Раз говорят о русском стиле — значит, он существует. В нашей памяти, например. Или в природе, среди которой мы живем и близкие наши. Или в русских книгах, которые мы особенно любим и ценим. И даже тоскуем о них, как о родном человеке. И потому начну сейчас с книг...
Да, есть книги, о которых тоскуешь так же сильно, как о первенце-сыне. Особенно если уезжаешь куда-нибудь в дальнюю дорогу, и они, книги эти, остаются дома, на полке. Они остаются, а ты грустишь, что не взял их с собой, не уложил в чемодан. Как бы они пригодились здесь, у вагонного окна, когда перед глазами мелькают лесные и озерные дали, когда душа твоя остается наедине с дорожной печалью и нашим вечным русским вопросом — как же я жил до сего дня и как же жить дальше? Тревожит совесть, особенно если грешна она в чем-то и виновата. В такие минуты хочется открыть дорогие страницы книги, чтоб обрести там надежды...
«Посмотрите, как мы, русские, узнаем друг друга по походке, по выражению лица, по произношению, по улыбке, по манере одеваться — всюду: и в горах Тироля, и в Нью-Йорке, и на аванпостах африканской армии. Все чувства наши обострились в изгнании для всего, что наше. Ширью, легкостью, простотою, искренностью, добротою, глубиною чувства, мечтательностью, даровитостью, темпераментом наделила нас Россия, — и все это слагает особый аромат бытия и быта... И нам, слава Богу, никогда не утратить этого!..» — С великим сожалением обрываем цитату, хотя мне совсем не хочется прерывать этот откровенный и искренний поток, тем более, что цитата взята из статьи «Родина и мы» моего любимого философа Ивана Ильина. Статья его появилась в далекой эмиграции. Она являет собой пронзительную исповедь о нашей Родине — о России. И потому, как всякая исповедь, статья эта беспредельно точна и правдива. Скажу больше, признаюсь: по моему глубокому убеждению, все эти качества русского человека, так гениально отмеченные философом, и составляют русский стиль. Я бы даже объединил эти качества одним словом, понятием — Душа, Духовность.
И вот теперь я подхожу к запрещенной черте, потому что рассуждать на подобные темы еще совсем недавно, лет пять-шесть назад было нетактично и как бы неуместно. И не только потому, что пение Интернационала заменяло нам утреннюю и вечернюю молитву, но главным образом потому, что сказать слова: я — русский и горжусь этим! — было просто невозможно и даже опасно. Но почему? Да потому, что говорящего сразу же зачисляли в ранг квасного патриота или, больше того, националиста. Нечто подобное происходит сейчас на окраинах бывшего СССР. Как-то меня буквально потрясла статья писателя и общественного деятеля Валерия Ганичева, опубликованная в журнале «Бежин луг» № 1 за 1992 год. В этой статье есть эпизод, в котором писатель поведал о том, как он встречался с представителями русских общин из наших бывших земель, а ныне — суверенных республик. Эти люди до дна испили горькую чашу своего трагического предназначения — быть, называться русским. Один из них — из Литвы — со слезами на глазах рассказывал В. Н. Ганичеву о своей матери: «Когда я разуверился во всем и всех, опустил руки, она сказала мне: “Ты каждый день должен утром повторять — я русский! Я русский! Я русский! Пять, десять, двадцать раз! И ты поймешь тогда, что надо трудиться, надо бороться, надо верить в Бога и Россию. И чем тяжелее русскому, тем больше он молится и трудится!..”»
В Слове русская душа нашла совершенное воплощение. И примеров тому — океан. Хотя в этом океане есть острова, на которые все реже и реже опирается наше читательское сознание. И делается это неспроста. Думаю, что кому-то даже выгодны подобные моменты. Иначе чем объяснить наше невнимание к русской классике, к такому, например, произведению, как роман «Обрыв» И. А. Гончарова. Может быть, и пишется сейчас где-нибудь кандидатская диссертация на эту вольную тему — «Русский стиль в романе “Обрыв”». И все же не уйти нам от правды. А она в том, что великий русский писатель Иван Александрович Гончаров изучается в вузах и средних школах как бы по диагонали, со скользом. Особенно не везет его роману «Обрыв». Определенно не везет! И потому вспомним сейчас, что роман этот писался в течение двадцати лет, что он воплотил в себе самые главные идеалы, искания самого Гончарова. Чувствую, мне возразят, что любое, мол, произведение несет на себе отпечаток авторских исканий. Да, это верно. Но все равно роман «Обрыв» — поразительно уникален. Эта уникальность — в его русских корнях и привязанностях, в его русской неторопливости и печали. Но эта грусть-печаль не заметна ни глазу, ни слуху. Она как бы неуловима, бесплотна, но она существует.
Скажем еще определенней — роман этот являет собой как бы застывший кристалл, золотой самородок, в который навеки вкраплены многие главные приметы нашего национального духа, нашей христианской морали. И все же кристалл этот — безусловно живой, самодвижущийся, обладающий каким-то пронзительным матовым свечением, которое постоянно успокаивает нас и, если хотите, утешает. Так же утешают нас жития святых и молитвы, вовремя сказанное родительское благословение или наши исповеди, произнесенные в минуты душевных порывов и откровений. Но из чего же рождается, возникает эта благословенная «аура»? Думаю, ее приносит нам образ главной героини — Веры. И это так. И на том я буду стоять, потому что характер Веры — осколочек от того золотого самородка или кристалла. А самое главное, этот характер — замечательно русский, страстно сосредоточенный, сформировавшийся в провинции, в уединенно-печальной жизни. Поражает ее тоска по высшему, по гармонии, по идеалу, стремление выработать себе из старой, мертвой жизни крепкую новую жизнь. В ней все незаемно: ее самобытность, ум, гордая воля. Все эти качества окрашивают обыкновенную жизнь в такие здоровые цвета, что иная, внешне значительная жизнь кажется Райскому, влюбленному в Веру, и бледна, и пуста. Вера, хочется повторить, именно русский характер, потому что старые понятия, мораль, долг, правила, вера — в ней крепки. Именно потому она говорит Марку, предложившему ей уехать с ним: «Для счастья не нужно уезжать, оно здесь...» Вот какие у нее корни — бабушкины, здоровые, крепкие. Покой, ясность — вот основа жизни, разумной русской жизни для Веры. Она выстрадала это, поняла и умом, и сердцем. Чтобы ум и сердце были в ладу — это тоже черта русского стиля. И русский человек до тех пор мучается, терзается, пока не найдет ключа, отпирающего эту стену. Но все равно чувство вины в нем развито сильнее других качеств, и он большею частью не доволен собой. Это, наверное, влияние Православия.
Характер русский очень связан с ясностью и тихостью вероисповедной. И потому он сдержанный, замкнутый, постоянно прячет свои достоинства. Питают этот характер и врожденные качества, и природа, и все окружающее... Русский стиль именно как стиль связан еще в моем сознании с Чеховым и его книгами. Кто-то из знаменитых современников писателя сказал о нем, что А. П. Чехов истинно русский человек. Трудно с этим не согласиться. Только добавлю от себя, может быть, основное добавлю: истинно русский стиль — это и есть русский человек.
И вот я сделал признание, высказал, как говорят, собственное кредо. Но есть ли у меня, выражаясь юридическим языком, мотивы для таких признаний и утверждений. Есть, конечно же, есть! К примеру, «Степь» Чехова и «Последний поклон» В. Астафьева. Они, на мой взгляд, истинно русские книги, и на их страницах русский стиль правит бал.
Я намеренно поставил их рядом — век нынешний и век минувший, — потому что для вечности какие-нибудь семьдесят и даже сто лет — сущий пустяк. Это даже меньше, чем жизнь мотылька. Да что говорить: жизнь чеховского Егорушки находится на расстоянии дыхания от жизни астафьевского Витьки из повести «Последний поклон». И часто эти два дыхания сливаются, переходят в одно, и тогда вместо двух мальчишек я вдруг вижу одно лицо — странно и чудно знакомое мне уже многие годы. А впрочем, чего здесь странного, ведь это лицо — я сам, деревенский мальчишка из глухой сибирской деревни Утятки, окруженной сугробами и тяжелой и горькой военной нуждой. И все же не буду пока говорить о себе, а снова вспомню Витьку из астафьевской повести. Мне кажется, создатель этого образа — друг всех обиженных жизнью и обездоленных, и может быть, в силу этих причин он еще обостренно чувствителен, порой сентиментален, как юноша. Чего, к примеру, стоят такие фразы из «Последнего поклона»: «Сияй, солнышко! Радуй первосветом взор младенца и отразись последнею искрой в угасающем зрачке живого существа, чтоб унес он с собой отблеск света твоего, как надежду на нескончаемость живой жизни.
Во веки веков сияй!»
Как это хорошо — во веки веков сияй! Какие это ясные и просторные, по-настоящему корневые слова! Из таких именно слов складывались когда-то молитвы и плачи. А ведь это тоже приметы русского стиля — искать утешения в тихой молитве, в разговорах с природой и с собственной душой...
И все же откуда эта первородность в словах, почти что хрустальные звоны в авторской речи, и где начало этой святости и грустной умиленности перед природой? Может, все это вошло в кровь еще от плача Ярославны, может, это чувство когда-то хотел запечатлеть своим мудрым пером Даниил Заточник?.. Хотел и не сделал, но сила его желания была так велика, что она отразилась потом, через многое время, в писаниях других, а точнее — другого... Пьем воду из чистого родника, но и вспоминаем про другую воду и про другой, такой же святой родничок, затерянный где-то в прошлом: вспоминаем о милом, нежном чеховском Егорушке и астафьевском герое. Святая русская душа чеховского Егорушки присутствует и в астафьевском Витьке, и в его деревенском окружении. Да и как же иначе, раз этих мальчишек подняли одни и те же корни, и одни и те же воды несли их по нашим русским равнинам. И потому давайте, давайте же сами уподобимся этим мальчишкам и окунемся в теплые воды целительного астафьевского чувства, которое называется Любовь и Добро.
Конечно же, большой исконно русский писатель всегда проповедует любовь и сопричастность ко всему сущему и живому. Кстати, именно такой заголовок — «Сопричастный всему живому» поставил однажды к своему автобиографическому очерку Виктор Астафьев. В этом заголовке — полная правда: всю свою жизнь писатель всегда там, где бьется живое, наше страдающее русское сердце, где слышно живое дыхание. Отсюда его проповедь нравственного очищения человека. Отсюда и его мечта — об идеальном русском человеке, о всепокоряющем русском стиле в нашей жизни. Ну если и не в жизни, то хотя бы в поведении, в наших привычках. Впрочем, слово «мечта» слишком спокойное, умиротворенное слово. Да и сама судьба таких писателей, как Виктор Астафьев, живет в другом микрокосмосе, часто недоступном простому, невооруженному зрению. И все же я рискну сравнить судьбу подобных людей с гигантским генератором, постоянно вырабатывающим Любовь, Сострадание и даже Жалость к своим ближним. Это ведь тоже — наши национальные знаки, привычки. И возраст у них — века и тысячелетия. Но все же вечен ли этот генератор — вечны ли эти астафьевские мечты и желания? Иными словами — вечны ли сами эти понятия, такие, к примеру, как «русский стиль»? Да, вечно это, незыблемо, — отвечает мой разум и еще что-то решительно, в том же духе, добавляет. Нет, не вечно это, не вечно. По крайней мере, не бывает чудес, — включается мое сердце и спорит с разумом... И после некоторой паузы опять продолжает: — Вспомним про Древний Рим и Элладу, где это все теперь, куда затерялось? И где те великие идеалы... Так и мы с вами, так и Россия. Ведь уже сегодня многие наши знаки напоминают шагреневую кожу или рыхлый весенний лед, убывающий, ненадежный. В конце концов, чтобы спасти все это, нужно спасти нашу деревню. Какой же русский стиль без крестьянской деревни!..
И вот с этими доводами сердца я согласен, трижды согласен. Конечно же, какая же русская жизнь и сам русский стиль без деревни. Но иногда мне кажется, что трагедия уже наступила и наша родная русская деревня уже погрузилась навсегда в пучину, как некий град Китеж. А без этой деревни — зачем мечтать и даже размышлять о русском стиле. Кто-то мне возразит, что эту деревню можно постепенно возродить и построить. Да, наверное, можно мою и вашу деревню как бы искусственно придумать и воссоздать, как придумываем мы сейчас разные фольклорные ансамбли, цветастые полушалки и матрешки... Как пишем мы сейчас вроде бы русскую музыку на основе вроде бы исконных мелодий. Но если повнимательней прислушаться к этим новоявленным звукам, то в сердцевине их все равно притаился тот же неугомонный и нагловатый казачок. Так что исчезновение деревни — это похуже взятия Москвы Наполеоном, это то же самое, когда поезда сходят с рельс...
А между тем, самое главное крушение происходило на моих глазах. Помню, закончилась война, а нормальная, естественная жизнь так и не наступила. Наоборот, надежд стало меньше, а горя побольше. И голода, холода — тоже побольше. Это оттого, что в моей родной Утятке стали умирать последние работники — старики... Но а женщины-то, наши матери, сестры? Это же такая сила, такая воля! На этой силе весь тыл держался!.. Да, держался, но после войны в нашей утятской женщине что-то сломалось, убавилось, что-то как бы замерзло. И как не замерзнуть, если все похоронки обрели теперь окончательную реальность. Если погасли надежды. А без надежд нет и жизни... И многие наши вдовы прямо у меня на глазах стали сохнуть и вянуть. И вот уж их понесли на себе болезни, и что ни месяц, то новый холмик на кладбище. Вот тогда-то я, молодой литератор, и задумал сказать этим людям последнее «прощайте» и, если хотите, объясниться в любви... И еще мне хотелось проститься со своими друзьями детства, многие из которых ушли в ближние города и там затерялись навечно, пропали. А попросту говоря, спились там, сломались и нашли свой последний час... И мне захотелось запечатлеть их своим пером, по-человечески попрощаться. Именно тогда и написались первые страницы на эту тему. Но потом наступило прозрение: я понял, что у меня не хватит сил выполнить эту святую задачу, да и нельзя в литературе идти проторенным путем. Почему проторенным? Да потому, что в журнальной периодике уже появились тогда первые главы «Последнего поклона»...
С тех пор прошло уже много зим, много лет, и все это время повесть Астафьева пополняется новыми главами. Повесть строится по принципу ожерелья: новые главы как бы дополняют собой предыдущие, при этом не теряя полной самостоятельности. И вот на наших глазах ожерелье это увеличивается, удорожается, и мы, читающие люди, только благодарны за это. И самая большая благодарность наша — за родниковый, чисто русский язык. И эта исконность, родниковость — тоже ведь приметы русского стиля. Иногда я хочу понять внутреннее строение астафьевского письма, хочу заметить, как он выкладывает свои кирпичи, заливает фундамент — и не замечаю. А иногда хочется хотя бы приблизительно отделить авторскую речь от речи его героев — и тоже потуги мои бессмысленны, потому что его слог порой движется, развивается почти незаметно. Так же незаметно растет трава, так же незаметно расцветает цветок. Какой-то миг — и раскрылся бутон, и тебе уже не оторвать глаз от него и не сдержать своих чувств... А вдруг начинаю, как заправский школьный учитель, разделять астафьевских героев на главных и второстепенных. Но из этой затеи тоже ничего не выходит. И не удивительно! Выйдите ночью на крыльцо, взгляните на густое звездное небо и попробуйте определить, где тут самая главная звезда, а где менее главная. Так и в повести: многие из ее героев лишь на миг озаряются в нашем сознании, но свет от них идет такой яркий, объемный, как будто люди эти общались с нами долгие годы. И мы тотчас узнаем их. Но почему? Да только потому, что люди эти — наши братья, русские люди. И снова вспоминается тот заветный абзац из Ивана Ильина: «Посмотрите, как мы, русские, узнаем друг друга по походке, выражению лица, по произношению...».
И все же повесть Астафьева — это прощание. Точнее, много прощаний. И идут эти чувства от большой человеческой души, с самых потаенных ее глубин. Порой это прощание с одним-единственным человеком. Именно об этом глава «Кончина». Очень простая по форме, хрестоматийная, прозрачная, как народная песня. Горькая, тяжелая песня: умирает тетка Агафья, одна из немногих старух в Овсянке. И к ее гробу приходит автор — Витька, Витенька, Виктор Петрович. Я не оговорился, да вы и сами давно знаете, что автор повести и овсянский мальчишка Витька — одно лицо, один человек. Просто этот Витька вырос на наших глазах, стал взрослым и мудрым. И в этой мудрости много воспоминаний, печали — и много в его памяти про тетку Агафью. Нельзя без кома в горле читать эти страницы. Они о каждом из нас, о наших детях, и о наших родителях, и о нашей печальной Сибири, потому они так обжигают. Но это святой огонь, огонь очищающий. И как же просит, как же желает этого очищения наша душа: «Какое же это редкое и великое по нынешним временам счастье — прожить почти девяносто лет на своей земле, в родной деревне, в своем родном углу, в сельском миру, с детства знакомом и бессловесно любимом. Прожить, пусть в тяжких трудах и заботах, не ведая разлук и тоски в чужеземье, не поддавшись соблазнам и отраве городской жизни, прожить с покойной прибранностью в душе и кончить свой век с достоинством, уйти с тихой молитвой на устах туда, откуда ты явился гостем на сей свет с назначением творить в меру сил, тебе данных, добро и успокоиться с сознанием до конца исполненного долга». Так заканчивается глава «Кончина». Но это только кажется, что она заканчивается. Свет этой глубинной русской прозы еще долго будет стоять в нашем сердце и еще долго будет учить нас любви, доброте, состраданию. И еще — честности, мужеству перед лицом трудной сегодняшней жизни.
Вдруг, едва закончив эту последнюю фразу, я почувствовал чей-то взгляд. Прямой насмешливый взгляд на себя: ну что, мол, вы расхваливаете этих старушек. Ведь все эти астафьевские герои — уже вчерашний день, даже позавчерашний. Прошло уже их время и не вернешь. Да и русский человек нынче другой, он щи с квасом хлебать не будет. Да и не удержишь его в такой глухомани, как наша. Это вы, товарищ Потанин, к ней, понимаете, приросли, а зачем, почему? Видно, в Москву не принимают, запрещено... Ну как мне ответить на эти вопросы? Да и надо ли отвечать? Хотя я ничего не придумал, не сочинил. Именно такие вопросы задали мне недавно на встрече мои земляки. Вначале я сдерживался, молчал, а потом все же не вынес:
— Ну хорошо... Ну какой он все-таки, нынешний русский человек? Кто самый смелый из вас — отвечайте. Мне вот из журнала «Москва» недавно анкету прислали, а там такой же вопрос — что такое русский писатель и вообще русский стиль?..
После моих слов воцарилось молчание. Наконец дядя ветеранского вида глубокомысленно произнес:
— После такой анкетки можно и загреметь...
— Но почему?
— А потому, что все кончается на «у». Ведь всякое уже бывало, да и будет еще. А про русских чего говорить. Жили когда-то, да умерли. Или уехали, акуда — Бог знает куда...
— А вы разве не русский человек? — это снова мой голос и мой вопрос.
— А мы уже не люди, мы — жители...
Так вот оно что! — сразу сжалась душа. А ночью настигла бессонница. И опять спеленали вопросы, сомнения, но еще больше досада. На самого себя досада. На всю прошлую жизнь. Ну чего, мол, ты зацепился за этот несчастный провинциальный городишко — за свою Чухлому... Здесь ведь даже люди стыдятся назвать себя русскими... А может, и не стыдятся, а боятся чего-то, — поправила робко душа. А может быть, и самой-то провинции нет давно. И теперь все изравнялось — что Москва, что Курган, что моя деревня Утятка. И человек в этих пунктах живет середненький, одинаковый, похожий на треугольник. На какую сторону ни верти — все равно три угла. Так что какой уж тут русский стиль... Но нет, неправда! — опять возразила душа. — Есть, конечно же, есть, жива еще, слава Богу, наша провинция. И наши русские деревеньки пока еще сохранились. Хоть и дышат на ладан, но дышат. И почти в каждой деревне все еще живет астафьевская тетка Агафья, а на соседней от нее улице живет моя родная бабушка Екатерина Егоровна, а может, и другая старушка живет, но все равно с такими же глазами и с таким же лицом.
На меня часто смотрят эти глаза. И когда плохо мне, и когда уж совсем нестерпимо. А такое часто случается, особенно в последние годы и месяцы. Даже работа не спасает, не отвлекает, — и летят в это время в печку или в корзину все мои горемычные черновики и наброски. И так проходит неделя, другая. А потом вдруг ночью или где-нибудь перед утром, когда душа наша особенно чутка ко всем звукам и шорохам, — вдруг увидишь над собой эти родные глаза, которые точно говорят тебе, утешают: «Держись, миленький, не распускайся. Всяко бывало уже, а вынесли. Вынесем и это, и дальше пойдем...» Бабушка говорит тебе, а самой уже нет на земле. Но ведь и тетки Агафьи тоже нет, нет давно и чеховского Егорушки, нет и распутинской старухи Анны... Но зато есть другое — наша печальная русская провинция. Она и держит нас крепко в своих объятиях, а мы и не вырываемся. Потому что держит детство, родительские могилки, держит родной язык, который заходит с улицы прямо в створочку, держит природа, которая сохранила у нас еще свое живое лицо. Держат длинные монотонные дожди, под которые порой так хорошо думается и мечтается. Держат и ранние буйные весны, и апрельский ледоход, который можно увидеть только в нашей провинции...
Вот за это я и люблю ее — за тишину, за ожидания, за одиночество. Одним словом, за тот идеализм, с которым когда-то не могла справиться гончаровская Вера. Да и зачем ей было с этим справляться, ведь это и есть наши корни, наш русский стиль, наше продолжение в веках... «И нам, слава Богу, никогда не утратить этого». Но эти, последние слова, уже не мои, а Ивана Ильина, который сказал когда-то, что русский стиль — это и есть русский человек. А мы уж просто за ним повторили...