Простые истории
КАК ДЕВУШКУ КОТ СПАС
Аннушка Гулина была человеком тонким и непростым. Впервые я это понял, когда она читала свои стихи в нашей студенческой компании. Читая, она старалась произносить строчки безыскусно, почти скороговоркой, но при этом очень ловко вставляла в свое монотонное бормотание эффектные и как бы естественные паузы: то ей отдышаться надо, то шмыгнуть носом, или там — соринка ей в глаз попала, — но соринка это уже повод для долгой, гнетущей паузы. Еще она помогала себе бровями — поднимала одну бровь, другую, обе сразу, хмурила их — при этом прочие части лица пребывали в хладной неподвижности, даже губы почти не шевелились. Рост у Аннушки был такой, что все советовали ей всерьез заняться баскетболом, но она не любила спорт и всерьез занималась только поэзией.
Я давно уже ее стихов не слышал, и сейчас вспоминается мне лишь одно стихотворение, в котором трактовалось об Ангеле Смерти, — что вот он шелестит за ее спиной, то словно бы дождь, то словно бы ветер, то притворится прорезиненным черным плащом, то шелковым шлейфом, — а на самом-то деле, господа, это не дождь, и не плащ, это Ангел Смерти — единственный навеки данный любовник Аннушки: другие приходят и уходят, а этот хранит верность, этот не оставит. В общем, как говорится, в рифму все это звучало здорово, — лучше, чем в моем пересказе. Все мы слушали Аннушку, мрачно курили, а я, в ту пору воспринимавший подобные откровения весьма серьезно, спросил: «Зачем же ты такие вещи пишешь? Ведь он (то есть Ангел Смерти) и вправду привяжется!.. Со стихами, знаешь, не шутят!..» Она посмотрела на меня, в насмешливой задумчивости прикусив губу, и ответила: «Ну, в этом уж я не вольна! Уж так написалось! Тут уж ничего не поделаешь: не мы стихи пишем, а они нас!» Я все понял, и больше с глупыми вопросами не лез.
Между прочим, читая своего «Ангела», Аннушка все как-то пыталась нам намекнуть на кого-то, все какие-то делала экивоки, и для большинства присутствующих дам экивоки эти были вполне прозрачны. Потом просветили и меня: оказывается, незадолго до этих чтений Аннушка устроила выволочку некоему своему другу, — обиженный друг ушел, и, зная его характер, можно было с уверенностью утверждать: такой не вернется. Не станет цепляться за аннушкину юбку, когда вокруг других юбок предостаточно. Тем более, что Аннушка была на голову его выше, — поначалу это казалось ему экзотичным, но потом стало раздражать. Поэтесса понимала, что совершила ошибку, что не нужно было давать волю нервам, пока отношения не окрепли, но чем больше она это понимала, тем сильнее хотелось ей представить свою ошибку роковым ударом судьбы, коего неотвратимость снимала с Аннушки всякую вину. Дамы над ней откровенно потешались.
Ах, в какую глупую историю влетела бедная Аннушка; ах, как она себя уронила! Такая умная — пока сидит за столом и марает стишки; такая тонкая — пока эти стишки читает перед большой аудиторией; такая интересная — пока сама себя разглядывает в зеркало!.. Что остается делать после такого афронта? Писать стихи, конечно, — это испытанный способ борьбы с печалями, он никогда еще не подводил, и более того — порою написанные строчки сами подсказывали выход из тупика. Так и родилась знаменитая ее баллада «Ангел Смерти». Баллада, надо признать, вышла очень неплохая, — но тем смешнее получилось, тем нелепее: возвышенная трагическая поза, горькие слезы на публику — из-за чего? Из-за глупости, мелкой промашки, из-за пошлого бытового анекдотца...
В общем, если призадуматься, то выходит вот что: скомканный романчик растворился в пучине прошлого, а баллада осталась; мимолетный друг пришел и ушел — но Ангел Смерти встал за плечами, и теперь уже от него не отвяжешься. Аннушка прочитала балладу всем своим знакомым, даже тем, кто в стихах понимал, как свинья в апельсинах; и все единодушно подтвердили: да, длинная, это круто! Да, прежде ты такого не писала. Это на данный момент вершина.
А. Н. Гулина все больше и больше проникалась уважением к своему стиху. Ангел Смерти все больше и больше обретал самостоятельное существование. Раздумчиво шаркая огромными ногами по осенним улицам, поэтесса все отчетливей слышала за своей спиной то самое пресловутое шуршание крыл. Нельзя сказать, что ей это не нравилось. Ангел Смерти, единственный друг, — верный, сильный... Улететь с ним, улететь... Уснуть в его объятиях, под мерные взмахи крыльев. Мороз сладко пробегал по коже от таких мыслей. Бедная Аннушка начала наяву бредить своим стихом. Если бы я в ту пору знал об этом, я бы очень возгордился: мое пророчество оправдалось, стихотворный Ангел и вправду привязался к своей создательнице.
Как-то раз, гостя у своей старшей сестры на Пороховых, Аннушка выглянула в окно. Пятнадцатый этаж. Вокруг — дома, дома, все на одно лицо, и тысячи одинаковых окошек, и все закрыты, все слепы. Внизу — куча строительного мусора: обломки бетонных плит, кирпичи, арматура. Верная смерть. Это сколько же лететь-то? Минуты две? Три? Немало. Полное ощущение свободного полета, блаженная невесомость. У Ангела Смерти в объятиях. «Угу, — с сумрачной радостью сказала сама себе Аннушка, — вот именно». И начала готовиться.
В сущности говоря, ей ведь было очень плохо. В самом деле: она глубоко переживала разрыв с этим человечком. Все у нее плакало внутри и не находило утешения; однако, как у настоящей поэтессы, в душе Аннушки, выражаясь по-научному, произошло замещение: настоящая печаль приняла форму нелепого стихотворного фантома.
Аннушка выпросила у сестры ключ — сестра уезжала в отпуск — и осталась в ее квартире на ночь одна. Стояло лето, ночь была белой. Всю ночь поэтесса старательно курила (она не очень заядлой была курильщицей) и писала прощальное письмо, — просто для того, чтобы как-то убить время. В полет она решила отправиться ближе к утру. Когда будильник показал четыре утра и сигареты кончились, Аннушка аккуратно разорвала прощальное письмо на двенадцать частей, вышла на кухню и раскрыла окно.
Вылезла на подоконник. Все те же тысячи одинаковых окошек вокруг, но еще более безжизненные, темные. Тихо. Холодно. Аннушка сидела на подоконнике на корточках и безсмысленно разглядывала свои, торчащие из-под юбки неправильной формы колени. Надо было одеть джинсы, а то некрасиво будет, если юбка задерется — там, уже на земле. Э, глупости! Это меня уже не касается. Это уже по ту сторону. Аннушка вдруг поняла, что сейчас решится.
Сначала эта решимость ее испугала, — потом испуг прошел. Давай, вперед! Вдруг она поймала себя на том, что все еще сжимает в кулаке клочки прощального письма. Глупо. Зачем и разрывала? Надо выбросить.
Она протянула руку над пропастью и тут заметила, как на подоконник соседнего окна вылез рыжий котенок. Он с интересом нюхал воздух, разглядывал охотничьим глазом чаек, осторожно трогал лапой цинковый карниз. Аннушка видела его, но не замечала. Она знала, что решилась. Котята тут не при чем. Она вообще к кошкам была не по-женски равнодушна. Она протянула руку над пропастью и разжала пальцы, сжимавшие ненужное письмо; обрывки бумаги закружились возле окна.
Один из клочков чиркнул по носу котенку. Тот, всегда готовый к игре, вскочил на задние лапки, передними цапнул бумажку, не удержался — соскользнул с карниза и, кувыркаясь, с визгом полетел вниз, на кучу бетонных обломков.
Широко раскрыв глаза, изумленная Аннушка следила за его полетом.
Первую секунду ей было все равно. Потом она поняла, что котенок падает. Еще через секунду ей стало ясно, что его уже ничем не удержишь. Когда же котенок совсем скрылся из глаз, страшное чувство необратимости этого падения вдруг прошибло ее от макушки до пяток. Все! Улетел! Не вернешь! Не поправишь!
«Мама!..» — тихо взвыла она и кувырком скатилась с подоконника, но не в бездну, а обратно в теплую кухню, спиной на пол. Боли не почувствовала. Перевернулась на четвереньки, села на линолеум, прислонясь к стене, и тут ее прорвало. Битых полчаса она рыдала в голос, подвывая и охая: то летящий вниз котенок стоял у нее перед глазами, то она сама себя видела на месте котенка, и в конце концов бедная поэтесса совсем перестала понимать, кто же это свалился с подоконника, кто же это так страшно погиб.
Через полчаса, все еще громко ревя, Аннушка кинулась по лестнице, путаясь в своих долгих ногах, забыв о лифте, вниз, на двор, туда, к бетонной куче, где между кирпичей и ржавых арматурных змей лежал котенок — разбитый, но живой, громко плачущий, пытающийся подняться на переломанные лапки.
С котенком в руках она поймала машину и попросила отвезти ее к ближайшей ветлечебнице. «Закрыто еще, — отвечал водитель, — пять утра! И нечего так убиваться: котенок — не ребенок, нашла по кому плакать!.. Иди, не повезу я тебя никуда — ты мне крышу башкой пробьешь».
...Долго все эти перипетии пересказывать. Короче говоря, вылечила она этого котенка, выходила, и хотя к кошкам в целом по-прежнему относится прохладно, но на этого просто надышаться не может. От стихов хотела с проклятиями отречься, но не прошло и трех месяцев, как снова принялась писать, и даже знаменитого своего «Ангела Смерти» уничтожать не стала, хотя шагов его за своей спиной больше уже не слышала. Печаль по неудавшемуся роману прошла еще раньше — еще там, на подоконнике. В общем, теперь она жива, здорова, чего и вам желает, и от суицидальных поползновений излечилась навсегда.
БУДИЛЬНИК
Лютеранка Марта Карловна — простодушная финская бабка из Петрозаводска, любила поговорить со мной о Боге. Я тогда только-только начал приходить в церковь и горел желанием сразиться с инославием, а потому речи бедной старушки воспринимал очень болезненно.
— Однажды, — рассказывала Марта Карловна, — Иисус так сильно и великолепно помогал мне! Я вам расскажу, Алексей, и вы тоже будете великолепно удивлены!
— Ну, расскажите... — буркнул я, заранее придумывая контрдоводы к ее рассказу.
— Мне нужно было ехать в Сортавала, да. А поезд ходил очень рано, очень утром. А я, вы знаете, Алексей, такая сонная, — это просто ужас, мне стыд об этом говорить. Я очень люблю высыпаться. Но — нужно ехать, да. Я беру свой маленький разбудник... нет... будильник, извините. Беру будильник, чтобы он меня вовремя проснул. И — ах! — вижу, что будильник ломался! Совсем ломался и не может ходить, не может — как это? — дребезжать!
Марта Карловна гордо взглянула на меня, довольная тем, что вспомнила такое трудное русское слово, и продолжала:
— Что же мне делать, Алексей? Кто меня, такую сонную старуху, сможет проснуть?
— У соседей бы попросили будильник! — ворчу я, уже догадываясь, к чему клонит лютеранка.
— Нет! — лицо у Марты Карловны сияет, — Я придумала великолепное! Я стала просить Иисуса! Я встала к портрету, к иконе — вот так...
Марта Карловна грузно встает со стула, подходит к висящей у нее в комнате православной иконке «Спас Нерукотворный», картинно воздевает руки и произносит торжественно:
— Иисус! Прошу Тебя, чтобы я проснула совсем утром, чтобы я не опоздала! Помоги плохой, глупой, сонной старухе, я Тебя сильно прошу, да!
Она поворачивается ко мне, лицо ее взволнованно, в глазах блестят слезы.
— И Он меня проснул! — говорит она шепотом. — Ровно без половины шестого. И я успела на вокзал, приехать к своей бедной сестре в Сортавала... Это — великолепное!
Некоторое время мы молчим.
— Так-так! — говорю я через минуту, — Значит у вас, у лютеран, Бог вместо будильника? Здорово! Во всем свой практический смысл! Приспособили веру для хозяйства!
— Что-что? — рассеянно переспрашивает Марта Карловна, все еще полная воспоминаний о своей чудесной встрече с Богом, — Да, да, вместо будильника, да... Он меня проснул Своей великолепной рукой! Такую глупую сонную старуху... Да.
— Знаете, что это было на самом деле? — спрашиваю я, грозно прищурясь, — Это была прелесть! Вас, лютеран, Бог слушать не может!
Марта Карловна очень удивлена и обижена.
— Но меня, Алексей, Он услышал, да. Вам не надо злиться: я говорю правду.
Возмущенно фыркая, я удаляюсь.
А вскоре случилось мне купить билет на поезд, который отходил «совсем утром». И надо же такому случиться, что будильник мой сломался, а другой взять было негде. Я понял, что мне ничего другого не остается, как последовать примеру бедной, обиженной мной Марты Карловны. И вот, стою у иконы, и краснея, бормочу:
— Господи... Прости мя, грешного... Пошли, Господи, ангела твоего, чтоб разбудил (чуть не сказал «проснул») меня...
И, помолчав:
— Прости мя, Господи, что обидел рабу Твою, Марфу...
Утром, в нужное время, проснулся, как от толчка. Великолепной Своей рукой Бог разбудил меня.
С тех пор так всегда и делаю, когда будильника рядом нет. И никогда не просыпал. А с Мартой Карловной больше не сводил случай, и не было у меня возможности попросить прощения у нее лично...
ЗАКЛАДКИ В ПИСАНИИ
Со временем, чем больше читаешь Писание, тем больше в нем появляется любимых мест, героев. Что понимать тут под словом «любимые»? Это когда душа отзывается на чье-то, запечатленное на святых страницах слово, на чье-то действие, на чей-то жест.
Мария Магдалина бросается к Воскресшему: «Раввуни!» Только что плакала безутешно: «унесли Господа моего, и не знаю, где положили Его» (Ин.20,13) — и сквозь слезы робко просила у мнимого садовника: «господин! если ты вынес Его, скажи мне, где ты положил Его, и я возьму Его» (Ин.20,15). И вдруг: «Мария!» И в ответ стремительное: «Раввуни!» Так — секунды не прошло — уже принята весть Воскресения, ни тени мысли об обмане, о призраке — это Он! «Раввуни!»
Апостол Петр — больше всех говорящий на страницах Евангелия, и что ни слово, то весь Петр целиком в нем отражается, простодушный, прямодушный, («Деревня!..» как сказали бы, — а по мне это похвала), в простоте побежавший к Господу по водам, и в простоте перепугавшийся бурного ветра. От сердца обещавший умереть с Господом, и струсивший в последний момент, и из самого сердца зарыдавший под взглядом Иисусовым. Вот идет он, плачущий, — и где такие слезы мне найти? И не пытайся. А он — и прощенный, все такой же: быстро и с радостью отвечает Воскресшему: «Так, Господи! Люблю Тебя!» — не зная еще, что это не простой вопрос, а испытание. И потом, не в силах сдержать простодушную свою ревность, косится на Иоанна: «Господи! А он что?» И даже потом, после всего, уже с небес — не помню, в чьем житии читал — явившийся к монаху, ранним утром работающему в храме, улыбается: «Что так рано встал, трудолюбче?» — и слышится в добром этом приветствии все тот же голос, знакомый по Евангелию.
Никодим, старый мудрый муж, не побоявшийся и неостыдившийся пойти к молодому, нелюбимому его товарищами проповеднику, и сразу увидевший в проповеднике этом Господа и как ребенок вопрошающий Его.
Блудный сын, горько задумавшийся возле корыта со свиными рожками, горько судящий сам себя, и сам себя посылающий в рабство к своему отцу.
И сотник, имевший больного слугу, и сотник Лонгин при Кресте, и сотник Корнилий из Деяний — центурионы великой Римской армии — как тверды о Господе их солдатские души!
А Ветхий завет?
Ной — праотец, всем нам родственник, выбирающийся из глухого заточения в темном ковчеге — на свет Божий, и в ярких лучах солнца видящий ужас разгромленной потопом земли и Божию радугу над нею.
Царь Давид, — его нелегкая, бурная, полная печалей жизнь, озаренная ярчайшим светом Псалтири — запечатленная на бумаге история его любви к Богу.
И пророк Иона, бегущий от службы Божией, и плачущий над высохшим растением.
И пророк Иезекииль, с безстрастным лицом погребающий возлюбленную свою жену, — ибо таково было ему слово Божие.
Еще многие, многие... Закладки, которые сердце разложило между страницами Писания...
МАРЬЯ
...С соседкой по коммуналке нам повезло. Ею оказалась старушка почти девяноста лет отроду, здоровьем крепкая, как огурчик, ум и память нимало не растерявшая, веселая, разговорчивая без болтливости и кроткая, как овечка. Сколько раз она выручала нас: то с ребенком посидит, то из магазина что-нибудь принесет, а то даже и денег одолжит, если до получки поиздержимся. Мы с ней по-родственному жили. Конечно, ругались порой, но тоже по-родственному, не обидно. Звали ее Марьей, рабой Божией Марией.
Когда-то в незапамятной древности родители Марьи привезли ее из владимирской деревеньки в Питер, на Обводный канал; и с тех пор набережная Обводного, «Красный Треугольник», Старо-Петергофский, Ново-Петергофский, Шкапина, Розенштейна, Измайловский составляли всю ее вселенную. Здесь весь ХХ век прошел перед Марьиными глазами. Она наблюдала за всем происходящим очень внимательно, многое запоминала, обо всем имела свое суждение, но говорить о пережитом не любила. Только начнет что-нибудь рассказывать о детстве, о юности — и осечется, и переведет разговор на цены, на погоду, на подгоревшую кашу. Как-то раз зашла речь об очередной денежной реформе.
— Мне одна женщина говорила, — важно начала Марья, — что деньги скоро на маленьких бумажках будут печатать. Махонькие такие денежки будут — как керенки.
Керенки мне доводилось видеть — в коллекциях: крошечные бумажные квадратики, в две спичечные этикетки величиной. Я с трепетом брал их в руки: для меня они были таким же доисторическим чудом, как шлем Александра Македонского. И вот находится человек, который говорит об этих керенках так же просто, как я о советских пятаках на метро. Невероятно!
— Так вы помните, как керенки выглядели?!. — почти с ужасом спросил я Марью.
— Конечно, помню!.. Вот этакие, — она показала пальцами, — малюсенькие, в руки взять нечего! — и Марья брезгливо сощурилась.
— Так, может быть, вы и самого Керенского помните?!
— Конечно. Конечно, помню. Видала его — выступал тут... И другой раз — опять видала... И еще — издали несколько раз показался... Тоже маленький был. Тощенький... Посмотришь — аж жалко его станет: что ж ты, бедненький, такой некормленый-то? Аж сердце заболит от жалости...
Тут на плите у нее закипело молоко, и вечер воспоминаний закончился. Больше она ни о Керенском, ни о тех временах не вспоминала никогда.
Однажды по радио заговорили о необходимости сексуального воспитания школьников. Марья никогда не смотрела телевизор, но всегда внимательно слушала радио и потом долго обсуждала с нами услышанное.
— Надо воспитывать-то, надо... — размышляла она вслух, — Наверное, надо. Они там люди-то умные, знают, что делать. Нас-то никто не воспитывал, мы и не знали ничего... Я вот в молодости всегда думала, что дети из спины родятся. Уже и беременной была, а все невдомек... Уже и в роддом меня повезли, а я все жду, когда мне спину резать начнут... Никто мне ничего не объяснял... — Марья задумалась, помолчала... — Но вот, родила же все-таки... А если бы объяснили: что бы изменилось? Вместо одного двойню бы родила, что ли, от их объяснений?
Чаще всего она вспоминала о блокаде. Любила вспоминать блокадные дни. Сначала меня это удивляло.
— А страшно было в блокаду? — спрашивал я, стараясь натолкнуть Марью на идеологически верный ответ.
— Конечно страшно! — махала она рукой. — У нас тут во втором этаже женщина умерла, так бывало, поднимаешься по лестнице — а света-то нет — и все дрожишь: вдруг она, покойница-то, где-то в темноте прячется!..
Это был какой-то не такой страх: не тот, о котором принято говорить, вспоминая блокаду. А Марья продолжала:
— Плита нас спасла! Натопим ее, чем придется, сядем прямо на плиту вместе с мамой, сидим, греемся — и как-то легче. А еще: хлеб по карточкам получим, разрежем на тоненькие, вот такусенькие полосочки, солью посыплем и сушим их на плите. Как высохнут, так и едим, тепленькие. Они соленые, от них пить хочется — вот мы и пьем горячий кипяток чашку за чашкой: и тепло, и в животе что-то есть. Голод обманули!
И Марья расплывалась в улыбке, вспоминая вкус этих блокадных пересоленных сухариков: на лице у нее было написано, что ничего вкуснее она в жизни своей не едала.
— Вот так: сидим на плите с мамой, сухарики грызем, кипяточек попиваем — и пережили блокаду! Так хорошо было!.. Так хорошо!.. После войны не было такого.
Поразмыслив, я понял, что Марья любит вспоминать блокаду потому, что победила ее. Это и вправду была победа: блистательная победа Марьи над всей вражеской армией. Сколько их там стояло вокруг Ленинграда, и все хотели стереть Марью в пыль, заморить голодом, сжечь, разбомбить, а она сухариками да кипяточком всех их победила. И маму свою убить не позволила, и сына. Потому и вспоминала блокадные дни с удовольствием: о победах всегда приятно вспомнить.
О матери своей, пока она жива была, Марья заботилась как о маленькой девочке. Был у нее когда-то и муж, был и сын... Потом все умерли. Муж — еще до войны. Сын — уже взрослый, в тридцать лет, от туберкулеза. Последней умерла мать. Осталась Марья одна. Одна, в маленькой комнатке, в коммуналке. Сколько соседей ни жило рядом с ней, со всеми она была приветлива, всех вспоминала, как родных, и ни на что не жаловалась. И о дорогих своих покойниках вспоминала, как сказал поэт «не говоря с тоской: “Их нет!” — но с благодарностию: “Были!”».
Иногда у нас с ней речь заходила о церкви...
— Мы с мамой ходили в церковь-то... Всегда... Сейчас там кинотеатр «Москва» стоит, а раньше-то церковь была. И мы туда ходили. В церкви смеяться нельзя, а коли нельзя, то нас так от смеха-то и распирает. Стоишь только и мучаешься, рот себе затыкаешь. Но ходили... А потом снесли церковь, построили кинотеатр — и в кино стали ходить...
Дальше этих слов ее суждения о религии не простирались.
Но когда открылся рядом с нашим домом храм, Марья заволновалась. Начала потихоньку узнавать расписание служб, начала присматриваться к прихожанам, прислушиваться к разговорам. Откуда ни возьмись, нашлась у нее старинная икона Святителя Николая...
К тому времени сдавать начала наша Марья. Ходила с трудом, задыхалась, да и ум уже не такой ясный стал, как прежде... Но — собралась однажды и пошла на исповедь. Выстояла всю литургию, причастилась. Вернулась домой проясневшая, приободренная. Прежде смерти успела еще несколько раз причаститься...
И померла — тихо, спокойно. Померла на последние дни Страстной недели, так, что все почти сорок дней ее пришлись на Пасхальное время. Помолитесь, кто может, о упокоении души рабы Божией Марии, которая потеряла всех своих родных, но не предалась отчаянию. Которая выстояла в блокаду. Которая всю жизнь прожила в маленькой коммунальной комнатенке и никогда не требовала большего. Которая после семидесяти лет безбожной жизни нашла в себе силы вернуться в церковь. Помолитесь о ней, пожалуйста.