Времена года

...Как оживились вдруг
Сии сады, сии живые воды,
Где проводил он славный свой досуг.
Александр Пушкин

 

Когда Михайловское от тебя в ста двадцати километрах, грешно время от времени не оказываться там на день-другой. Находишься, наглядишься, набубнишься пушкинских стихов, которые выбегают еще из школьной памяти, и опять можно жить.

Порознь как будто ничего не видишь, а все небеса, луга и воды — разом, словно они от века живут в тебе и их надо только «сполоснуть» — и опять душа в полной цельности и полноте.

Но в последнее время глаз все чаще ухватывается за детали, за всякий лист и всякого муравья. Зрение становится подробнее, а память, боясь не удержать, просит записи.

Я не сразу понял, отчего это, пока при невольно обширном по долгу своей критической службы чтения не стал замечать, что проза понемногу вытеснила пейзаж, как досадную помеху действию. Постаревшие «деревенщики» еще помнят и, как могут, берегут его, но они в общей лавине сегодняшней литературы уже необратимо заслонены стеной новых имен и новых течений. А в этом «новом», увы, по слову А. Битова, «пейзаж закрыт на обед». Не до него. Герои все чаще летят по городским улицам, а и за город вылетят, так им по сторонам взглянуть некогда — всяк в середине всех проблем мира, и для него, как для наших военных в Чечне, весь этот Божий цветущий мир по сторонам — одна «зеленка».

А душа-то уж привилась к русской классике, уже узнала, что русский человек у Тургенева ли, у Толстого, у Шолохова, у Пришвина живет посередине природы и она ему и совет, и утешение, и вразумление. Она — действующее лицо и порой не главное ли? И вот душе уже не хватает этого «закрытого на обед пейзажа», будто легкие твои свернулись и не вздохнуть во всю грудь. Тогда зрение само, как всякий живой организм, начинает искать исцеления и ухватывается за михайловскую травку и запасает эти малые малости, которые и назвать не знаешь как (семена? блики на воде? опавшие листья?), чтобы потом при усталости подкреплять сердце.

Ну а оттого, что малости эти записаны в Михайловском, которое всякому сердцу свое, я и решаюсь открыть домашнюю тетрадь, оставив каждую запись как есть, без «рамы» нарочитого сюжета.

 

ЯНВАРЬ

С утра снег — горизонтальный, ветреный. А к обеду — дождь («зимы ждала, ждала природа...»). У Пушкина лампа в кабинете горит, перебивая бледный денек. Поглядишь его глазами кругом — тоска.

Но, видно, пока его тут нет. Временами кажется, что и в России нет, — такая мертвая усталость. Но, конечно, это оттого, что зима и дождь. Пройдет.

Крещенский сочельник. Вот уж сочельник так сочельник! За двадцать градусов! Да ветер! Лицо каменеет. Руки не слушаются. Пальцы в варежках деревянные. А в окно выглядывал: «Мороз и солнце!» и далее по тексту. Вот и высунулся проверить. Но не бежать же сразу обратно в тепло. Стыдно. В саду у Семена Степановича яблоня сохранила все до одного яблока. Они промерзли до керамической глазурованной багряности. И тяжело сверкают на солнце своей глиняной тяжестью. Фарфоровая сорока сидит неподвижно, только подчеркивая эту древнюю глину, и чудится в этом что-то древнее, иероглифическое, Тутанхамоново... Снег вымерз до тонкой пыли, и ветер нет-нет гонит по дорожкам семена липы и они оставляют на этом тонком снеге нежные птичьи следы.

А в ночь на Крещенье под ногами, если решишься выйти, вскрикивает снег, и кажется, именно от этого «крика» вспыхивают звезды. И они так же остро морозны и чисты до скрипа. Наутро мороз так и хватает за щеки. Сороть прекратила сопротивление и замерзла вся. «Серые шейки» лежат на снегу на месте недавней полыньи и, верно, еще слышат течение и надеются. Я подхожу к ним почти вплотную. Они только переходят на метр-два и опять ложатся на снег, пока я не догадываюсь, что сгоняю их с «нагретого», и, извинившись, ухожу.

Заглядываю в кабинет Александра Сергеича. Как он беден! Гостей неудобно позвать. Разве своих — Дельвига, Пущина. Поневоле «ко звуку звук нейдет».

А старушки липы в аллее Керн совсем замерзли, и все их заплатанные салопы особенно видны. И чудится их старушечий разговор:

— Ну что вы скажете, Елизавета Аркадьевна? Отчего это они, нынешние, нас сразу в старухи?

— Да вы поглядите на себя, Екатерина Саввишна! Память-то еще осталась?

— А вот и помню — как Анечка... 

— Да какая она вам Анечка?

— Ну это она вам, Елизавета Аркадьевна, по простоте вашего происхождения Анна Петровна, а для нас так и Анечка — высоко.

И дальше уж подслушивать неприлично, а то Бог знает что услышишь...

 

АПРЕЛЬ

Приехал в Вербное воскресенье под вечер, когда зяблики уже пели вполпесни. Золотые сосны радовались закату, в котором их горячая кора особенно прекрасна, а только опушившиеся березы, напротив, были недовольны, потому что их юная зелень в закатном свете отдавала ржавчиной. Вечер после трех совершенно июльских дней наливался прохладой. Пни только спиленных за гостевым домом деревьев кипели соком, словно были покрыты старым снегом, и зрелище вблизи было неприятно физическое, животное, как при действительном насилии. Стволы были уже увезены, но опилки тянулись смятыми лентами, как размотавшиеся бинты, и все походило на поле, едва прибранное после боя.

Июль в этом году и впрямь пришел в апреле, и смущенная было природа в два дня кинулась расти и цвести, как прежде делала в месяц, и на Лазареву субботу проклюнулись почки, а уже на Вход Господень глянули цветы вишни. Только растерянные мухи еще не успели вступить со своим июльским звоном, пропустили свою «цифру» и вступили только к среде на Страстной.

Солнце утром уже высоко, а подснежники еще спят, свернув цветы набок, как утки под крыло, будто нежатся последнюю минуту перед пробуждением. А всякая птица уже летит с веткой, пушинкой, даже газетным клочком в свое гнездо. Дрозды схватились драться из-за такого клочка и сверкают в ветвях и скатываются в траву, и легкий их пляшущий клубок мечется, как бадминтонный волан.

Вместо Сороти море-окиян. Старые яблони в саду кажутся мертвы и сухи в своей замшелости и старческой ревматической судороге ветвей, но, приглядевшись, увидишь, что каждая ветвь кончается холщовым или батистовым бутоном, готовым прянуть белейшим цветком. Невольно вспомнишь, как Толстого поразил некогда дуб в Никольско-Вяземском, и он передал это свое восхищение чудом жизни Андрею Болконскому. А тут еще живее, прекраснее, трагичнее — старость, почти ветхость, предсмертная сухость, а в середине бутон юности.

Диким тарзаньим криком кричат обустраивающиеся за Ганнибаловым прудом цапли. Скворец обстоятельно, хочется сказать «с утренней трубочкой», долго сидит на теплом «крыльце» своего скворечника, думая, как начать день. Другой сидит на раме, приготовленной для аиста, поглядывая с высоты, и видно, что ему жалко: какая площадь пустует! Аистов в Михайловском несколько лет нет.

Лягушки держатся за берег лапами, всякая в два этажа, и готовы вот-вот ахнуть свою торжествующую песнь. А пока весь берег бессмысленно и слепо глядит в небеса. Ничего, кроме страшной, невидящей страсти. Какие уж тут царевны! Хочется обругать их животными и не улыбнуться при этом.

Пока соловьев нет, торопится напеться всякая «самодеятельность» — зяблики, пеночки, синицы, овсянки...

Встанешь у калитки от домика няни поглядеть на Савкину Горку и засмотришься на сосны над Маленцом с их жарким огнем, с их одушевленным отражением в озере — подлинно заглядываются на себя. Зелень свежа и нежна, тени от берез в пол-луга. Облако, еще розовое с утра, будто отлежавшее щеку, умытое, юное, висит, словно тоже только для полноты картины, и Господь держит его, улыбаясь. И это же облако нежится в недвижном разливе Сороти. Какая же прекрасная, до страдания родная земля! Хватило бы жизни наглядеться!

А березы на спуске к мельнице цветут с какой-то девичьей и вместе женской, тоже одушевленной красотой. На юной зелени сережки их — подлинное золото под утренним светом, под сиянием такого же молодого солнца. И кажется, что это они солнцу цветут, его взгляду. Ну и немножко нашему.

 

МАЙ

Всего денек выдался, и тот с дождем. Но зато какой дождь! Он застал меня за Соротью в Зимарях — сверкающий, грибной, солнечный. И вдруг радуга в два пролета из Маленца в Кучане, и медленный зимаревский аист летит сквозь нее и окрашивается во все ее нежные, ускользающие цвета.

А тут и гроза подоспела, и уже не хочется уходить — промокать так промокать! И молнии летят в Кучане, не ветвясь, долгие и прямые — неистовый белый клинок! И опять — радуга! Господь не глядит на число зрителей — довольно и одного.

Заглянул к лягушкам на чёрный пруд. Они торчат из воды пузырями, как водолазные шлемы, и трещат все сразу совершенными мотоциклами перед кроссом, будто все едут и не могут проехать мимо.

Кукушка справа от дороги считает мне два года, и, видя ее жлобство, смущенная соседка слева насчитывает мне еще 91 год. Надо будет проверить. Не врет ли, как, заискивая, врала заместителю министра культуры в прошлом году.

Соловьи вышивают свои песни по висящим над лугом жаворонкам, как по бисерному фону.

Одуванчики горят золотом. Зелень молода и умыта. Вечером рассказы чудной гостьи — поэтессы и актрисы Карины Степановны Филипповой:

— 1937 год. Только и разговоров о Пушкине. Детский сад. Мне три года. Я сижу под красивым портретом Пушкина (как потом узнаю, работы Кипренского) и твердо знаю, что я назначена Пушкину, а Пушкин — мне. Это любовь. У меня порван и заштопан чулок на коленке, и я все время держу руку на штопке, чтобы Пушкин не увидел, и спрашиваю у соседки Клавки: «А что было бы, если бы Пушкина не убили?» Клавка старше на год, и она безжалостно говорит: «Он бы все равно уже умер». Кто-то другой умный спрашивает: «А если бы он жил на Кавказе? Там долго живут». Клавка не дает спуску: «Все равно бы умер». Тогда я: «А если бы его лечил доктор Пальмов?» Он лечил нас, и я в него однажды бросила игрушкой, потому что зачем он трогает мое больное ухо? А он не велел нянечкам жаловаться родителям — он всех нас любил. Тут и Клавка задумалась — он и ее любил.

А спустя сто лет я рассказала это в Тригорском, и Римма Валентиновна, тогдашний хранитель усадьбы, вдруг переспросила: «Какой доктор?» — «Пальмов». — «Его отец был у нас после революции хранителем в Тригорском».

И я почему-то заплакала. Так все завязалось...

 

ИЮЛЬ

Дождь, кажется, ждал у Селихново, караулил. Видно, терпел давно и теперь изнемогал, надеясь настичь в Пушкинских Горах и выполоскать как следует. И не утерпел — низвергся у Каменного озера и вылился в десять минут. И когда въехали в Пушкинские Горы, он уже не валил, не рушился, как только что по дороге, а только досадливо и слабо рвался. И пока я шел лугами в Михайловское, он еще покапывал, надеясь остановить, но видя, что не удержишь, отступился и только подсовывал несчетные лужи, которые не обойти, да скользкую глину — не брякнешься ли во весь рост: то-то бы радость!

...И наутро дождь и дождь, как многие предшествующие дни. Он уже так привычен, что, коли остановится, чувствуешь себя неуютно, как при неисправности. Ни одной пичуги, только ровный шум дождя. Всякий лист подставляет свои прожилки, как русла и устья, чтобы уже не радующая вода скатывалась скорее. Все дороги там и сям пробиваются промоинами, и всякая ищет быть подписанной, как та счастливица из «Вновь я посетил» — «где в гору поднимается дорога, изрытая дождями». «Три сосны» налились водой до последней иголки, и вершины их кажутся туманны, а «угрюмый их товарищ» на отшибе глядит седым.

...На другой день наконец дождь устанет — Бог знает, надолго ли. Небо хочет подняться, но не может. Сырость туманом держится в вершинах елей и рассеивается нехотя. Встанешь у Ганнибалова пруда — вода недвижна, и тихо только у берега, где склоняются деревья, дождь будто все идет без остановки и пятнает воду у берега. Малина выступает из крапивы, заманивая тяжелой винной полнотой глубокого полного цвета. Соблазнишься, обольешься от первого же прикосновения к кусту, обстрекаешься, а она водяниста и безвкусна.

Даже и кузнечики из-за дождя прекратили покос и не ездят на своих жнейках, словно по домам отсиживаются, так что поневоле удивишься, сойдя на миг в траву, когда они безмолвно прыснут из-под ног.

Вороны на вымокших лугах долго глядят в воду с кочек, будто всматриваются в свое отражение, и ловят какую-то зазевавшуюся водяную публику.

День устанавливается серенький, недоверчивый. Лес стоит затаившись, будто боится спугнуть этот миг передышки. Но уже первый паучок стоймя прокатился на паутинке, готовясь к осенним полетам. Уже гаички пошли прокалывать воздух тоненьким писком. А там и кузнечик пошел наверстывать упущенные дни. Завозились осы, и запосверкивали стрекозы. Сорока полетела, мстительно выговаривая своей очередью одно непрерывное нестерпимое слово «чечня». Явился Бог весть откуда толстый ленивый кот и глядит на тебя с лениво-неприязненным равнодушием, как деревенский механизатор с похмелья — на дачника в панамке.

А ночь — это не весна и не лето. У нее свое время года — ночь. Деревья вырастают в ночи и становятся черными облаками. Пруд еще светится дотлевающим над Зимарями закатом, и деревья одинаково черны в небе и отражении и поглощают берега так, что видна только эта изломанная полоса заката. В доме и на веранде Семена Степановича горит свет, но никаких теней не видно, и отражение в пруду особенно грустно в этой выключенной тишине. Я поднимаюсь низом от его дома к пушкинскому прекрасной брусчаткой, которая светится накопленным за день светом, и думаю, как он гневался бы, как сердился и ликовал, потому что не хотел этого и мечтал об этом.

Почему-то мне кажется, что он сердился бы днем, и сотрудники и экскурсанты получали бы вдоволь «дураков», но ночью он обходил бы этот затаившийся и открытый, замкнутый и доверчивый мир с любовью и благословением, опять призывая Пушкина, и тот приходил бы неузнанный и, посмеиваясь, неслышно ходил бы следом, тоже дивясь новизне и привыкая, пока оба они не сталкивались бы в аллее ли, на крыльце ли и не начинали смеяться — ну что ж, давай обживать!

Аллея Керн, освобожденная от подроста, стала заметнее и печальнее, как благородная старуха, одевшаяся для выхода, как сама бедная Анна Петровна со сведенными суставами и усильно поднятой головой. Но от этого ее молодые воспоминания («камень, о который она споткнулась... ветка гелиотропа...») стали только прекраснее. Старость горестна, но трагическая ее красота возвышенна и больше говорит о поэзии, чем летучая юность.

Все так таинственно-собранно, тихо, примиренно, замкнуто и вместе открыто, что это, наверно, и есть одиночество перед Богом, которому учился здесь Пушкин и которому оно принесло такие чудные, все строящие нашу душу плоды.

Поневоле и сам запросишься в поэты:

Как синеют эти воды,
Зеленеет этот луг!
И как воздухом свободы
Сердце вспыхивает вдруг!
 
Отчего же, Боже правый
(Я живу здесь тыщу лет),
Так мне новы эти травы,
Этой яблони привет?
 
Этот ветер, это небо,
Этой ласточки полет...
Знанье, ум, привычка, где вы?
Кто меня убережет
 
От пронзительной печали,
От любви и маеты?
Жизнь к концу, а я в начале
Перед мукой красоты.

 

ОКТЯБРЬ

Неожиданно ранний снег. Взгляд еще не привык и торопится охватить все сразу. Снег над черным Ганнибаловым прудом падает легко, нежно и тотчас поглощается водой. Только снежинка коснется пруда — и нет, будто ее гасят. А на землю упадет — и светится.

Ночью включишь лампу — снежинки летят в мансардное окно крыши, мгновенно рождаясь из тьмы, как мир из небытия. Ударяются о стекло с какой-то одушевленной растерянностью и, не успев разглядеть света, тают. Как мы, бедные, — из тьмы во тьму.

Утки на Кучане репетируют отлет, снимаются по очереди и летят над Соротью, заполошно махая крыльями, будто делают это из последних сил, с криком: «Ой, девочки, не успеем!»

А под снегом все проступает золото последней листвы, кармин ясеня возле дома, и все от нежного тумана словно повито сном.

Крошечный березовый листок — последний — медленно, нехотя ухватываясь за каждую ветку, соскальзывает на белеющую дорогу. Так поздно, так одиноко...