Алексей Федорович Лосев о жизни и о Родине


Говорить о А.Ф. Лосеве непросто. Творчество ученого, создавшего монументальные труды по истории античной философии, философии Возрождения, имяславию, философии мифа и множество других, трудно охватить даже в одной книге, не говоря уже о статье. Обычно, говоря о А.Ф. Лосеве, имеют в виду его научные работы, посвященные античной философии, и нередко обходят стороной его прозу. И это напрасно. Лосевская проза — верная сестра его философии. Здесь мы находим обсуждение многих тем, которым философ посвящал свои книги. Огромное место среди этих тем отведено философии музыки, которая рассматривается во всех возможных ракурсах: философско-онтологическом, историко-культурном, психологическом, социологическом и т. д. Нередко проза эта организована как диалоги, что заставляет сразу вспомнить диалоги Платона.

Наша задача в этой статье много скромнее. Мы будем говорить о некоторой конкретной теме, затронутой Лосевым в его прозе 1930–1940-х годов. Это было трудное время для философа (хотя для русского философа Лосева, сказавшего «я сослан в XX век», все времена были трудными). Прошедший через истязания и издевательства Беломорканала, почти потерявший зрение, в ситуации запрета печататься, под бдительным надзором НКВД, философ имел только одну возможность самовыражения — писать в стол. Да и это было небезопасно: в любой момент могли прийти с обыском, и написанное могло послужить основанием для нового срока заключения. А тут еще разразившаяся война...

В рассказе «Жизнь», датируемом 1942 г., герой рассказа встречается со своим старым школьным другом Юркой. Между ними начинается диалог, который, как это обычно принято у «русских мальчиков», довольно быстро переходит на общие проблемы, на «смысл жизни». Юрка высказывает глубоко пессимистический взгляд на жизнь вообще, в чем, конечно, чувствуется и горечь всего пережитого самим Лосевым. Герой рассказа во многом согласен со своим другом. «Можно ли остановиться на жизни? Жизнь ведь, взятая сама по себе, — разве не путаница, разве не хаос, разве не отсутствие смысла? Чистый и беспримесный поток жизни — разве не издевательство над всем святым, разве не насилие над личностью, разве не сплошное коверканье естественно простых людских отношений, именуемых обществом? Зачем, почему, на каком основании, для каких целей я родился? Я не хочу жить. А я вот родился. Разве я виноват, что я родился? Жизнь — трудна, тягостна: ребенком человек слаб, глуп, ничтожен, гибнет без призора и помощи; стариком человек — то же самое, и слаб, и глуп, и ничтожен, и гибнет без призора и помощи; а ведь детство и старость отнимают у иного целую половину жизни! Что же остается? Остается молодость и зрелый возраст? Но вычтите болезни, сон, подготовку к жизни; вычтите все задержки, неудачи, ошибки; вычтите из этой зрелой жизни все нежизненное, все помехи и преграды к жизни, все провалы. И вот для этого-то ничтожного остатка подлинной жизни я и родился? Для этих-то минут счастья, свободы, ласки, для этих-то ничтожных мгновений, промелькнувших в жизни и захлестнутых ею, я и должен был целую жизнь есть, пить, спать, бороться за существование, находить средства для жизни, работать, изворачиваться, комбинировать, барахтаться?»

Но герою рассказа мало высказать свои претензии к жизни, как это делает Юрка. Его товарищ, явно менее образованный, берет как бы только бытовую поверхность жизни, на которой она действительно жестока и бесчеловечна. Но для героя рассказа в жизни есть красота, философия, «есть Пушкин!». Ему очень важно, необходимо как-то реабилитировать жизнь, и он находит здесь свою точку зрения.

«Долой, долой эту голую жизнь! Долой, прочь этот неугомонный, самоуверенный, напористый, не знающий никаких пределов процесс жизни! Давайте знание, давайте то, что выше жизни и охватывает ее самое, давайте смысл, давайте идею, давайте душу живую, ум живой! Давайте мыслить, рассуждать, расчленять, освещать! Долой потемки, отсутствие начал и концов, эту всемирную скуку самопорождения и самопожирания. Давайте науку! Давайте, наконец, человека! Жизнь, взятая в своем обнаженном процессе, нечеловечна, до-человечна, бесчеловечна! Знания, понимания, мудрости, — вот чего мы жаждем больше, чем бессмысленной животности! Или жизнь — бессмыслица, или знание выше жизни, и мудрость выше животных функций. Или жизнь — судьба, или жизнь — мудрость! Но так как жизнь неуничтожима и неискоренима, то и жизнь, и судьба, и мудрость — одно и то же. Мудр тот, кто знает судьбу; а знает судьбу тот, кто знает жизнь; а знает жизнь тот, кто живет и мыслит. Знание — вот та великая сфера, вот та великая сила, которая стоит выше самой жизни и в которой сама жизнь находит свой смысл и свое оправдание. Знание — вот чего не хватает голой жизни, обнаженному процессу рождений и смертей, бессмысленному потоку жизненных порывов, всей это слепой стихии роста, питания и размножения. Знание — вот единственно, что противится судьбе и что способно ее преодолеть. Знание — благородно, возвышенно, спокойно, бестрепетно. Знание — это единственная область, где нет истерики жизни, невроза бытия, слабоумия животности. Знание — это бесстрашие, стойкость, героизм. Знание — это свобода. Кто знает мало, тот суетлив, пуглив, всего боится, от всего зависит. Кто знает мало зла, тот трепещет, страшится, ужасается, прячется. Но кто знает много зла, кто знает, что весь мир во зле, что вся жизнь — катастрофа, тот спокоен, тому ничего не страшно, тот не хочет никуда прятаться, тот благороден».

Знание облагораживает и оправдывает жизнь, но отнюдь не любое знание. Так называемое знание законов природы ничего не дает для познания смысла существования человека, существования перед лицом вопросов о смысле страдания, и о смысле жизни. Естественнонаучное, физикалистское знание есть в высшей степени несовершенное знание, только поверхность знания. «Знание законов природы не есть жизненное знание. Это — царство рассудка, а не жизни. Законы природы требуют, чтобы все было неизменно, чтобы завтра было так же, как и сегодня. А жизнь требует изменения. Жизнь неповторима. Вся жизнь и все стенание жизни в том и заключаются, что ее нельзя повторить. В некоторых очень узких пределах ее можно сократить или продлить, но ее нельзя произвольно создать или повторить. Юркины вопросы как раз и относились к этой стороне жизни. Если бы в жизни господствовали точные законы, она была бы не жизнью, но механизмом. Жизнь же исторична, а не механична. Поэтому, если уже говорить о законах жизни, то дело вовсе не в смысле законов природы, вовсе не в смысле математических вычислений завтрашней картины мира на основании картины сегодняшней. Многим очень хотелось бы иметь такие формулы и законы, и многие (даже из незаурядных мыслителей) хотели бы таким простейшим и яснейшим путем преодолеть загадку жизни. Но это — фикция и фантом. Это иллюзия — думать свести законы жизни на законы природы, и знание жизни сводить на знание каких-то законов. Тогда получилось бы, что завтрашний день вытекал бы из сегодняшнего с механической необходимостью, тогда в жизни не было бы ничего творческого, нового, неожиданного, революционного; тогда было бы все известно и предопределено наперед; тогда жизнь превратилась бы в механизм, то есть жизнь кончилась бы, и водворилась бы вечная смерть. На самом же деле жизнь есть, и жизнь есть нечто органическое и историческое, то есть в ней не только рассудочная необходимость, но и синтез необходимости и случайности».

Каков же метод познания этой органической и исторической стихии жизни, если математические методы познания здесь бессильны? В более раннем рассказе «Метеор» (написан в 1933 г., опубликован в 1993 г.) в диалогах главного героя с пианисткой Еленой Дориак дается метод этого познания. Он называется понимание. «Это, в конце концов, замечательно! — вскрикнул я. — Понимание, ведь это же мой девиз, моя неизбежность. Это моя судьба. Когда у мыслителя все потеряно, что у него остается, кроме понимания? Когда мыслитель брошен в одну яму с прочим людом и лишен всякой так называемой “жизненной” базы и основы, что спасет его в отличие от всех людей, что утешит его, что, в конце концов, отличит его от всех прочих? Да, конечно, как говорил мыслитель, не горевать, не скорбеть и не жаловаться, но — понимать! (Спиноза) Там, где обыватель пищит и жалуется, там, где мещане суетятся и мечутся, там мыслитель — безмолвствует и... понимает! Понимание — удел немногих. Надо выстрадать свое понимание. Только в уединении общается мыслитель с миром и только там он — понимает. Понимание — не интеллектуальный процесс, но жизненный подвиг. Понимать не значит мыслить или рассуждать. Это есть настолько же мысль, насколько и чувство, насколько и действие, стремление, влечение. Понимание — выше и глубже всех этих изолированных сторон души и духа. Понимает тот, кто видит изнутри, а видеть изнутри предметы и значит жить так, как живут они, отождествиться с ними. А отождествиться с какой-нибудь одной вещью значит оторваться от всех других вещей, значит рассечь мир на мертвые части. Отождествиться в понимании можно только со всем или, по крайней мере, с многим. Тогда видна тайная перспектива бытия, и понимание охватывает целые его участки. Понимать значит испытывать — вот почему это не есть функция рассудка. Но не просто испытывать, а еще и преображать испытанное, парить над испытанным, превращать его в разум. О, не в тот сухой и научный разум, который знает улица и работник в науке, но тот разум, которым пользуется хозяин в науке и который недоступен улице. Разум этот и есть само бытие, но освещенное и разгаданное — вернее, разгадываемое, являемое!»

Понимает тот, кто видит изнутри, — эта чеканная формула философа не есть просто новое издание платоновской традиции познания, как опознания прообраза вещи, ее идеи. Лосев был сознательным представителем христианского платонизма. Понимание здесь неотделимо от страдания и преображения: «Отче, прости им, ибо не ведают, что творят...» (Лк. 23:34). Герой рассказа говорит пианистке Дориак: «Такие люди, как вы или я, всегда будут страдать от других. Но вы противопоставляете людской злобе терпение, я же... пожалуй, только понимание. Вы мстите своим терпением, я же мщу своим пониманием... Когда распинают вас, то боятся вашего монашества. Когда же душат меня, то боятся собственного разоблачения. Потому вот мой третий тезис: душите меня, люди, но я мщу вам тем, что вас до конца и насквозь понимаю!»

Различие познания в естествознании и познания в гуманитарной сфере, в «жизни» было определяющей темой Баденской школы неокантианства, о чем Лосев был прекрасно осведомлен. Г. Риккерт своим разделением наук о природе от наук о культуре, В. Виндельбанд с его делением наук на номотетические и идеографические, много сделали для осознания метода понимания в гуманитарном знании, искусстве, моральной сфере. Но русский философ Лосев не остается в сфере неокантианских схем, он идет глубже, к онтологическому пониманию познания.

Возвращаемся опять к повести «Жизнь». Герой ее размышляет: «Но в том-то все и дело, что мудрость жизни не есть только знание. Она есть нечто общее, но она не есть только знание. В знании всегда есть какое-то противостояние познающего и познаваемого. Чтобы познать предмет, надо прежде всего не быть самим этим предметом. В дальнейшем, познавая, мы можем как угодно близко и внутренне с ним сливаться. Но чтобы было знание, надо сначала тому, кто познает, не быть тем самым, что он познает. Познание есть всегда разделение, отделение, противоположение. Чтобы познавать предмет, надо сравнить его с другими предметами; и для этого необходимо выйти за пределы этого предмета. Вращаясь только в пределах предмета, мы познаем только его детали, более или менее важные, но тем самым мы еще не познаем предмета как такового, предмета целиком. Итак, знание — разделение. Но достаточно ли этого для мудрости жизни? Жизнь — разве есть познавательное разделение? Жизнь — разве есть только познание? Жизнь — разве только противопоставление?»

Познание жизни, которое ищет герой Лосева, не может удовлетвориться только этим знанием в разделении, знанием общего, которое отделено от конкретного. Тайну жизни именно и составляет органическое соединение общего и индивидуального. Познание жизни есть с необходимостью познание общего, но не отвлеченно общего, не абстрактного, но конкретного. «Жизнь всегда есть интимнейшее прикосновение как раз общего: это есть интимнейшее осуществление как раз не этого отдельного, частичного и раздробленного, но всегда — общего, всегда того, что очень далеко выходит за пределы каждой отдельной частности. Возьмем элементарные формы жизни, возьмем жизнь биологическую и — еще конкретнее, — жизнь пола. Весь животный мир (а частично, и растительный) объят стихией пола. Везде в животном мире мужское стремится оплодотворить женское, и женское стремится зачать и родить потомство. То безобразно, то прекрасно, то скрыто и загадочно, то ясно и нахально, то умно, то глупо, то в виде непосредственного и безотчетного инстинкта, то сознательно, намеренно, размеренно и планомерно, — везде и всегда, от рождения и до смерти животный организм (а, значит, и человеческий организм) пронизан этой неумолимой и деспотической страстью порождать, и эта страсть — глубочайшая, интимнейшая, вожделеннейшая, как бы ее ни расценивать, какие бы периоды подъема или упадка она ни проходила в организме и как бы ни наталкивалась она на то или иное сопротивление (физическое, моральное, социальное или иное). И что же? Это есть вожделение общего. Это есть страсть утверждать свой род, утверждать себя не в своей отдельности, но в своей общности с родом. Это есть осуществление родовых заданий. Это род утверждает себя в организме. Это не что иное, как именно утверждаемость себя общим в отдельной особи. Животное творит волю общего, но в то же время это есть и его интимнейшее и вожделеннейшее намерение. Человек весь опутан правилами морали и общественности, законами науки и права, обычаями, традициями и “здравым смыслом”. Но пол всегда был и остается в нем — то, что наиболее обще в нем и что в то же время наиболее интимно в нем, то, что есть результат какой-то родовой, абсолютно неиндивидуальной и, казалось бы, безличной воли, и что в то же время есть и его абсолютно личная, жизненно-насущная, нестерпимо повелительная воля, чувство, влечение и мысль, его личность, его неизбывное и прямо-таки само о себе кричащее желание и страсть [курсив мой.— В.К.]...Таково первое слово мудрости, желающей обнять жизнь и смерть, а не трусливо прятаться в отвлеченные “законы природы”...Род, родство, родственные отношения — вот что останется с человеком всегда, как бы ни уходил человек в отвлеченные, рассудочные взаимоотношения».

Тема рода есть для Лосева тема платонизма, тема конкретного присутствия идеального в реальном, тема «общечеловеческих корней идеализма». Последнее есть название одной из работ священника Павла Флоренского, который сильно повлиял на умственное и духовное становление Лосева. Флоренский уделил немало страниц обсуждению тему рода, его общефилософского и культурного смысла. В «Смысле идеализма» (1915) он писал: «Итак, этимология подтверждает, что, действительно, рождение делает род — родом. Родичи носят одно имя, как ветви одного корня. Общее их — не отвлеченно общее, но конкретно общее; оно одно в них. Это — их род. Род их нумерически тождествен в них, численно один и тот же. Не черты сходства родичей — причина их родства, но родство их — причина их сходства. А раз так, то родство мыслится конкретно; оно — все равно, что род. Черты сходства—это явление единого их рода; это единое начало высвечивает в них, сквозит в них, и, что самое замечательное, сквозит не в том или другом ограниченном сочетании признаков, но во всем их, везде в них, всегда у них; все их — в сущности одно, при внимательном рассмотрении оказывается одним. Один в них — род их. А то одно, что сквозит во всем их, — это энергия рода, или — род своею энергией. Будучи порождениями одного корня, родичи и остаются одним, — именно родом, γένος, gens-genus».

Но время написания повести «Жизнь» есть время войны, самые переломные ее месяцы... Здесь трудно остаться не уровне абстрактно-философского обсуждения, и Лосев находит здесь свой поворот этой темы. «Каким именем назовем эту великую и страшную, эту всемогущую и родную для человека стихию, когда он чувствует себя не просто в физическом родстве с нею, а именно главным образом, в духовном и социальном родстве с нею, когда он знает для себя такое общее, которое, несмотря на свою общность, содержит в себе бесконечное богатство индивидуального, когда это общее максимально внутренно для него, когда оно и есть он сам в своей последней и интимной сущности? Это есть Родина».

Казалось бы, сколь естественно вспоминается это слово-имя во время войны!.. Но философ пережил время, когда все естественное для человека объявлялось «буржуазным предрассудком», критиковалось, оплевывалось, преследовалось... Где главным врагом большевистской власти был «великодержавный русский шовинизм», где на место Родины должно было стать интернациональное социалистическое отечество, в котором нет места родным, а есть только социально близкие товарищи... Поэтому и вырываются у философа следующие горькие слова: «Сколько связано с этим именем всякого недоброжелательства, даже злобы, хуления, ненависти в прошлом! Водворились презрительные клички “квасной патриотизм”, “ура-патриотизм”, “казенный оптимизм” и пр. и пр. Это культурно-социальное вырождение шло рука об руку с философским слабоумием, не видевшим здесь величайшей категории человеческого разума вообще. По адресу Родины стояла в воздухе та же самая матерщина, что и по адресу всякой матери — в устах разложившейся и озлобленной шпаны. Но уже и сама матерщина имеет смысл только при уверенности в чистоте и святости материнства. Только исповедуя материнство, как высочайшую святость и чистоту, можно употреблять матерщину, то есть мыслить осквернение матери. Что не чисто само по себе, того и нельзя осквернить. Оно уже и без того скверное. А осквернить можно только то, что чисто. Поэтому, чем больше слышно матерщины, тем больше люди верят в святость и чистоту материнства».

У русского философа Алексея Федоровича Лосева, прошедшего через ГУЛАГ, искалеченного физически и психически, потерявшего жену, достойную работу, рукописи, библиотеку, могло бы быть много претензий к своей Родине... Но мы не слышим здесь жалоб и осуждения. Мы слышим здесь невозмутимый голос философа, подобный мужественному голосу Сократа, обращенный ко всем временам, и к нашей совести: «Родина есть общее, но не мыслительно, не логически только общее, а физически и социально общее. Родина есть не то общее, которое только сформулировано в голове, занумеровано, проштемпелевано и зарегистрировано в науке. Родина есть то реальное общее, которое меня реально породило с моим человеческим телом и с моей человеческой душой. Это общее — потому родное мне, родственное мне. Здесь мой отец и мать, не физически только, а для всего того, что во мне есть, и для личности моей отец и мать, и для социальности моей отец и мать, и для духовной жизни моей родители и воспитатели. Всякая философия, которая не кончается учением о Родине, есть наивная и ненужная философия. Ее “обобщения” слишком узки и ничтожны; ее “познание” слишком нежизненно, ее “мир” и “бытие” — пустота и тюрьма, всезлобное исступление рассудка, безличное распятие живого духа на Голгофе собственного жалкого самообожествления».