Далекое, счастливое

О Василии Белове написаны уже многие страницы и книги, и вот я тоже взялся за перо. А из души уже рвется вопрос — а есть ли у тебя право на это, есть ли причина?.. Думаю, с правом — дело сложнее, а вот причина, конечно, есть, и это — Любовь. Да, моя непреходящая Любовь к его слову, к его книгам. Они всегда рядом со мной, как рядом Толстой, Чехов и Шолохов. И Василий Белов — в том же ряду, потому что он был для меня всегда великим сыном русской земли, писателем-гением и в то же время — посланцем небес. И я сейчас не оговорился, ведь к его слову, конечно же, прикоснулся Господь и нам еще долго придется разгадывать все тайны его писательского стиля, и наше сердце от этого никогда не устанет, как не устаем мы уже много веков разгадывать тайны египетских пирамид. Но кроме тайн в слове писателя есть и самое главное — мудрость и ясновидение, которое я бы назвал пророчеством. И я на этом настаиваю, потому что Василий Белов так многое слышал, чувствовал и предвидел. И все это сбылось или сбывается сегодня, прямо на наших глазах. И как доказательство — его книги. Наши любимые книги...

Да, есть такие страницы, к которым привязываешься навечно, о которых тоскуешь так же сильно, как о родном человеке. Вот и сейчас эти книги рядом со мной на рабочем столе, а сам я нахожусь в родительском домике, в своей деревне Утятке. А домику нашему уже больше ста лет. Он уже весь потемнел от времени и дождей. Иногда мне кажется, что он тяжело вздыхает. Но это шумят под окнами старые клены, как-то прощально шумят. Иногда мне кажется, что и сам я тоже стал походить на такое же старое дерево, у которого давно уже потемнела и пожелтела кора. И после таких мыслей в душе — тоска и уныние, но это же — грех, с которым часто не справиться в одиночку. Но мне всегда помогают книги. Вот и сейчас я беру в ладони томик любимого писателя и открываю его рывком, наугад — так обычно люди гадают на Библии и потом ждут, что же им выпадет. Вот и я тоже жду, а глаза мои уже начинают читать: «Иван Африканович долго ходил по студеным от наста полям. Ноги сами несли его, и он перестал ощущать сам себя, слился со снегом и солнцем, с голубым, безнадежно далеким небом, со всеми запахами и звуками предвечной весны.

Все было студено, солнечно, широко. Деревни вдали тихо дымили трубами, пели петухи, урчали тетерева, мерцали белые, скованные морозцем снега. Иван Африканович шел и шел по певучему насту, и время остановилось для него...». Господи, какая музыка в каждой фразе, какие краски! И мои глаза опять задержались на последних словах — «время остановилось для него». — И вдруг я вспомнил, как-то мгновенно вспомнил, как я впервые открыл повесть «Привычное дело». Был я тогда еще совсем молодым человеком и, наверное, поэтому весь был наполнен мечтами, надеждами и даже сам пробовал писать. И не только пробовал, а даже уже выпустил две тоненьких книжки своих рассказов. Да, все так и было, но, кажется, я немного отвлекся, ведь перед глазами у меня лежала тогда повесть «Привычное дело», и я начал читать. Прочитал первые пять или шесть страниц, и со мной что-то случилось, — я точно бы опьянел, и время тоже как бы остановилось для меня. Но я продолжал читать, а в груди поднималось уже что-то бесконечно родное, щемящее, и я еле сдерживал слезы, но только отчего, почему? Впрочем, зачем гадать, если ты только что прикоснулся к великим страницам, которые взяли в плен твою душу, и она слилась с душой Ивана Африкановича, и вот она уже где-то высоко, у самого неба, — там, где живут самые дорогие мечты. А они были тогда у меня только об одном — написать однажды очень хорошую, настоящую книгу. Но теперь эти мечты зашатались, и в голове поднялся очень тревожный и тяжелый вопрос — а надо ли мне самому что-то писать, сочинять, если все настоящие книги уже написаны, если есть уже и эта книга — «Привычное дело». И автор ее — гений, самородок, сверхчеловек. К тому же от судьбы никуда не уйдешь. И потому одному суждено всю жизнь быть учителем, другому — пахать землю, а третьему — строить дома. Да что говорить — профессий вокруг океан. Но есть в этом океане заповедные острова, на которых живут самые удивительные люди — писатели, но тебе-то, дорогой Виктор Федорович, никогда не ступить на этот остров, потому что нет в тебе этого Божьего дара, потому что рядом с тем же Василием Беловым — ты всего лишь сухая полынка, которую приподнял ветер и вот уже нет ничего. И, конечно же, от этих дум жизнь моя как бы сломалась, разлетелась на мелкие кусочки, и я в ней заблудился и потерял себя. И на тот вопрос — надо ли мне теперь что-то писать, сочинять? — я теперь твердо отвечал — нет, не надо!.. Правда, что-то подобное со мной уже было. Помню, очень давно в мой город Курган приезжал Сергей Лемешев. Мне посчастливилось взять билет на его концерт. Но, наверное, посчастливилось — совсем не то слово. Ведь после концерта с моей душой что-то случилось — она потеряла покой, заболела, и это произошло сразу, после концерта. Помню, в раздевалке я долго и нервно надевал свой плащик. Руки почему-то не попадали в рукава, а ладони дрожали. Наконец, я вышел из дверей филармонии и пошел по улице. Сделал несколько шагов и вдруг забыл — в какой стороне мой дом. Я как будто очутился в чужом городе, на незнакомой земле. Но почему? Да, конечно, потому, что во мне все еще звучал этот прекрасный голос, эти волшебные звуки, и теперь голова моя была в каких-то снах и туманах, а мне самому захотелось стать другим, совсем другим человеком, а пока я судил себя и судил самым страшным судом. Но суди не суди, а все равно твоя жизнь, — даже не жизнь вовсе, а какой-то провал, пустота и надо срочно заполнить этот провал, а иначе погибнет душа. Так я думал тогда, а сейчас просто вспомнилось, не забылось... Как не забудется никогда та моя встреча с повестью «Привычное дело». Конечно, потом я еще не раз возвращался к этим страницам и перечитывал отдельные главы. И часто, отрываясь от чтения, я подходил к окну и вглядывался в родную улицу. А там — одна печаль и пустыня. Но иногда там кто-то все-таки появлялся. И мне казалось, что эти люди — мои земляки — во всем, буквально во всем, походили на Ивана Африкановича — ну просто одно лицо. Да и все остальное тоже похоже — и наши переулки, и наши снега. Грустно об этом писать, но моя Утятка тогда тяжело болела, а может быть, уже умирала. И это крушение происходило на моих глазах. Помню, закончилась война, а нормальная жизнь так и не наступила. Даже наоборот — надежд стало меньше, а горя побольше. И голода, холода — тоже побольше. Это оттого, что в моей деревне стали умирать последние работники — старики... Но а женщины-то, наши матери, сестры? Это же такая сила, такая воля! На этой силе весь тыл держался!.. Да, держался, но после войны в нашей утятской женщине что-то сломалось, убавилось, что-то как бы замерзло. И как не замерзнуть, если все похоронки обрели теперь окончательную реальность. Если погасли надежды. А без надежд нет и жизни. И многие наши вдовы стали сохнуть и вянуть, и их понесли на себе все болезни. И теперь, что ни месяц, то новый холмик на кладбище. Впрочем, обо всем этом лучше сказано у Василия Белова. И давайте откроем заключительную главу его повести и прочитаем: «Иван Африканович сидел на могиле жены и смотрел на речку, на желтые ясные березы вдали». А потом вдруг заговорил: “...Ты, Катя, где есть-то? Милая, светлая моя, мне-то... Мне-то чего... Ну... что теперече... вон рябины тебе принес... Катя, голубушка...” Иван Африканович весь задрожал. И никто не видел, как горе пластало его на похолодевшей, не обросшей травой земле, — никто этого не видел...» Я прервал чтение, но душа еще долго в этой повести — такое родное, сердечное и в нем такая жгучая правда, что хочется разрыдаться. Но Василий Белов устами своего героя призывал нас не унывать и жить ради своих детей, ради всех своих близких. А моя реальная, как бы бытовая жизнь, в эти дни продвигалась вперед и вперед. Я стал работать в областной молодежной газете, у меня начались бесконечные командировки, поездки по области. И писал я теперь в основном статьи, репортажи и очерки, о прозе перестал думать. Да и к чему эти думы, если в литературе уже были Белов, Шукшин и Распутин, до которых тебе никогда не дорасти, никогда. Но это уже не очень расстраивало, потому что душа в эти годы с какой-то особой силой привязалась к родной деревне, к моим землякам. И это правда. Ведь сколько радости в тебе, когда едешь в свою Утятку! И вот приехал, и сразу распахиваешь в комнате все створочки — и сразу, в то же мгновенье, врываются к тебе с улицы все звуки, все голоса. А голоса такие родные, что родней не бывает. И слышно каждое слово, ведь прямо под окнами лавочка, а там моя бабушка Катерина рассказывает своим подругам, что наша корова Буянка вдруг прибавила молока. Не ждали, не ведали, а она взяла и прибавила. Или сообщает, что у внука, то есть у меня, разболелся палец на левой ноге. И врачи в один голос: надо отнимать, отнимать! А она пошла в борок, насобирала своей травки, а потом заварила ее в тазике, а потом и ногу мою туда, да целый час продержала — и сразу прошли все болячки, как не бывало. Но тут бабушку перебивают подруги-старушки и сообщают то одно, то другое. И какой язык! Какие сюжеты! Господи! — Какое это счастье, и все во мне замирает. А потом вдруг спохватываешься, находишь ручку и начинаешь записывать все эти истории, все это волнение. А волнения так много, что его даже хватает на целый рассказ. О, Господи, — опять вздыхает душа, неужели закончились все мои литературные каникулы и надо вспомнить о прозе? И это правда. Ведь так и родились мои рассказы тех лет — прямо у створочки, под тихие вздохи летнего вечера. Так, значит, правы были те критики, которые однажды обозвали меня «деревенщиком». Именно обозвали, а не назвали, потому что и по сей день существует прозвище «деревня». И называют так часто неуклюжего, угрюмого, в чем-то примитивного человека. Вот и обозвали таким прозвищем в те времена многих писателей, среди которых были и мои дорогие и любимые имена. И я был обижен за них и, конечно же, за себя. Думаю, даже уверен, что кто-то сейчас не согласится со мной и даже снисходительно улыбнется, прочитав мои откровения. Но что поделаешь, в те дни я был именно таким человеком. Зато в то время я очень много работал, как-то принципиально работал. Хотелось доказать тем критикам, что я пишу совсем не о деревне, не о колхозном строе, а о человеческой душе — предмете всегда новом, таинственном и прекрасном. Под аккомпанемент этих мыслей и родились тогда мои повести «Над зыбкой», «Пристань», «Тихая вода», «Ожидание моря», «Когда пришли дожди», «Шальная весна»... Что-то из этого ряда было опубликовано в журнале «Наш современник», которым руководил тогда Сергей Викулов. К слову, в этом журнале печатался и мой любимый писатель Василий Белов. И я стал надеяться на встречу, — и она состоялась. И для меня она оказалась очень счастливой, потому что Василий Иванович очень тепло отозвался о моей прозе и даже пригласил приехать в его родную Вологду. Такое же приглашение я получил и от Виктора Астафьева, который в то время тоже жил в этом городе. И вот в марте 1970 года, как раз после съезда писателей, мы собрались в дорогу и поехали. Вместе со мной был мой сердечный друг писатель Виктор Лихоносов и Н. Н. Яновский с женой Наиной Васильевной. Остановились мы у Астафьевых, и хозяйка дома Мария Семеновна устроила нам сердечную встречу. Помню, в первые же часы к нам на огонек зашел Николай Рубцов. Я его хорошо знал по Литературному институту, где мы оба учились, и я самозабвенно любил его стихи. Да что говорить, — я не знал ему равных... И вот я на его Родине, и у меня от волнения не было слов. Зато сам Николай Рубцов — весь в движении. Он без устали играл на гармошке и много пел. А голос у него был отменный...

А потом с Виктором Лихоносовым я отправился погостить к Василию Ивановичу. И надо ли говорить сейчас, как радовалась моя душа, ведь мы остались у хозяев на целую ночь. И это была удивительная и счастливая ночь. И мама писателя Анфиса Ивановна отнеслась к нам, как к самым родным, близким людям. А для начала сделала для нас поистине царский ужин. Столько вкусной еды — разных разносолов, варений я давно не видел. И сейчас вспоминается, как, забыв о всех приличиях, я налегал на клюкву и моченую морошку. Кстати, эту морошку я попробовал впервые в жизни и сразу же вспомнил о Пушкине, который за час до смерти попросил этой ягоды. Правда, я не только вспомнил, но даже заговорил об этом вслух, но никто ко мне не подговорился. Впрочем, я не удивился и не обиделся, ведь за столом уже зашел разговор о самом дорогом и близком для нас — о наших семьях. И вот я уже отвечаю на вопросы Анфисы Ивановны. И сейчас я очень жалею, что я не сделал никаких записей о тех часах и даже минутах. Ведь Анфиса Ивановна говорила так образно и на таком чистом русском языке, без малейшей соринки, что мне показалось, что я совсем не в Вологде, а сижу за столом в своей деревне Утятке и смотрю в глаза своей матери — нашей сельской учительницы. Кстати, и вопросов о моей деревне и о моей матери возникло множество. Анфису Ивановну и ее сына как-то радостно удивило, что моя мама — учительница литературы учит детей без домашних заданий. И это правда, ведь и сам я когда-то был ее учеником. И она учила только на уроке, берегла наше детство. Ей хотелось, чтоб мы больше читали, больше бывали в библиотеке, и она мечтала о том, чтобы у каждого из нас был любимый писатель. И, наверное, поэтому один раз в неделю мы писали на уроке творческие сочинения. И в наших тетрадках появлялись маленькие рассказы, мальчишечьи клятвы, воспоминания. А вспоминать можно было о разном, ведь весной наши уроки часто были в лесу, среди природы. Цвела сосна в канун Троицы, пахло близкими пашнями, а на поляне — наш седьмой класс...

Впрочем, не буду дальше продолжать, потому что вскоре мы перешли в другую комнату. Видимо, это был писательский кабинет. И опять сейчас я о многом жалею, просто страдаю. Ведь по воле судьбы я оказался в святая святых писателя — в его рабочем кабинете. Где-то рядом на книжных полках лежали и его рукописи, черновики, записные книжки, наброски. Как мне хотелось хоть одним глазком, хоть на секунду взглянуть на эти живые листочки, на его черновики, на его правку. Но я не решился попросить об этом, да и мешало волнение...

А за окнами уже была глубокая ночь. В рамы стучал не то дождь, не то мокрый снег, а на душе все равно был праздник. Ведь совсем рядом, в той же комнате, был он — мой любимый писатель. И я вглядывался в это лицо, в эти родные, бесконечно родные глаза, — и хотелось все это запомнить навсегда, на всю жизнь. Так оно и случилось...

А на следующий день мы уезжали. Среди провожающих был и Василий Иванович. Он и достал нам билеты на поезд из Котласа, потому что с этими билетами были проблемы. Но само прощание с Вологдой и с нашими друзьями — вологодскими писателями было грустным и только одно утешало — все еще у нас впереди.

Так оно и случилось. Москва не забывала в те времена литературную провинцию, и мне посчастливилось быть делегатом на многих писательских съездах и пленумах. И там, в Москве, всегда были встречи с Василием Беловым, которые еще больше сдружили нас и породнили навек... И вот наступил 1995 год, и в моем городе Кургане в издательстве «Зауралье» родился очень интересный проект под названием «Современная русская классика». Курганцы задумали издать ряд выдающихся современных писателей, среди которых — Виктор Астафьев, Валентин Распутин, Даниил Гранин, Виктор Лихоносов и еще с десяток фамилий. И, конечно же, в этот золотой список попал и Василий Белов. А меня сделали как бы ответственным за эту книгу. Руководители издательства сказали буквально следующее: «Вы с Беловым — друзья, и потому даем вам полную волю. На чем остановится ваша душа, то и включайте в книгу...» — И для меня начались напряженные дни — телефонные переговоры с Василием Ивановичем, обмен письмами, телеграммами, — и, наконец, все завершилось в 1996 году. Книга вышла под названием «В кровном родстве». Повести и рассказы. В книгу вошли повести «Привычное дело», «Бухтины вологодские», «Воспитание по доктору Споку». Во вторую часть вошли рассказы из цикла «В кровном родстве». Я так радовался книге, словно некоторые страницы в ней написала моя собственная рука. Да что говорить, — я просто был счастлив. И теперь ждал реакции от самого автора. И вот в один из вечеров в моей курганской квартире раздался телефонный звонок. На проводе была Вологда, а в трубке его до бесконечности родной голос. И этот голос вдруг оказался сердитым:

— Виктор, как ты допустил, что моя книга вышла в таком неопрятном виде? Ты почему такой добрый, твоя доброта над тобой подшутила... — И еще что-то стал говорить Василий Иванович, и все такое же колючее и обидное для меня. — А закончил он очень кратко:

— У тебя что в Кургане совсем нет корректоров?

— Но что же все-таки случилось, что?

И тогда он стал объяснять:

— На странице такой-то исчезла запятая. А в соседней главе мое тире заменено двоеточием. Ты слышишь меня?

— Слышу, слышу.

— Так вот на странице 239 вместо моего «поревешь» нарисовали — «поревишь». А через несколько страниц выпало целое слово, и получилась фраза-обрубыш. Нехорошо...

— Но это же все описки, обычные мелочи. Читатель и не заметит...

— Ты что? Не сходи с ума. — Голос его задрожал и подступил к самому горлу. — Разве можно так относиться к слову? Мы же с тобой русские или кто? Я все это изложил тебе в письме...

А потом пришло и письмо. Оно было такое же взволнованное, как приговор. Но я уже к этому был готов. Ведь я давно знал, как он поразительно чуток к слову, как он каждое слово может положить на ладонь и увидеть в нем глубинную и неувядаемую красоту. Все это так, но все равно я совершенно расстроился и даже заболел. А через несколько дней отправил в Вологду ответное письмо и постарался Василия Ивановича как-то успокоить и даже утешить. И, конечно, я сообщил ему, что его книга уже полюбилась нашим читателям и те маленькие огрехи никто и не заметил. Никто! Я нарочно поставил в конце слова этот огромный восклицательный знак. Но потом в конце письма я допустил, видимо, ошибку, потому что сообщил, что лежу, не поднимаясь с кровати, у меня поднялось давление от всей этой истории с корректорами...

Конечно, я зря об этом написал. Потому что буквально через неделю из Вологды пришло от Василия Ивановича новое письмо. Очень короткое, очень сердечное, совершенно братское письмо. Не могу не привести его полностью: «Виктор, добрый день! Что у тебя со здоровьем? Сосуды? Лечись, как только можешь! Я вот тоже: пальцы не держат ручку... Чай разлил, а надо ехать в Москву.

Я написал тебе о книге только для того, чтобы ты знал... При чем тут ты-то? Просто я хотел, чтобы ты сообщил издателям, какие ленивцы у них корректорши. И языка русского не знают... Вот и все. Извини, рука как у пьяного. А я уже 15 лет не брал в руки алкоголя. Говорят, неврит...

Обнимаю, поклон родным тебе людям.

Белов. 15 сент. 96 г.».

И это письмо по-настоящему согрело и ободрило меня. Но, наверное, на этих словах я и буду заканчивать свои скромные воспоминания. Правда, еще о многом хотелось бы рассказать, но Василий Иванович не очень-то любил пространные монологи и давайте послушаемся его. К тому же на этих страничках я уже перешел экватор и пора сказать самое-самое главное. А это, конечно, — его книги, которые будут жить вечно — пока жив русский человек. И эти книги всегда будут с нами. Вот и сейчас они — на моем рабочем столе. И на каждой книге — его автограф, его дорогое слово. Я их часто перечитываю, особенно это: «Дорогой Анне Тимофеевне от верного товарища ее сына. С почтением. Белов. 28 мая 1988 г.». Автограф сделан на книге «Кануны». — И я снова и снова повторяю его, — и моя душа в счастливом круженьи, ведь он назвал меня своим верным товарищем. И кому назвал — моей матери! И я никогда этого не забуду. До конца своих дней.