непостижимое» С. Л. Франк, раскол этот действительно превышает силы человеческого понимания. Еще лучше сказано у святителя Григория Богослова: «Остальное да почтено будет молчанием».

Декабрь 2011 — январь 2012.
Зеленогорск — Санкт-Петербург