Трудно, так трудно взяться за перо и отправиться путешествовать в далекие годы детства. И вновь еще и еще раз ощутить это странное состояние: все дни твоей и окружающей тебя жизни живут в тебе одномоментно, нерасторжимо. И то, что было вчера, оно и сегодня как бы происходит, длится, переживается. И ты — маленькая девочка, и ты — бабушка уж — это одно и то же. Душа одна, и в глубинных своих чувствованиях она все так же — отбросим поверхностные различия — воспринимает мир, реагирует, печалится, радуется, рвется к чему-то...
И все же начнем. В канун Великой Победы грех об этом не рассказать. Не оставить еще одного свидетельства, не проявиться.
Итак, лето 1941 года. Мне десять лет. Моя мачеха по имени Тася, крупная, ширококостная, яркая черноволосая казачка, увозит меня на Кубань к своим родителям. На все лето. Мы уезжаем 10 мая с Курского вокзала до Армавира. С нами еще моя малюсенькая грудная единокровная сестренка Жанна, Евгения, и множество багажа. Особенно почему-то мне запомнился черный чемодан. Большой и неподъемный. В нем был сахар. На Кубани, видать, с сахаром была напряженка.
Тася — земная из земных. Как бы теперь сказали: без взлетов. Как я ее называла? Кажется, тетей Тасей. «Мама» никто у меня вырвать был ни в силах. Детским умом я рассуждала и сама с собой и с другими людьми, если случалось, так же, как и теперь, на склоне лет, рассуждаю: «Мать, какая уж есть, у человека одна...» Но то совсем другая история. А сегодня об ином — о начале войны.
Первый раз в жизни я уезжала так далеко из Москвы. В душе все замерло в ожидании неизвестности. Не помню, в каком ехали вагоне — в плацкарте ли, купейном. Возможно, даже в мягком, что в те времена было неслыханной роскошью. Но отец был, при всей своей любви к женщинам вообще, отменный семьянин, чтущий устои. Он бы не поскупился. Тем более, такое благословение Божье, огонечек — доченька, Жанночка.
Смутно помню суету, напряжение — посреди ночи, в темноте — пересадки в Армавире на местный поезд, который доставил нас в станицу Лабинскую (теперь город Лабинск). Этот рассвет никогда не забыть. Солнце еще не взошло, в сером, как бы окутанном ароматным дымом туманном воздухе наша повозка в одну лошадиную силу медленно плыла мимо цветущих садов, то ли каменных, то ли глиняных домов (не изб!) со ставнями на окнах. Озноб охватывал тело от утренней прохлады, от неизвестности, от новизны впечатлений. С трудом размыкая отяжелевшие от недосыпа веки, я смотрела, смотрела... Мои глаза никогда так хорошо еще не видели! И старалась — инстинктивно! — не пускать в свою душу всю эту новизну, отгородиться от нее. Отгородиться от всего того, что олицетворялось с таким холодным и чужим, далеким словом «мачеха», неизвестно почему и зачем пришедшим в мою жизнь.
Она, тетя Тася, впрочем, относилась ко мне ровно, терпеливо, спокойно. Родственности, теплоты не было, но упрекнуть ее, по совести сказать, не за что. Провинциальная девушка не самой первой молодости, Тася каким-то образом пробралась в Москву, что тогда, в 30-е годы, непростым было делом. Имея среднетехническое образование, а, возможно, даже и не имея его, устроилась на завод. Там-то мой отец ее и заприметил. Молодой, подающий надежды инженер пролетарского происхождения, что давало благоприятный старт карьере, обладающий к тому же комнатой в квартире со всеми удобствами в новом доме — она сделала блестящую партию, моя мачеха. А то, что к этой «партии» в виде довеска прикладывалась дочка-школьница от первого брака, что ж, без бугорков дороги не бывает. Надо как должное это воспринимать и смириться. Любовью тут и не пахло. Отец этого не замечал? Она была хозяйственна, практична, ласкова, послушна. Чего ж еще?
И так же хозяйственна, спокойна, ласкова была вся ее семья. Отец работал в Армавире, и я его не видела. Мать, не старая еще женщина, хлопотала с утра до ночи по хозяйству, а младшая сестра и брат — юноша 18 лет, работали (возможно, только летом?) на фабрике, где варили варенье. Почти каждый день они приносили в банках пенку с этого варенья (это разрешалось). Так что сладкое в доме не переводилось. Да и вообще он был из тех, про которые говорят: «дом — полная чаша».
Все в нем было устроено разумно, хозяйственно, даже красиво.
Дом не велик, оборудован, обставлен на городской манер. Подробностей комнат не удержала память. Они мало меня занимали. А вот двор, сад... Их так и было две неравные части — двор и сад. Двор шел от самых ворот, высоких, глухих, деревянных, посыпан то ли галькой, то ли мелкими камушками, вытоптан. Во дворе — небольшой сарай и загон (закут?) для огромной, как мне казалось, свиньи с многочисленными поросятками. И — туалет. Небольшая традиционная аккуратная деревянная будочка над выгребной ямой. Как повсеместно на Руси.
А сад — за небольшим заборчиком. Рослые яблони, ягодные кусты по периметру. А в середине, в самом роскошном, открытом солнцу месте, море роз. Море, пожалуй, громко сказано. Сад, как и двор, тоже был небольшим, и каждый клочок земли в нем использован с незаурядной хозяйственной сметкой. Под яблонями рос щавель. Мне разрешалось рвать его, сколько душе угодно. И я частенько сидела в тени под деревьями и жевала один за другим тугие кислые листья.
А розы еще по Москве мне были памятны. Помню, как в какой-то из дней вернулась мачеха с Кубани и привезла с собой целую россыпь пахучих, роскошных цветов. Они заполнили всю ванну в нашей московской квартире.
Свинью с поросятками мачехин брат, Андрей, кажется, его звали, выгонял пасти на ближайшую полянку. И однажды, сама ли я попросилась или велели мне, взялась я привести их домой. Боже, каким же трудным оказалось это дело! Поросята разбегались, свинья не слушалась. Я чуть не плакала, пока кто-то из взрослых не помог. На том мои пастушечьи обязанности и кончились.
Но не кончался, каждый день длился вопрос — чем заняться? Чем дальше тянулись дни, тем глубже и безнадежнее охватывало меня чувство тоски. Ни сверстников, ни книг у меня не было. В жаркий полдень наливали мне корыто воды в саду, я могла плескаться в нем, сколько влезет. Но это не радовало, не приносило облегчения.
Один раз ходили с мачехой на речку Кубань. Вроде как купаться. Но река эта столь стремительно несла свои мутноватые потоки, так бурлила и ярилась, что в воду меня, конечно, не пустили. Даже ноги замочить было боязно — собьет вода.
Видит Бог, меня никто не обижал. Ни одного раздраженного, а тем более грубого слова никто не говорил. Я была сыта, быт мой налажен. Чего же еще? В хлопотах будней на меня просто не обращали внимания. Никто со мной, именно со мной, не разговаривал ни о чем, не расспрашивал. Я должна была быть в сохранности, как вещь, которую доверили беречь. А бедное сердечко мое, не разбираясь в хитросплетениях взрослых, рвалось — в Москву, домой! Все вокруг было мне чужим, холодным. Не помню, что я ела, как спала. Одно лишь чувство тоски владело мной. Даль времени казалась беспредельной: до самой осени здесь жить! Век целый!
Иногда мои попечители, так их назовем, приучая к труду и тем самым, объективно говоря, делая благое дело, заставляли меня мыть уборную. Нет, слово «заставляли» звучит слишком резко. Не заставляли, просто говорили: «Помой уборную, вот тебе ведро с водой, вот тряпка». И разъясняли, как и что нужно делать, как это собственно — мыть. Я ведь не умела ничего, и дома ничем подобным не занималась. Само предложение меня не задевало, не унижало, не расстраивало. Мыть, так мыть, тем более что, на мой взгляд, и особой-то грязи там не было. Интересно даже попробовать. И приятно, что справилась. Все в доме трудились с утра до вечера. Почему же не потрудиться и мне?
Однажды, помывши, в порыве, в приступе особо острой тоски, встала я коленами на сырые еще доски и взмолилась: «Господи, помоги мне, сделай что-нибудь, чтобы мы вернулись домой, в Москву». Я крестилась, как умела, склоняла голову и целовала пол перед собой. Меня никто этому никогда не учил. И примера такого не было. Откуда я все это взяла, не знаю. Хотя и раньше, случалось, молилась. Как-то, задолго еще до поездки на Кубань, бабушка застала меня на коленях лицом к иконе, которая (на всякий случай?) висела за шкафом, дала мне подзатыльник и сказала совершенно непонятную фразу: «Ты что, хочешь, чтобы отца в тюрьму посадили...»
А маленький деревянный домик в далекой кубанской станице стал для меня убежищем, утешением, надеждой. Едва ли не каждый день, надежно закрывшись на крючок, бросалась я на колени и молила Господа: «Ну, сделай что-нибудь, чтоб я могла вернуться домой, в Москву. Помоги мне, Господи!». Молитв я, конечно, не знала.
И свершилось! В один прекрасный день, кажется, он был пасмурным, серым, — редкое явление на Кубани — загудели гудки паровозов и фабрик, что-то непонятное и тревожное поползло по улицам и дворам, у взрослых на лицах растерянность, даже испуг. Война! 22 июня 1941 года. В первые часы никто ничего не знал толком, не понимал. Ловили слухи, ждали сообщений по радио. Его не выключали. Сестра мачехи, вернувшись с ночной смены на фабрике варенья, рассказывала: «А вот у нас на фабрике, говорили...». Ее слушали молча, качали головами и бежали к соседям — узнать, тревогу разделить.
А власти станицы, такой далекой от западных наших границ, устрожили режим, как только могли: запретили народу передвигаться по улицам. А тех прохожих, кто по бесшабашности или по незнанию обстановки решался высунуть нос за ворота, загоняли в первый попавшийся двор. И выходить не разрешали.
Помню, и к нам попала одна бабуля горемычная. Полдня почти протопталась возле наших ворот. Сколько раз пыталась выдвинуться наружу. И каждый раз свисток милиционера возвращал ее обратно. Пока кто-то уж во второй, наверное, половине дня, когда по радио было выступление и ситуация определилась, не посоветовал ей: «А ты иди, бабушка, иди, а на свистки внимания не обращай, будто глухая, не слышишь». И помогло! Я с любопытством глядела, как пошлепала наша старушка вдоль пустынной улицы, а милиционеры, надрываясь в свисте, не догоняли ее. Так и ушла.
Весь почти день во дворе нашем толклись соседки. Пробирались дворами, заветными тропками. Без конца обсуждали что-то, охали, спорили даже, тщетно пытаясь заглянуть в будущее. С обомлевшим сердцем я крутилась между ними, присоединяясь то к одной группе, то к другой, силясь что-то понять. Ни слова не могу повторить из их разговоров. Но один рассказ, услышанный тогда, так запал в душу, что на всю долгую жизнь запомнился. И сейчас он встает передо мной подробно и ярко.
«Ой, какой сон я сегодня видела, — рассказывала одна другой, — проснулась в холодном поту. И все думаю: к чему бы это? Будто два громадных — крылья во всю неба ширь — лебедя борются между собой. Один лебедь черный-пречерный, другой белый, сверкает так, аж глазам больно. И черный лебедь побивает белого. А небо все нахмурилось, потемнело, гром гремит так, что земля трясется, молнии сверкают. Совсем уж, совсем забил черный белого. Тот кровью обливается, пятится. Вот, кажется, конец ему уж наступил, не одолеть черного. И вдруг, как встрепенется белый лебедь, как гаркнет, и погнал, погнал черного. От того лишь перья летели во все стороны. И небо сразу просветлело, солнышко выглянуло. К чему бы это, соседушки?» Черные перья, летящие на фоне темно-серого нахмуренного неба, алая кровь на ослепительно белом... Картина, поражающая воображение. Я плохо спала в ту ночь.
А жизнь, по внешности такая же, потекла своим чередом. Брат и сестра мачехи уходили на работу, сама она вокруг Жанночки хлопотала, мать ее так же твердой рукой вела хозяйство, а я по-прежнему тоскливо слонялась по двору и саду. И время от времени ныряла в свое убежище, становилась на колени и молила: «Господи, помоги вернуться в Москву!»
Взрослые своими будничными делами словно хотели заслонить брешь, что образовалась в их жизни. Но брешь все расширялась, буйные ветры тревоги и неопределенности рушили привычный уклад. И в конце концов все пришло в движение. Отец прислал мачехе телеграмму: «Немедленно выезжайте в Москву». Взрослые озаботились, еще больше помрачнели, поскучнели, а я ликовала: «В Москву! Услышал Господь Бог мои молитвы!»
Легко сказать: «Немедленно выезжайте» А сделать это, уже спустя неделю-другую после начала войны, было совсем нелегко. Женщина с двумя малыми детьми, ехать с пересадкой... Судили-рядили, решили взять в помощники младшего брата Андрея. Было ему в ту пору лет 17, высокий, стройный, красивый юноша. Спокойный, добрый, послушный.
Не помню, как добрались до Армавира. А там — народу, народу! Вокзал забит, даже скверы вокруг него заполнены, словно вся Россия тронулась с места. Всем куда-то надо было ехать. Спешно. Неотложно. С трудом мы нашли освободившуюся скамейку в каком-то небольшом скверике. И прожили на ней целых шесть дней. Благо, погода была замечательная — теплая, ясная. Как уж там мачеха обходилась с грудной девочкой, я сейчас и представить себе не могу. Что ели, как спали — неважно. Все внимание, напряжение всего существа было направлено на поезда. Они приходили на станцию, один за другим переполненные людьми. И сколько мачеха не бегала, не хлопотала, оставив нас на Андрея, не молила, не плакала даже, никто-никто не хотел нас брать. Шел июнь 1941 года. Горький июнь, предвещающий еще более горькие дни.
Наконец, кто-то мачеху, тетю Тасю, надоумил: «Не ходите по кассам и начальству. Подойдите к поезду, к проводнику, попросите, уговорите, денег дайте». Она так и сделала. И получилось. Может, не с первого раза, но, в конце концов, в итоге спешной посадки оказались мы, все четверо, в плацкартном вагоне на боковой нижней полке. Какое это было счастье!
Как сейчас помню маленький туго спеленутый сверток, лежащий вдоль полки. И из него — прямо мне в душу — голубизна глаз моей маленькой сестренки. А в углу полки, уцепившись рукою за поручень, красивый юноша с копной волос — Андрей. Сестренка моя, спустя год-полтора, погибнет в оккупации. А Андрей, будучи призванным в армию, сложит свои косточки на просторах России. А пока мы все вместе и — едем, едем! — домой.
В Москву прибыли на самом-самом рассвете, едва развиднелось. Мачехе — в Марьину рощу, в семейное гнездо. Мне — на родную Домниковку, к бабушке. Нас никто не встречал. Да и как было знать, каким поездом мы приедем? И когда. «Ты сама добежишь?» — спросила меня тетя Тася. От Курского вокзала до бывших Спасских казарм, с которых начиналась милая сердцу Домниковка, не ближний свет для десятилетнего ребенка. Но какие тут сомнения могут быть. Радость заливала все мое существо, рвалась наружу, требовала действия. Я закивала головой усиленно в ответ: «Да, да, смогу, не заблужусь, дойду, добегу». «Ну, беги».
Освобожденная от какой бы то ни было поклажи, налегке, преодолела я все расстояние, как на крыльях. И вот уже ворвалась на нашу улицу. Излюбленным мною шагом Зуава (это когда при каждом шаге подпрыгиваешь на одной ноге), едва не теряя разношенные сандалии, лечу вперед при полном безлюдьи и в какой-то особенной, настороженной тишине. А глаз ловит перемены. У многих домов мешки с песком штабелями, окна, заклеенные крест-накрест... И редкие дворники в белых фартуках и, как кажется, с бляхами. Какими же удивленными, недоумевающими глазами смотрели они на маленького человечка, летящего на крыльях радости в предутреннем мареве по военной, сосредоточенной Москве.