За пьяной рекой

Повесть

— Представьте только — и вы удивитесь, как нелепо громоздились события! — восклицал Николай Александрович. — И не забывайте при этом, как естественно протекала жизнь! И вера тысячелетняя, и даже идея жизненная! Достаток без излишеств; богатство в развитии, в любую сторону кланяйся, в любую сторону иди — без ограничений! Только живи по заповедям: и солнца святого над головой в достатке, и воды неистечные всюду, и зелени рост неостановимый — все имелось, все рядом. Единственное, чего не хватало — так это любви друг к другу да страха Божия. Не то, чтобы так уж и вовсе не было — было и на словах, и на деле, да только не в той мере, чтобы по заповедям. Казалось бы, и возраст — только процветать! Так нет же — на самом взлете и сотрясло. И теперь уж суди не суди, а высудок один: и это предстояло пережить. А началось-то — с мелких искушений, со лжи: какие там перевороты, какая перестройка — шапками закидаем!..

И ведь отпали от веры, попрали пророков своих.

 

1. БЕЛАРУСЯ

Она ожидала, когда двери сами собой и откроются: определится срок и тогда можно будет навести необходимые справки — большего и не ждала. А пока поеживалась от холодной сырости да изучала настенную информацию.

Район Кузнецкого моста она хорошо знала. Большую часть жизни прожила у бабушки Веры на Плющихе. Доехать — труда не составляет. Но вот уже третий раз на Кузнецком, а проникнуть в Архив не может. По телефону — пожалуйста, а на месте — никак.

Выглядела она естественно и складно — ни вульгарной краски, ни уродующего платья, не говоря уж о мужских брюках — такого никогда не бывало. И хотя вряд ли можно было назвать ее красавицей, но изящной и милой — вполне.

Робея и улыбаясь, она вновь надавила пальцем на кнопку звонка и сморщилась в ожидании, впрочем, уже решив: если и теперь безответно, тотчас и уйдет.

— Что, сударынька, не пущают?! — посмеиваясь и вздергивая голову, обратился молодой мужчина, побрякивая в руке брелком в какой-то сцепке. Тоже не красавец, но с достоинством в лице и с серьгой в ухе; и одет круто: весь в коже и в замках-молниях. Даже на легкой шапке — застежка. Правда, и то верно: вот уже месяц после Рождества температура в столице плавала на нуле — не придумаешь, во что и одеться. — Здесь, барынька, публика с Лубянки — скромность не признают! — и засмеялся самодовольно. — Я, знаете ли, поэтому и зашнуровался вот в такие ботики, — и ногу поднял: с толстой подошвой, как будто из камня, — чтобы легче на звонок нажимать! — И он с размаха влупил по двери ногой, затем еще и еще. И дверь изнутри щелкнула и отворилась.

— Ну чего? — вяло спросил мясистый дверник в форме.

— Чево — чаво?.. Родителей ищем! Сударынька полчаса давит на кнопку, а вы, товарищ в красной фуражке, за дверью сопите — совесть надо иметь.

Дверник прищурился и капризно сложил губы:

— Те, те, полегче молоти, а то ведь и сам в архив свалишься. – И в момент весь преобразился, очнулся, посуровел и металлически мертво сказал: — Архив для посетителей откроется через сорок минут. — И демонстративно стукнул дверью.

— Во — и так мы можем! — сопроводил незнакомец в коже. — Вы что-нибудь поняли? — обратился он.

— Нет, — она покачала голо вой. — А что я должна понять?

— Чай пьют или отмечают день рождения. В этой стране все можно... А вы как, из пострадавших? — При разговоре он манерно вздергивал брови и губами как будто что-то изображал — и в сочетании это у него получалось выразительно.

— Я да, то есть нет, не из пострадавших. Дедушку в тридцать седьмом... — И на лице отразилось такое недоумение, что собеседник и руки невольно развел.

— Вот ведь как! И моего — в тридцать восьмом!.. О, мы не случайно здесь сошлись! Пора знакомиться. Как вас родители назвали? — Он покачивался всем туловищем, и серьга в ухе покачивалась, и губы что-то загадочное изображали — и точно уплывал неведомо куда, так что в напутствие ему хотелось сказать все, о чем он только ни спросит — удивительный шарм!

— Меня нарекли Марией, — она добродушно хихикнула, щеки ее порозовели, — а вот бабушка всю жизнь зовет Русей, сокращенно — Ма-Руся.

— Бесподобно! Восхитительно! В этом, конечно же, что-то есть! Не просто так! — говорил Заратустра. Меня родители Феликсом обрекли, но, представьте, Руся, дедушка, другой, называл меня непременно — Бела! Каково?! Бела-Руся: мы — Беларуся! Почти Лукашенко!

И оба доверительно засмеялись.

«Надо же, — думала Руся, — на вид попсовый, а человек, кажется, неплохой. Встречают по одежке... Интересно, а Феликс в святцах имеется?» — И, не задумываясь, тотчас и спросила: — А святой Феликс в святцах есть?

— А как же, сударынька! Грех не знать. — Феликс и голову на плечо склонил. — Все мы христиане — я имею в виду по роду и племени, а не по убеждениям. Убеждения — у каждого свои.

— Да уж, убеждения у нас по обстоятельствам, — согласилась Руся. — Злонравия достойные плоды. Ваш Заратустра не говорил об этом?

— Заратустра обо всем говорил... «А что, клевая Чунька. Годится. Правда, старуха. Но это даже интересно — на прочность...»

Были они оба среднего роста, примерно одного возраста — до двадцати пяти. И мир для них открывался в последние десять лет. «Странно, а ведь он смущает меня, — рассеянно думала Руся, — этого еще не хватало... Хотя что же, — тотчас и одернула себя, — не ты ли соглашалась: если никто не смутит до двадцати пяти — в монастырь, и никаких... Вот он и смущает».

— Феликс, а вы с какой целью сюда? — и легонько кивнула на дверь Архива.

— С целью узнать кое-что о предке... А что мы, собственно, торчим здесь, даже не у парадного подъезда! Рядом выставочный зал — вот и переждем в абстракт-цинизме. Не подумайте дурного, такая уж экспозиция.

— Нет, только не туда. Не хочу... Да и времени нет, и здесь не прозевать бы... Бабушка давно просит узнать, где дедушка похоронен… Как — зачем? Чтобы отслужить на захоронении панихиду, просто побыть рядом, на той земле.

— Ну, это крутой поскок! — как сказал бы все он же. — А мне до этого так и дела нет: где шлепнули, где закопали — какая разница?!. Что такое «шлепнули»? А вот так, — Феликс выставил указательный палец «наганом», — пах — и шлепнули в яму. И без разницы, в какую там яму шлепнули, где!.. Давайте все-таки на «ты», иначе официально и с отчеством... Нет, Руся, я не за этим. Мне надо узнать, кто вел следствие, кто допрашивал или пытал, кто доносил или стучал, ну, а в итоге — кто выносил приговор и кто приводил в исполнение! — и нос у Феликса собрался и вздернулся, как у собаки нюх при рычании.

Руся пристально смотрела на него, как будто пытаясь заглянуть за пределы сказанного. Она понимала, что возражать нелепо, однако и согласиться не могла. И не заметила, что нахмурилась и губы капризно изогнула.

— Тех людей уже никого нет — зачем же?.. Дети и внуки? Но ведь все они жили и живут под законом. А просто знать, что судил и расстреливал Иванов или Блюмкин — всего лишь дополнительная ненависть. Только ведь ненавистью зла не изживешь, — Руся говорила и видела, как заострялись его скулы, глаза щурились, а крылья ноздрей напряженно застыли. — «Ого, сколько в нем гнева... или накипь родительская... впрочем, реакция естественная. Люди в гневе, и выхода для гнева нет», — как-то уж слишком бойко заключила она, не сознавая того, что это уже для оправдания не реакции, а смутившего ее человека.

А он заговорил торопливо, с пришепетыванием, как будто боялся не успеть высказаться, доказать, убедить; голос его даже срывался — и тогда он по-стариковски заглатывал слова.

— Только слабые или больные могут так рассуждать. Да, конечно, для женского сердца такое, наверно, и свойственно, и простительно, но ведь мужчины и по природе своей дуэлянты — к барьеру, сударь! — Феликс и руку манерно вскинул, однако лицо его обмякло, и даже улыбка скользнула по лицу: — Нет, Руся, уж позвольте иметь собственное мнение. Зло тогда и опасно, когда оно скрыто или когда покрывается. Свобода и права человека — прежде всего!

— Права нации... — тщетно попыталась вклиниться Руся.

— Надо знать, раскрывать, и даже мертвых за уши вытаскивать, чтобы все видели и знали — вот он! — и лились слова так легко, так складно, как будто заученная речь. И можно было подумать, что он играет. — Только так избавишься от золотухи. Преступление должно быть раскрыто и наказано. Ненаказанное преступление против человечности рано или поздно начнет плодиться и расползаться, так что повторится в худших вариантах. Без гласности и открытости злодейства не искоренить. А потом — поруганное достоинство!.. Впрочем, что я — с тенями воюю! Никто и не возражает, а я воюю. — Он достал из кармана сигареты. — Ты не будешь против?.. Прошу, если желаешь... О, это ведь не какая-то вонючая «Ява» — это международная классика!.. Все равно нет...Честно, я и не люблю курящих женщин — они неуправляемые, врачи без границ, чадят до тошноты, так что за год, за два насквозь прокуриваются. Хотя элегантно закурить — это даже стиль… Разок я уже был здесь, в Архиве. Где «шлепнули» — я уже знаю. Только я потребовал целиком дело. Хотя вряд ли...

— И все-таки нельзя согласиться, что зло искореняется злом…

— Позвольте, Руся, извините, об этом я вовсе не говорил. Я о раскрытии преступлений. А зла как такового нет, есть поступки. Ведь человек обладает своей волей... И если разоблачать, то, понятно же, не с палача и даже не с судьи, если таковые имелись.

— Пожалуй — не с палача, — согласилась Руся, теряясь в сети его округлых слов...

Вот так и познакомились. Но познакомились поверхностно — даже телефонными номерами не обменялись, даже не прояснили, кто чем занимается и что собою представляет. Ну, Руся, ну, Феликс, но даже без фамилии.

И тем не менее, у обоих сложилось мнение друг о друге, хотя и поверхностное.

А Руся смутилась, так что не могла думать и рассуждать. Уже тогда, возле Архива, и после, вспоминая Феликса, она посмеивалась и над его кожей в замках, и над серьгой в ухе. Но стоило мысленно представить его в более достойном виде — Феликс преображался. И тогда Руся в сердце своем тихо восклицала: «Господи, неужели он?!» И однажды ночью, объятая трепетным волнением, она тихо опустилась на колени перед иконами и до утра молилась со слезами — о нем... А утром бабушка встретила ее в жестком креслице, облаченная во все монашеское – это была уже и не бабушка Вера, а инокиня Серафима.

 

* * *

В свои девяносто лет бабушка еще была в состоянии позаботиться о себе — одеться, застелить постель, принять душ, приготовить обед; правда, последние три года в храм на исповедь она уже и не охотилась — дойти и выстоять службу не было сил. Но связь с храмом оставалась прочная: не проходило двунадесятого праздника, чтобы мать Серафима не причащалась, а в Рождественский и Великий посты не соборовалась. Она и до пострига была немногословной и замкнутой, и до сих пор оставалась неподкупной и неуступчивой в своей правде. А то, что она с утра облачилась в монашеское — что-то значило... О, это черное облачение, оно так возвеличивает! И у внучки обмирало сердце при виде инокини Серафимы! И эта седая прядочка волос, выбившаяся из-под апостольника, трепетная и вечная!

Бабушка давно уже отцвела: глаза ее посветлели, полиняли, лицо обрело пергаментную хрупкость и глянцевитость чуточку голубоватого оттенка, вокруг глаз проступили розовые вьюнки кровеносных сосудиков; края рта обвисли и губы полиловели; видела она хорошо, с очками легко читала, и в старческий маразм никогда не входила. Худенькая и как будто воздушная, в облачении она предоставлялась уже не земной.

Вот и сошлись старость и молодость — бабушка и внучка — последние пятнадцать лет они и не представляли, как смогли бы прожить друг без друга.

— Руся, — негромко напомнила о себе бабушка. Внучка подошла под благословение, поцеловала бабушку в щеку и сказала:

— Ты наверно уже молилась?.. Тогда отдохни, а потом и решим, как быть... Я скоро.

И Руся затворилась в своей комнате.

Комнаты их в одно окно каждая были узкие и высокие. И бабушка с внучкой не без основания называли их келиями. Только разгородка между ними была такая, что даже тихий голос молитвы достигал слуха.

Чем дольше жила мать Серафима, тем чаще она вспоминала свою теперь уже прожитую жизнь, тем реже возмущалась на что-либо или негодовала. Заслужили. По грехам. На все воля Божия... Она всегда любила и высоко ценила своего господина, отца Бориса, которого так нагло арестовали и расстреляли. Но даже и тогда она не возмущалась.

— За грехи, за отступничество, — повторяла не раз на расспросы детей и внуков. — Отец Борис и сам понимал это лучше других. Он и священником стал, чтобы за церковь, за правду постоять. Вот и пострадал…

Наверно так. Родитель отца Бориса, протоиерей Петр, уже до революции сбивался в обновленчество, выступал за свободу совести и за церковные реформы. Он и февральский переворот приветствовал, а когда спохватился — было уже поздно: началась массовая стрижка голов — красный террор. Примирился в конце концов отец Петр с новоизбранным патриархом, но так до конца и мотало его из крайности в крайность.

Тогда-то и восстал против поругания церкви и совести сын, Борис. Юрист по образованию был он рукоположен во иерея и всего себя отдал борьбе с обновленчеством. И молодая жена его, бабушка Вера, с детьми на руках никогда не укорила мужа за воинственное подвижничество. Они знали, что конец их близок, и еженощно ждали этого конца и молили Господа, чтобы устоять. И они устояли. Но это была и плата за грехи.

И осталась двадцатисемилетняя вдова с четверыми, и об одном она Бога молила, чтобы не выгнали из комнаты на улицу.

Бог милостив — не выгнали. А вот из четверых детей двоих раньше времени схоронила.

После войны вскоре приняла тайный постриг.

Дети так и взращивались с ярлыками «враги»: образования не получили и от веры, наверно из страха, отошли. И только под старость лет сын образумился, обратился к вере. И преставился, пособоровавшись и причастившись. Остались внук, старший, и внучка — Руся. Внук давно уже самостоятельный семейный человек, а вот внучка прижилась возле. И так-то скоро поднялась и повзрослела — просто жаль, досадно, что так скоро: окончила исторический курс в университете — занята своим делом, но и церковь любит... «Все остальное приложится, — спокойно думала бабушка Вера. — Христиан прямо не гонят за Можай, не убивают. А чего еще-то! На земле прожить — с горки на саночках скатиться. Девяносто прожито — как один день».

 

* * *

Обычно отец Николай, по занятости и старости, не приходил к назначенному времени, задерживался на час-полтора. Но на этот раз не прошло и четверти часа после оговоренных двенадцати, как в прихожей зазвенел звонок — и матушка Серафима встрепенулась:

— Это батюшка... Руся, Руся, поторопись, открой дверь... И как же это — не встретили, ведь с ношей.

— Ой, отец Николай, Бога ради, простите — не встретила, думала — задержитесь! — приветливо расплескалась Руся.

— А я вот он какой — и не замедлил, — невнятно пророкотал отец Николай. Матушка Серафима перекрестилась и, придерживаясь за подлокотник креслица, поднялась навстречу.

И у батюшки глаза выцвели, но был он еще на ногах: служил в храме, ходил и ездил на требы и был счастлив тем, что уже полвека окормляет свою неприхотливую паству. И конечно же на удивление — все свои годы оставался клириком одного прихода.

В теплой куртке поверх подрясника, в меховой шапке, батюшка степенно переступил порог, седой и доброжелательный, и жилье в одно мгновение обернулось храмом... Сейчас он благословит матушку Серафиму и ее внучку, облачится, отслужит соборование, исповедует и причастит матушку Серафиму, поздравит с принятием Таинств; все вместе они помолятся перед святыми иконами — и старики уединятся побеседовать о таинстве смерти, а Руся накроет на стол — полуденный завтрак. И сядут за неторопливую трапезу — и тут уж о чем только не зайдет речь!

Все так и протекало. Только на этот раз и Руся исповедалась. Уж в чем она каялась перед Господом, только отцу Николаю известно. Когда же исповедь кончилась, батюшка благословил ее, поцеловал в голову и сказал:

— Погоди об этом, рано еще...

А уж о чем — «об этом»? — не ведомо.

За столом повела разговор матушка Серафима:

— Вот и мы теперь знаем, где покоится отец Борис — в Бутове, батюшка, в Бутове... И места ведь все знакомые, я там и сестру похоронила, справа по железной дороге... Руся в архиве и узнала.

— В Бутове, говорят, духовенства зело много. И митрополит Чичагов там — земля новомучеников. — Отец Николай поднял отяжелевший взгляд и горестно покачал головой, — Надо бы, пока силы есть, побывать...

— Вот и я хотела... Не побывать ли нам вместе — отслужить бы панихидку по отцу Борису? И землицы горсточку взять... Вот ведь где место нашли убийцы... прости их, Господи.

— Можно бы и панихидку… Да только там как-то иначе бы... Там ведь и крест воздвигнут и освящен храм во имя новомучеников, и поминаются все убиенные на бутовской Голгофе...

— Господи, слава Тебе, — матушка Серафима коротко перекрестилась, слезы выкатились из ее глаз. — И все-таки надо бы панихидку.

— Будешь в силе, матушка, так и посетим... Там ведь и патриаршая служба теперь ежегодно — в четвертое воскресение по Пятидесятнице. Литургия с молебном и водосвятием... Господи, а я и сам не бывал там. Едут кто помоложе...

— Батюшка, а вот с соусом грибным, — предложила Руся.

— Изрядно к посту... Вот и собраться бы.

— Нет, отец Николай, не по моим силам такое паломничество. Мне бы панихидку скоренько — и домой...

Руся наблюдала за ними с улыбкой: старые люди, они жили особой жизнью — в значительной мере внутренней. Оба высказывали только часть задуманного, все же остальное проговаривалось внутри себя — и даже губы их продолжали беззвучно двигаться. И казалось, старики говорят условной речью и понимают друг друга до конца... Человек, видимо, устает не только жить, но и говорить устает, поэтому и уходит в мысли свои — так легче, так естественнее... У бабушки время от времени тряслась правая рука, и бабушка тотчас откладывала ложку или вилку и левой рукой сдерживала трясущуюся ладонь, прикрывала блеклые глаза и беззвучно усмехалась. Причем всякий раз после своих «потрясений» она меняла тему разговора.

А отец Николай любил говорить длинными фразами, задумывал длинно, но уже на пятом-десятом слове глаза его заплывали веками: он еще продолжал сбивчиво говорить, но его уже охватывала мгновенная дремота, голова клонилась и вздрагивала — фраза обрывалась. И только губы еще что-то говорили...Устал. И можно понять! Этот старик, трудно проживший свои семьдесят восемь лет, поднялся к ранней службе до шести, и теперь вот до полудня не отдыхал и кроме причастия ничего не вкушал, если уж только просфору. И вот, вкусив горячего, его и клонило на отдых. Он живет, говорит, ведет беседу вполне разумно, но и дремлет — отходит, отдыхает. И когда через час он поднимется из-за стола, то уже отдохнувшим — и даже будет выглядеть бодрым... Если же ему предлагали прилечь на диван, он тотчас открывал глаза и, повторяя: «Ждут, ждут меня», — поднимался из-за стола и начинал собираться в дорогу.

Добрые старики. И Русе бывало радостно ухаживать за ними, угождать им. Ели они мало и неразборчиво: что подставишь, то и едят. Зато во время постов оба любили мятую картошку с грибным соусом. И так это запросто кусочками хлеба и в тарелках соус соберут.

Но о чем бы они ни говорили, а к смерти человеческой непременно обращались. Не то чтобы обязательно к личной смерти, а к явлению земной смерти вообще. И трудно было молодой душе понять рассуждения уходящих, бесстрастные рассуждения о смерти.

— А сколько, отец Николай, лет нашему Патриарху?

— За семьдесят, а сколько за семьдесят — уж и не помню.

— Молодой еще — поживет...

— Поживет, куда денется... Вон у нас отец диакон — и сорока пяти не исполнилось...

— Да, на все воля Божия. Каждый ведь для чего-то... Вот и я: определю Русю — и меня Господь призовет.

Отец Николай добродушно усмехнулся:

— Мать Серафима, а ведь не ты за ней, она за тобой. Как определишь?

— Так, отец Николай, да только ведь и яйца курицу не учат.

— И я уже дважды свой срок определял, а Господу и не угодно. А теперь матушку проводил — и мой черед, хотя и пожить еще могу. Господи... Служить тяжело бывает — дышать трудно...

— Вижу тут во сне отца Бориса, без возраста, но в облачении — улыбается и кивает рукой. Стало быть, скоро.

— Так ведь не за горами, а за плечами...

И наверно затянулся бы и на этот раз разговор о смерти, не вмешайся Руся:

— Батюшка, хотела бы я посоветоваться с вами.

— Что же мешает? — отец Николай и голову вскинул. — С кем же тебе как не со мной и советоваться! Я ведь и крестил тебя, и исповедую никак лет пятнадцать.

— Да пора и самой решать такие вопросы...

— О, самой и есть самой! А без Бога ничего и не решишь, и я сам не решу, а с Богом и решим.

— Да вот пошла я справки наводить, где дедушка... навела — в Бутове. А дополнительно ничего не узнала. А люди, более умудренные и опытные, говорят, что надо бы узнавать не только где, но и кто — кто доносил, кто следствие вел, допрашивал или пытал, кто приговор приводил в исполнение...

Подозрительно глянул отец Николай: помолчал, прикрыв глаза, и вяло спросил:

— Это ведь не тебя надоумило, стало быть, и не твое дело — зачем тебе, Мария? На земле время, а на небе Господь и рассудят... Те люди уже дважды перед Господом предстали. А вот мать Серафима все еще жива, значит, так Богу угодно. И какое ей дело, кто расстреливал отца Бориса! Ясно, послушники сатаны. Царя нашего, страстотерпца, расстреляли — известно кто. А поджаривает других — вон как они метались с подложными останками! Внуков поджаривает, и еще семь колен будет поджаривать. А там, глядишь, и суд Божий. Все и рассудится.

— Вот и я так понимаю, отец Николай. Но ведь нераскрытое зло обернется двойным злом. А гласность — это и есть борьба со злом.

— Ах ты, красавица моя!.. Лукавый-то хитер: он тебе и свободу и равенство подольстит, гласность и права человека определит, да только все это в крови и утопит — и гласность окажется ложью, и права человека — национальной кабалой, а уж о свободе и равенстве и говорить нечего: свобода — в Бутове, а из равенства всего-то и вышло, что женщину в рабстве уравняли с мужчиной да семью разрушили... Такую ли свару на этом дознании можно заварить! И придут вместо одного семь — и поселятся. Общественные недуги этим не излечишь.

— Вот и будем страха ради иудейского головы под подушки прятать, — возразила Руся. — Или мы безропотные овчи — остается хрипеть, когда горло перехватывают? Вот и коммунисты ушли без суда — палачей даже по имени не назвали. (Отец Николай дремал.) А ведь можно назвать — потребовать доступа к архивам! Чтобы и сегодня все знали — и от людского не уйти суда... Вот один энергичный человек взялся...

— Так ведь то энергичный!.. Узнать можно, хотя и не так это просто сделать — ворон ворону глаз не выклюет. Не выдадут, а если и выдадут — с подлогом. — И отец Николай безнадежно отмахнулся, не всей рукой, а лишь ладонью. — Приволье бесам, когда народ обуяло безбожие. Вот и мутят: сначала порасстреляли, а теперь разборку устроить, чтобы опять же в расход... Ах, Маша, Маша, в том ли дело — узнать! Цель какова — для мести?

— И все-таки это наша слабость, уступка врагу — молчать.

— Может быть, и так может быть, — отец Николай беззвучно засмеялся, — да только ни в чем не разберемся до тех пор, пока к власти не придут национальные православные кадры. Можно ли сегодня одолеть беснующиеся средства массовой информации?! Никак... А они в известных руках.

— Да я и не призываю стрелять по ним...

— А почему бы и нет, если обнаружится палач? Око за око... Ты посоветоваться хотела, вот я тебе и советую: узнала место погребения дедушки — и успокойся, и ни в какую разборку не лезь.

Руся так и вспыхнула, на лице проступили розовые пятна, но этого старики не заметили. Она представила Феликса на своем месте и подумала: «Ну, тот не поддался бы, настоял... Вот иметь такого мужа — всю жизнь под защитой проживешь. Только мода у него «крутая», а это ведь о чем-то говорит»...

— Что мода? Без моды мир не проживет. В монастырях и то встречаются модники. — Отец Николай, похоже, уже отдохнул: он распрямился — и глаза его окончательно проснулись, и голос окреп. Вот сейчас, казалось, он поднимется со стула и начнет собираться, приговаривая: «Опаздываю, опаздываю». Однако без заявки батюшка вдруг заговорил о моде. — Если мода служит естественным дополнением к образу и подобию — ничего предосудительного. Вот и Мария — модно одевается и со вкусом: не осуждать же ее за моду... А ведь другая так и сверкает ягодицами, или в штаны еле влезет и пупок оголит. Господи, прости и за такое одичание... Нет, это не мода — это окончательное падение нравов. А ведь сказано в Святом Писании: «На женщине не должно быть мужской одежды, и мужчина не должен одеваться в женское платье, ибо мерзок перед Господом Богом твоим всякий делающий сие». Облачилась женщина в мужскую одежду — и в пороки облачилась, как же: следующий шаг табак, спиртное, сквернословие, разврат. Руся захлопала в ладоши и засмеялась:

— А я-то, когда еще в институте училась, думаю: почему бы, как только какая перейдет на джинсы, так и курить потянулась...

— А как же — иной образ! — равенство.

— А вот у нас в отделе солидный молодой человек, ну, весь обтянулся кожей в замках и еще в каких-то бляшках, и в ухе серьга, но как будто и человек неглупый и добропорядочный, кажется...

— А как же все-таки — добропорядочный или кажется?

— Я и не пойму, батюшка, кажется...вот и опять «кажется».

— В таком облачении, прости, в такой жеребячьей сбруе он и всегда будет — казаться, как привидение, как оборотень.

— Прямо уж и оборотень! Мода модой, а человек — особо.

— Так не бывает, а если и бывает...

— Не слишком ли заговорились? — посмеиваясь, напомнила мать Серафима. — Чайку-то ведь мы не попили...

И вспорхнула со своего места Руся: и включила остывший чайник, и убрала со стола посуду, и стол насухо вытерла, и выставила чайные чашки, голубые, с восточным орнаментом, и сладкое к чаю, а пока наливала заварку — и чайник закипел.

— В молодых-то руках все живо, — заметила бабушка, и точно в знак согласия рука ее затряслась.

Чай пили молча, торопливо — для отца Николая время вышло. Руся оделась проводить батюшку; а мать Серафима, оставшись одна, встала перед иконами, но вместо молитвы заплакала. Ей вдруг представилось, что человек, обтянутый кожей, с серьгой в ухе уже похитил ее внучку, потому что внучка в смущении.

 

2. НА КРОВИ

Немногим больше узнал в архиве и Феликс. Все дело состояло из четырех страниц стандартного бланка. Внук и раньше знал, что его дед Клим работал на Лубянке, но кем — толком и в семье об этом не знали. И вот теперь выяснилось, что работал он старшим следователем. И первое, что напрашивалось в форме вопроса: «А за что же его, своего-то, расстреляли?» И еще не совсем понятное разночтение: именовался Феликс Трояновичем, однако дедушка по делу проходил как Троян, Клим Осипович. Дед Троян, а сын и внук — Трояновичи, причем с ударением на «я». Надо было узнать фамилию прадеда, но о нем не было иных сведений, кроме того, что звали его Осипом.

И все-таки в душе что-то дрогнуло — кто же он такой, Клим Троян? Откуда свалилась такая фамилия?.. Феликс считал, что Трояновичи — давние выходцы из болгар или сербов. Но ведь Троян мог выйти из Армении и откуда угодно. Тем не менее, Трояновичи — коренные москвичи с Арбата. А дедом, считали они, можно гордиться, ведь это был человек власти. Одно то, что семья расстрелянного не претерпела гонений, напротив, всегда ощущала поддержку сверху, — свидетельствовало о посмертном уважении Трояна. Дети врагов народа с трудом могли получить высшее образование и вовсе не занимали номенклатурные должности, но отец, Николай Климентович, своевременно окончил МИМО и всю жизнь служил на Смоленской. И только к началу перестройки, после своевременной смерти бессменного Громыко, положение Николая Климентовича пошатнулось, но не настолько, чтобы унывать... Однако в середине девяностых годов безо всякого повода отец мирно скончался — во сне. Поговаривали, что отравился, но экспертизу не проводили.

Первая жена у отца была хилая, детей от нее не было — она и умерла лет сорока. От второй жены, Клары Ормаш, и родился Феликс, поздний и единственный ребенок.

У каждого времени свои герои: дедушка — герой Гражданской войны. А уж что он там расследовал и как — это даже не интересовало никого. Феликс не без оснований догадывался, что отцу вся история с дедом была доподлинно известна. Однако отец молчал, и ушел, так и не раскрывшись. Стало быть, нет и нужды знать подробности.

И все-таки потянуло в Бутово.

 

* * *

И на этот раз Феликс выглядел круто. Правда, штаны на нем были не кожаные, а джинсовые; куртка, хотя и кожаная, иного, весеннего образца, легкая, и замков и бляшек было меньше, зато от груди к плечу, как у штабиста аксельбанты, свисали на вид тяжелые белые цепи, и на поясе справа цепь. Остроносые на высоком утонченном каблуке туфли. На шее пестрый платок, а длинные волосы перехвачены резинкой.

Приехал он, как и хотел, пораньше — люди еще не сошлись и не съехались. Зато было много молодцев с Петровки. Узнать их легко — гладкие, верткие, спортивные. А те, которые званием повыше, объединяясь, беседовали между собой чинно и степенно. Уже и в дороге Феликс заметил, что по обочинам угнездились менты с «говорильниками» в руках, откуда истекала руководящая информация. Он даже усмехнулся: «Меня, что ли, берегут!» Не подумал, что кроме него по тому же асфальту поедут епископы, митрополиты и Патриарх.

После Москвы в зелени Бутовского полигона воздух был прохладен и свеж. Дышалось легко. «Вот ведь как хорошо здесь», — первое, что подумал Феликс на площади полигона. И чтобы, наверно, утвердить себя, он крепко притопнул туфлями по асфальту, так что, показалось, шпоры на туфлях звякнули; и петровские молодцы лениво оглянулись в его сторону. Подойдя к одному из них, Феликс спросил:

— Скажи, начальник, а где это здесь по-ударному работали гопчики с Лубянки?

— С какой голубянки?.. Какие гопчики?

— Не гони туфту.

— Говоришь, с Лубянки! А вон за дорогой ворота — в них и ныряй.

— А ето что будет? — Феликс вскинул подбородок в сторону ближайшего строения.

— А ето магазин и перекусочная...

— Предусмотрительно... А ето?

— Ето служебные здания: в одном управление — было, в другом — гарнизонка.

— А чичас?

— Чичас школа, музей и еще что-то. Вопросы будут? — Феликс предложил закурить и сам закурил.

— Нет вопросов — все ясненько, как по Далю.

— Вот и двигай по Булгакову, — и указал пальцем по направлению к воротам. — Лопату не взял с собой?

Глаза Феликса дрогнули, скулы напряглись — ишь, молодец!

— А что, понадобится?

— Да можно подумать, место подыскиваешь, — пояснил молодец.

— А я, знаешь ли, решил, кого-то из ваших присыпать надо.

— Крути педали...

— Десять.

— Что — десять?

— Вот и подумай — что? — И Феликс небрежно, как бы вовсе уже забыв о собеседнике, направился к магазину...

Нет, жил Феликс не напоказ, не рекламно, но по убеждению: сила, воля, характер, независимость в суждениях и поступках — все это было нормой с детства, так формировали родители и родовая память. И Феликс перестал бы любить себя, если бы чего-то испугался, перед чем-то оробел, если бы мог возразить — не возразил, не отстоял своего мнения, если бы сознательно унизился до слабого и хилого. И это была его мораль. Жить беспрепятственно, не останавливаться ни перед чем. Он и институт не окончил потому, что и декан оказался из таких же комолых — они и сошлись лоб в лоб во всем человеческом упрямстве. «Я выше вас вместе с институтом», — сказал он декану и демонстративно хлопнул дверью, надеясь, что позовут. Не позвали. А теперь, если бы и позвали — не пошел бы. Знаний достаточно, чтобы властвовать, а диплом — можно купить...

Шагах в десяти от ворот на бетонной основе стоял памятный знак из светло-коричневого камня с надписью на нем: «В этой зоне Бутовского полигона в 1937–1938 годах НКВД-МГБ были тайно расстреляны и захоронены многие тысячи жертв политических репрессий. ВЕЧНАЯ ПАМЯТЬ.» Здесь же поблескивали две закрытых лампадки. Цветы. Слева в нескольких шагах сиротливый невысокий крест — без лампады и без цветов. Справа от знака стояли юноша и девушка лет по двадцати. Опустив головы, они как будто застыли; и только губы их что-то шептали да руки вздрагивали, когда они крестились. Казалось, обязали молодых так вот стоять. «Что это? — подумал Феликс. — Представление: шестьдесят лет спустя?» — и сощурился вдаль, оценивая окружающий мир: небо голубое, тепло, слева сплошняком деревья, справа оголенная территория и забор, из-за которого выглядывали очень ветхие крыши старых деревенских домов.

Вперед уводила узенькая гравийная дорожка. Совсем немного прошел Феликс, когда вдруг растерянно остановился: впереди возвышался высокий крест. Одинокий крест — и все. Общий, как Вечный Огонь. Но поразил даже не крест. Поразила, как показалось Феликсу, нелепая женщина. На ней было пепельное длинное платье, черная трикотажная кофта с белыми обшлагами и пояском; на голове темный платок с узлом на затылке. Женщина стояла на коленях перед крестом, выставив в сторону Феликса босые ноги. И Феликс, по лошадиному мотнув головой, стоял и с недоумением наблюдал за происходящим. «Какая-то фанатичка», — с усмешкой решил он и закурил. Наконец женщина поднялась на ноги, прихватила левой рукой туфли, стоявшие, оказалось, рядом, и побрела вглубь полигона. И показалось, что это само горе неуспокоенное. Феликс поморщился, покривлялся вслед женщине — и тотчас забыл о ней: братцев-арбатцев и голыми пупками не удивишь.

Крест высокий, метра четыре над землей, внизу обложенный камнями. И здесь надпись: «На месте сем будет сооружен храм в честь новомучеников и исповедников Российских...» Далее не прочесть — закрыто цветами. В песок у подножья креста воткнуты горящие свечи. И трепетно волновалось на ветру беловатое пламя, и на глазах оплывал воск. Слева от креста за тропинкой длинный неширокий цветничок. И вокруг него горели свечи. Трое детишек, от двух до пяти, бегали вокруг, падали, помогали друг другу подняться, то и дело поправляя на цветнике свечи. Женщина, неподалеку сидевшая на земле, нестрого окорачивала детей, но они не разумели — были свободны и веселы.

Феликс покуривал сигарету и рассматривал крест то сверху вниз, то снизу вверх. Люди подходили — крестились, вздыхали, охали, прикладывались к древу креста, тихо переговаривались — и шли дальше, откуда доносился по усилителю монотонный голос чтеца... Подошли, наверно муж с женой — старики уже почтенного возраста. Оба в меру умственные и простенькие. Женщина обошла Феликса и пристроилась справа от него, мужчина оставался слева и все переступал с ноги на ногу, как будто не находил своего места, чтобы наконец успокоиться и перекреститься. В конце концов он вздернул на Феликса бритый подбородок и как будто улыбаясь сказал:

— Молодой человек, люди подходят к кресту, чтобы сокрушенно вздохнуть и поклониться убиенным, а вы заняли место и, простите, окуриваете сатанинским зельем.

— Михаил Федорович, — с укоризной оговорила жена.

— А что, Людмила Викторовна, или я что-то не так сказал?

Феликс сверху вниз смерил старичка и явно с издевкой сказал:

— Конечно, конечно, ботиночки надо снять и вот сюда на коленочки, — и отступил на шаг, жестом руки определяя место. Лишь на секунду задумался старичок — и вновь вздернул подбородок:

— Возраст не позволяет... А по существу, по этой земле должно быть стыдно ходить в обуви.

Феликс откровенно засмеялся:

— В таком случае на Новодевичьем на ушах надо ходить!

— Вы ничего не поняли, — тихо завершил старик. — Но в этом случае, простите, вам уже не поможешь. А на ушах можно, если уши барабанные. — И обратившись к кресту, он осенил себя дрогнувшей рукой.

Хотелось ответить так, чтобы враз и подмять, размазать, но Феликс сдержался — доска-то гробовая, на нее и наступать как-то нелепо или брезгливо. Продолжая курить, он пошел вглубь территории, бездумно и бесцельно. Каблуки острые, увязали в травянистой почве — и это было так непривычно после камня и асфальта, что представлялось: идешь по жидкой земле.

Отцветали вишни и сливы, яблони были в самом цвету. Под ногами солнечно тлели тяжелые цветы одуванчиков. То в одном, то в другом месте заливисто пела неведомая птичка — и как-то не хотелось замечать разноформенную и бесформенную милицию, казалось, весь объект державшую в оцеплении. Смешили по две полоски на штанинах бесформенных. И Феликс все-таки задрался:

— А ведь положено на одной штанине одна полоска, а на другой две.

— Почему? — спросил в ответ молоденький носитель полосок.

— Как же! Раньше командовали: сено, солома, — а теперь: раз, два...

Отупело смотрел блюститель порядка, видать, не понял. Это были совсем молодые люди с пустыми невыразительными лицами — рабская сила, погонщики мулов.

«А что, если Бог? Ну, предположим. Подчинился бы я ему на земле?.. Нет, никогда. Даже с принуждением не подчинился бы. А иначе зачем я на земле... Пусть хозяйничает на небе, а на земле — я хозяин. На земле кто сильнее — тот и Бог! Все для прогресса. — Феликс как будто очнулся, почудилось, что ноги тонут в земле. — Быть не может! Земля давно уже просела, заняла свое место. Но какие-то ухабы и рытвины. Как будто свиньи здесь паслись десятки лет?». — Он остановился, потянулся было за сигаретами, поднял взгляд и даже головой потряс — не наваждение ли: перед ним шагах в десяти поднималась с коленей босоногая женщина. Значит она и здесь молилась коленопреклоненно — на этот забор и на гнилые крыши домов за забором... И что это за дома, что за свидетели давно минувшего, да и где здесь эти братские могилы?.. Когда он отправлялся в Бутово, то представлял, что там — вот здесь! — для свидетельства раскрыто одно из захоронений, а все остальные отмечены могильными знаками. Увы, здесь, скорее, заброшенные сады да изуродованный пустырь. Не впечатляет...

Тем временем женщина уже поднялась и побрела дальше, вдоль забора. Феликсу хотелось окликнуть ее, чтобы увидеть — кто такая?! Но тотчас представились шалые глаза фанатички, он отмахнулся от нее рукой, повернулся и пошел в люди.

Уже издалека Феликс отметил, что и здесь процветает мелкий бизнес. «Едут кто за чем!» — Феликс усмехнулся. На складном столике в тени под деревом болтливая бабенка, видимо, на пару с заморенным мужичком, торговала мелкими книжечками, свечками, иконками на картоне, крестиками и шнурками — да и чего только на столике у нее не было!

— Ну, коробейники, бизнес идет! — сдержанно воскликнул Феликс, прихватывая со стола книжицу.

«Коробейница» на мгновение умолкла, прицелилась и холодно ответила:

— Идет, и ты иди — не твоего здесь ума дело.

— И верно! — как будто удивился откровению и отбросил на столик книжицу. — Вон оттуда фотографируют, — негромко сказал он, указывая рукой на отдаленные кусты.

Сначала Феликс и не понял, что это за барабанщики выстроились. Несколько мужчин и женщин стояли вдоль тропочки с деревянными и металлическими ящиками на шеях. И лишь когда он прочел: «На восстановление...», — все понял: просят деньги — кто-то для церковных нужд, а кто-то, наверно, и для личных. «Вот он, уровень, сам и определяется. Каждому свое, — как говорил Заратустра», — весело рассудил Феликс, с улыбкой приветствуя сборщиков податей:

— Паситесь, мирные народы...

Но «мирные народы» не отозвались. И Феликс продолжил свое продвижение.

«О, да здесь эстрада! Нет, театр греческий — для актеров и отдельно для хора!» — с непонятным восторгом воспринял он, осторожно подступая к священнику, исповедующему женщину. Женщина вытирала платком глаза и что-то невнятное говорила, а священник с бесстрастным выражением лица вряд ли что воспринимал из того, что говорила она. По крайней мере, так это воспринял Феликс. И когда священник возложил на голову женщины епитрахиль и перекрестил ее, проговаривая какие-то заклинания, Феликс едва не воскликнул: «Вот дает!» А священник обратился к Феликсу, рукой приглашая к исповеди.

— Нет уж, меня увольте! — он так и вздернул голову. Но и эти слова священник как будто не воспринял — к нему уже подступила очередная женщина. И там и тут не менее пяти священников исповедывали — женщин. Феликс вглядывался в их лица — и все они представлялись ему ущербными. И невольно подумалось: «Все они униженные и подавленные властью — рабы»...

Между тем скоро ударили в легкий колокол — привезли Патриарха. И как черноморы невесть откуда пошли и пошли служители культа. Но из всех выделялся длиннобородый седой модник в изящно и броско изукрашенной митре. И сколько же их было! — ну, очень много. И когда они заняли помост-эстраду-алтарь, то так блистательно и парадно выглядели, что Феликс не нашел, с кем бы еще сравнить — Боярская дума!

Для хора был сооружен высокий клирос под навесом... Вскоре
Патриарх в белом куколе в сопровождении служек взошел по сходням на помост. Раздался возглас. Женщина-регент взмахнула руками, хор запел — началась патриаршая служба. Люди прихлынули, сбились в гурт — явился пастырь и овцы узнали его. И тем не менее пастырь был на недосягаемом расстоянии, так что не мог пасомый тайно или открыто прикоснуться к облачению пастыря — он оставался более недоступным, нежели когда-то Сын Человеческий.

Люди крестились, люди подпевали, пытались повторять слова службы; в «алтаре» шло постоянное движение или передвижение, а Феликс, как и следовало ожидать, уже минут через пятнадцать утратил всякий интерес к происходящему, как он определил, театрализованному представлению — и вторично отправился изучать территорию. Но куда бы он ни пошел, всюду попадал на патруль с полосками на штанинах; путь преграждали — и тогда он вступал в разговоры, впрочем, которые и состояли из односторонних вопросе: «А что это за крыши за забором?.. А где конкретно захоронения?.. А почему здесь так много садовых кустов и деревьев?.. А почему вас так много?.. А в какие дни и часы работает музей?.. А чьи это за площадью дачи?..» И кому бы он ни задавал свои бесконечные вопросы, ответ получал один: «Не знаю». «Это, наверно, единственное, чему обучены полосатые», — решил Феликс и отправился в обход к церкви. Рубленая из бревен, она и всего-то шагах в тридцати была от хора, но подойти к ней прямо не было возможности — Петровка.

И все-таки к храму он пробрался, хотя внутрь и не проник, зато просмотрел на щитах возле храма фамилии расстрелянных служителей культа. Наиболее поразил перечень расстрелянных монахинь — все они старухи за шестьдесят лет! Уж они-то подорвать устои коммунистического режима не могли. Значит, расстреливали монахинь по принадлежности — и если бы в монастыре были дети, то расстреляли бы и детей... Может быть и дед расстрелян по какой-либо принадлежности?.. Именно здесь, возле именных щитов, впервые смутно и Феликс почувствовал и понял, что на Бутовском полигоне было совершено преступление — пострашнее любого Освенцима.

Когда же Феликс возвратился к дереву неподалеку от хора — ничего не изменилось: правда, микрофон у Патриарха испортился — сипел, «Боярская дума» по-прежнему то снимала митры, и тогда их держали в руках служки, то вновь надевала и начинала передвигаться по «эстраде»; Патриарх и диакон что-то пели — и вторил им весьма слаженный хор. Словом, все по-прежнему — скука. И Феликс уже намеревался отправиться на поиски стакана вина или пива, когда, подняв взгляд, он едва не развел руки в стороны: впереди него за несколькими спинами стояла босоногая женщина — и теперь босоногая! И все та же спина.

Запели «Верую...», и фанатичка развернула голову в сторону хора. Феликс напрягся, вытянул шею, сделал шаг, еще шаг, чтобы виднее — и вдруг узнал архивную знакомку! «Как ее?.. Ну, подруга, это уже мистика! — с восторгом подумал Феликс и ощутил, что сердце его забухало чаще. — Да, Ма-Руся! Ну, Руся, сама просишься... Да что там — это же судьба!» — И Феликс забыл обо всем. Он напрягся, желая, чтобы она ощутила его присутствие. Это показалось ему настолько важным и необходимым, что мускулы подрагивали от напряжения, и сердце раскатисто ухало в груди. То вдруг слезы подступали к горлу, то хотелось захихикать не понятно над чем и почему, то закричать дико и бессмысленно, а в итоге он лишь напрягался, поджимал губы, таращил глаза и вскидывал треугольный подбородок.

И Руся оглянулась — она тотчас узнала его: душа охнула, но молитвенное содержание лица не изменилось.

«Фа-на-тичка... А ведь она ничего!» — сглатывая горькую от курева и напряжения слюну, Феликс попытался улыбнуться, но не смог...С отсутствующим взглядом она вновь обратилась к службе... В душе Феликса кто-то застонал и завизжал, так что он даже оглянулся по сторонам — окружающие как стояли в молитве, так и стояли, значит, не слышали его внутреннего визга... И негодовало сознание: даже не поздоровалась, не улыбнулась, не кивнула — фа-на-тичка... так и стоит босая, боярыня Морозова. — Но визжавший захохотал: «Да не таких уламывал!» — Нет, эта не из тех. И все-таки она оглянется, и я уведу ее из этого театра; надо лишь разрушить ее фанатизм, заставить отвлечься... И вновь Феликс напрягся: на этот раз лицо его перекосилось — он отступил на несколько шагов в тень и сел на землю, обхватив ладонями голову, но между пальцами он видел спину Руси — и даже не понимал, зачем сел, зачем закрылся ладонями.

И Руся вторично оглянулась и наверно подумала: ему плохо, не удивительно — на крови. Или сердце? — она поспешно подошла к Феликсу и, склонившись, тронула, за плечо:

— Что с вами, Феликс? Вам плохо?

— Руся?!. Это удивительно, как и тогда... Помоги мне, проводи отсюда — неприлично сидеть.

— Господи, — прошептала Руся. Помогла ему подняться. И он, выпячивая подбородок, выглядел больным. Поддерживая под руку, она повела его в сторону памятного креста.

«Вот и увел!» — похихикивал визжавший.

За спиной запели «Верую...», но трепетало в восторге сердце Руси от сознания, что оказывает помощь — ему!

— Спасибо, Руся, спасибо, — негромко повторял Феликс и мелко потряхивал головой. — Это у меня так, скоро пройдет...

Она оставила его возле большого креста, где сидела утром женщина с детьми.

— Куда же ты, Руся?! — рассеянно вскидывая руку, тихо окликнул он.

— Я сейчас, сейчас, — отозвалась она, хотя Феликс и сам уже догадался: за туфлями. С усмешкой проводил он ее взглядом и достал сигареты: вот и увел...

 

* * *

Музей оказался закрытым, объяснили, потому что в помещении школы приготовлена трапеза для духовенства. И Руся с Феликсом неторопливо и даже степенно пересекли площадь в сторону подъезда к храму.

— Жаль, что закрыт. Мне хотелось бы посмотреть. — Феликс говорил несвойственно мягко и даже печально, и голову нес осторожно, как актер на сцене в роли старика. — Ты говоришь: была в музее — и что же?.. Перчаточки палачей. А товарищ Ленин говорил, что революцию в перчатках не сделаешь. А эти, видишь, делали... Вот именные списки надо бы полистать... Голгофа — и Патриарх об этом говорил: русская Голгофа. Точнее бы — московская. На Руси таких голгоф не сочтешь... А что, борьба за власть — самая жестокая борьба: бьют темечком — и вдребезги... Масоны? А что масоны — сильные люди, мощная организация; а если у власти, то и правы... Царь — это пережиток. Да и куда как разумнее — президент! Все хоть будешь ждать, что и до тебя очередь дойдет... Помазанник? Так ведь и этого можно помазать!.. Атеисты, говоришь. Ну, сударушка, тут уж по Сеньке и шапка...

На развилке остановили – «петровка»: от храма медленно выезжал кортеж машин — на трапезу. В одной из иномарок на заднем сидении без занавески Святейший.

— Го-го! — гоготнул Феликс и помахал Патриарху рукой. В то же время Святейший благословил людей у обочины.

— Ты, Феликс, как другу машешь, а это ведь Патриарх.

Феликс так и стиснул челюсти, куда и недомогание делось!

— Что же я на колени должен падать?!

— Ну, не на колени, хотя бы голову склонить с почтением — и достаточно.

— Какое низкопоклонство — гнись осина! Да это же не Господь Бог, не Папа Римский и даже не Сталин, но это власть — вот я его и приветствую как власть, открыто и просто...

И Русе показалось, что Феликс шутит — с подтекстом. А уверенность и крепость голоса понравились ей — характер! — и она улыбнулась ему...

На щитах фамилии дедушки не было.

Когда они вновь прошли на территорию полигона, Руся, морщась, склонилась, чтобы снять туфли. С усмешкой покачивая головой, Феликс сказал:

— А знаешь, я не буду тебя называть Русей — не звучит, я буду звать тебя Марой.

Руся снизу вверх глянула на него, скривила губы — и промолчала.

— А земелька-то ведь майская — можно и застудиться... Давай, Мара, найдем лопушки и привяжем к лапкам. А что — выход... Не можешь в обуви? Нет, я ничего — могу, только каблуки вязнут… Сколько ведь завязи на вишнях и сливах, а яблони как цветут — хорошо земелька удобрена... Ну, ну, ну, не надо пылить, Мара, я ведь не фигурально — неужели ты не видишь, что здесь были сады, и землю хорошо удобряли — она и теперь в силе... Ну, корешки, может, и достают, наверно достают. В таком случае удобрение для сверхчеловеков.

Руся нахмурилась, на мгновение остановилась, но уже тотчас повернулась и быстро пошла к выходу. В конце концов он придержал за руку — лицо ее было изломано горечью.

— Не могу, понимаешь, не могу! И как я сразу не догадалась! Вот, вот за дорогой дачи, их дачи, чекистов, а здесь были садовые участки после того, когда полигон закрыли. Господи, можно ли так! И они выращивали плоды на прахе и крови и поедали эти плоды! Как только не разъялись утробы! — и закрыла лицо ладонями, и как лист на ветру беспомощно затрепетала.

Феликс не успокаивал — он стоял отстраненно и гордо, курил сигарету и был как будто недосягаем. И только когда Руся выплакалась, он сказал внушительно:

— А вот так нельзя. Это слабость, даже больше, чем слабость — ослеплённость. Надо запомнить на всю жизнь — раз и на всю жизнь! Как таковых зла и преступлений в мире нет — есть действие сильных и бездействие слабых. Абсолютное зло — это самообман...

Он и еще что-то говорил наставительно, но Руся не понимала его, то есть не воспринимала смысла сказанного — она воспринимала рядом с собой защиту, заслон; она горько плакала, не в силах понять, как это можно вот так делать и продолжать существование! И в то же время сердце трепетало в радости: рядом человек, который и позаботится и если надо защитит... А цепи «гусарские» — что цепи! Молодость — это все пройдет, если человек с Богом...

— А теперь домой, то есть в столицу — не правда ли, пора? — и взлетали игриво брови, и улыбка ласкала губы. — Все о’кей, Мара. — И он решительно стал поперек дороги и как циркуль вонзил ладонь в асфальт. Мягко накатившаяся иномарка затормозила. Феликс открыл заднюю дверцу: — Мара, садись... Нам по пути — в центр.

Казалось, машина покачивалась на месте, мягко убаюкивая и успокаивая, — и никакой скорости, как в открытом море. Достаточно закрыть глаза, чтобы представить полет в бесконечность. И Руся закрыла глаза. И было вдвойне приятно, когда Феликс взял ее ладонь в свои ладони и гладил, легонько потряхивая. Вот так бы и ехать бесконечно. И вот что еще удивительно — ехали как будто без светофоров; и дорога, такая долгая в Бутово на перекладных, в Москву показалась короткой, как майская ночь.

Феликс достал из нарукавного кармана куртки триста рублей и передал водителю со словами:

— На Смоленскую.

Хозяин машины или водитель даже не глянул, что ему дали — сунул деньги в «бардачок», а Руся никак не могла сообразить, за что это триста рублей? Неужели за подвоз?! И ее возмутила такая расточительность. Феликс заметил это и, улыбнувшись, приобнял ее за плечо. И она не отстранила его руку.

— А вот возле «кабака» мы и выйдем — надо же и перекусить...

При входе в кабак висела небрежная табличка — на зеленой картонке мелком коряво выведено: «Полный обед 10-30 у.е.».

— Здесь и пообедаем, — Феликс рукой предложил пройти. Руся растерянно глянула на него:

— А как это понять: «Полный обед 10-30 у.е.»?

— Обед как обед — в условных единицах, — он сунул пальцы в другой карман куртки и вытянул зелененькие 50 долларов. — Оп-ля вот и пообедаем — вперед, Марочка!

Лицо ее напряглось, и вся она как будто остолбенела.

— Ты куда меня привез? Это что за обеды и для кого?.. Я обедаю по такой же цене, но в рублях, не в условных, в реальных. Зарплату получаю на четыре здешних обеда. И пока еще не опустилась до такого «кабака». Так что благодарю, — и пошла к подземному переходу, и ее покачивало и тоскливо мутило, и ноги, казалось, вязли в асфальте.

 

3. ДВЕ ОКРОШКИ С СУХЕНЦОМ

Матушка Ормаш уехала на дачу в Звенигород. Собрался вместе и Феликс, но неожиданная тоска остановила его. А затосковал он вдруг по Маре — и это после нелепого Бутовского паломничества... Вот и остался один в арбатской квартире. Арбатцы пока не знали об этом — надоедливых звонков с предложениями не было — и Феликс тосковал. Удивительная тоска, даже непонятная. Подобную тоску он пережил, когда еще учился в школе на Воровского. Очаровала дурочка из параллельного класса. Но тогда быстро все и утряслось — оказалось, что и дурочка была очарована: все и сложилось для начала у нее дома. С тех пор Феликс не тосковал — предосудительно, да и арбатские «внучки» были настолько послушны, что достаточно было позвонить, как любая из них расправляла крылышки и летела навстречу... А тут на тебе: старуха, фанатичка — и затосковал.

Правда, и о любви Феликс иногда думал, но не абстрактно, платонически, а через предстоящее физическое удовлетворение… Но здесь-то и вовсе не было предмета любви. А тоска была!

Есть номер телефона; казалось бы, чего проще — позвонить. Только чего бы ради — и у нее есть номер телефона. Иное дело, если бы она позвонила. Да и не ехать же еще раз в Бутово — делать там нечего. И к себе не позовешь — вдруг откажется, и осрамишься. Вот если бы сама пришла! Не придет...

Наконец нашелся и повод: реклама известила, что в Третьяковке открылась новая экспозиция Нестерова. Сам не пошел бы, а поводок хороший — не откажется... И уже как в затмении воображал, что ждет ее в гости: кружил по комнате — и все-то раздражало. Снял со стены обнаженных шлюх — непривычно стены ощетинились; убрал в ящик видеокассеты с порнухой — и как будто ничего не осталось; пустые коробки для «туфты» выставил в прихожую... Весь день и вел разборку, но так и не позвонил. А вечером подумал: «А в Третьяковку во что одеться?» И ведь никогда не думал, во что одеться, а теперь вдруг и подумал. Это уже непростительная слабость... И хмурился Феликс, и не находил себе места.

Позвонил арбатец-Крохобор: срочно — скопился товар. Не подумав, отказался. А это полтыщи долларов за пару дней и веселая тусовка.

Неделя, как испортилась погода: и дождя нет, а впору зимнюю куртку напяливать. И холодно, и холодильник пустой, и с дивана подниматься не хочется.

«А ведь это тоже слабость — обломовщина!» — Феликс резко сел на диване, решительно дотянулся до трубки и нажал номер телефона.

— Здравствуй, Феликс; слушаю тебя, — с усмешкой прозвучал как будто и вовсе незнакомый голос Руси.

— Привет, Мара. Почему ты решила, что это именно я?

— О, Феликс, я собралась в Третьяковку на Нестерова, а одной не хочется. Вот и подумала: хорошо, если бы Феликс позвонил...

— Да-а-а, — только и смог выговорить Феликс.

 

* * *

— Феликс! Не узнаю тебя! — нетерпеливо воскликнула Руся, когда они вышли из Третьяковки. Глаза ее прямо-таки горели, губы вздрагивали, как будто страсть ломала — и миловидность ее улетучилась.

— А что, хуже или лучше? — глаза его тонули в поволоке, теперь-то он уже владел собой.

— Да лучше, лучше! Начиная с костюма... и вообще!

— Ну уж если вообще, то простите, — и Феликс приник губами к ее щеке, но не грубо, не страстно, и она не отстранилась от него, не возмутилась, напротив, ткнулась носом ему в плечо.

Действительно, другой Феликс — и это не только потому, что на нем был добротный серый костюм, а на ногах обыкновенные туфли без высоких каблуков и шпор. Сменив платье, он как будто и сам преобразился. В нем появилось естественное добродушие и что-то еще…

— На свидание со мной только в таком виде! — так слишком прямо проявилось ее кокетство.

— Я послушный... Но сегодня я тебя не отпущу — обедаем вместе. У меня дома даже хлеба нет... Рублевый, рублевый — и готовят неплохо.

На двери кафе висела табличка «Обед 120-150 р.».

В крохотном зале кафе обедающих вовсе не было. Чистенько и аккуратненько, но на стенах такая живопись, что после Нестерова хоть падай.

— Вот уж, все познается в сравнении, — Руся даже засмеялась. Феликс развел руки, изобразив понимание:

— Мне хотя Нестеров и не нравится, но никакого сравнения...

— Да может ли Нестеров не нравиться!

— Может... Здесь и спрятаться некуда. — Феликс оглянулся по сторонам. — А может быть сюда? — И он отвел рукой справа от стойки темно голубую портьеру. — Ага, вот здесь и пообедаем — один столик. Проходи, Мара.

При этом за стойкой дремавший амбал открыл ленивый глаз ради удовлетворения любопытства.

— Обеды сам готовишь? — спросил Феликс, когда амбал с полотенцем на плече вошел в каюту.

— Ни-и, — амбал усмехнулся сквозь зубы. — Поварки классные, я навар собираю.

— Молодец. Так вот, Сеня...

— Я не Сеня, я — Салман.

— Это все равно. Так вот, Петя, принесешь натурального кагора — без туфты! — две окрошки с хренцом и сухенцом; мясное ассорти, гарнир овощной, двойное кофе с коньяком, мороженое с ананасом... А еще, еще — видно будет...

Салман прежде всего принес на тарелочке сигареты и зажигалку. При этом молча указал Феликсу на кнопку приглашения, и в дальнейшем не проронил ни слова и без приглашения не входил в каюту.

Здесь был мягкий диванчик, кресло и даже телевизор. Словом, приятного аппетита...Но вот что странно, как только вошли в эту харчевню, так и исчезло всякое желание говорить о Нестерове, хотя по инерции какое-то время еще говорили.

— У нас, действительно, все так загадочно, даже таинственно, что ли: сходимся не договариваясь — дошли уже до Нестерова, а друг о друге ничего не знаем. Где хоть ты учился? Чем занимаешься?.. Я-то что! Исторический окончила. Там же и работаю в секции русской истории. Даже не интересно.

— А у нас у всех пока не интересно. — Феликс вяло вскидывал голову, вытягивал шею, и в его облике обозначалось что-то женское. — Нам же не по пятьдесят. Я архитектурный окончил, а работаю и вовсе не по образованию — в японской фирме компьютерами занимаюсь... Поживем — поумнеем... В детстве? О, в детстве мне нравилось диссидентство, и когда меня спрашивали: кем ты будешь? — я отвечал: диссидентом. Я, знаешь ли, Мара, инако-мыслить люблю... Не знаю в кого. Отец всю жизнь работал на Смоленской...

«Странно, — думала Руся, — а мой папа даже техникума не мог окончить, говорил, близко не подпускали из-за отца».

— Ну, если инако-мыслить, то полбеды, хуже — инако-делать... А что, признайся, Феликс, Нестеров — это целый мир! Для таких художников отдельные музеи должны быть...

— Шагал — тоже, говорят, целый мир. Только все миры эти выдуманные... Да тот же Нестеров пытается возвысить до героев хилость и немощность, а это — туфта...Что такое туфта? Грубо — ложь. Туфта — ну, что-то похожее, но не настоящее, как власть в России. — Феликс и ладонями поиграл. Но уже тотчас резко поднялся со стула, снял и повесил пиджак, предложил и ей снять глухую кофту на молнии. Поколебавшись, сняла — и оказалась в сарафане с вольным вырезом. — О, совсем красиво, зачем же красоту прятать! — Феликс повесил кофту и скромно поцеловал Русю в плечо — Руся так и вспыхнула, как будто пламенем обдало. Но Феликс сделал вид, что ничего не заметил. И как же хороша была Руся в этот момент! — Я люблю силу и власть. Есть вот такой художник Васильев — по мне он выше и Нестерова, и Шагала...

— В нем истины нет, он язычник.

— Он художник. — Феликс закурил. Руся поморщилась. Но запах дыма был весьма приятный, ко всему дым куда-то утягивало — как в трубу. — А вообще сегодня никому ничего не нужно... Да все, о чем мы можем спорить: книги, картины, архивы и любая, тем более, архитектура. Жвачное стадо требует жвачки, кроссвордов да еще, простите, секса... Затмение? Но ведь мы и живем сегодня в затмении, — Феликс смотрел на нее въедливо и откровенно соблазнялся, до тошноты хотелось страстно хотя бы поцеловать ее в губы. И Руся поняла это, почувствовала — нахмурилась, забеспокоилась, и наконец поднялась и надела кофту.

— Зябко что-то... А когда никому ничего не нужно, кроме жвачки и «спорта», — значит, народ болен. Как и отдельно человек — больному ничего и не надо, а поправится — так ко всему и потянется.

— Вот это, пожалуй, убедительно... Что-то Шурик забыл о нас. — Но не успел он нажать вызов, как Салман бесшумно принес и выставил на стол все необходимое.

Окрошка оказалась на сухом вине, и Руся поначалу не могла есть, однако Феликс подсказал как это надо делать — в прикуску с черным хлебом. И уже вскоре Руся даже пристрастилась. Тем более, и всей-то окрошки было полтарелки. Зато и аппетит разыгрался. Феликс подливал и подливал душистого кагора — и становилось легко и беспечно. Так что уже вскоре разговор велся обо всем понемногу и ни о чем. Определенная тенденция прослеживалась: все, что утверждала Руся, Феликс непременно разрушал при помощи скептицизма, усмешки, а иногда и при помощи грубого отрицания.

— Какой патриотизм? Патриотизм — несусветная дикость! Бред средневековый. Посмотри, что из себя представляют так называемые патриоты: зюгановщина да прохановщина — подсадные! Карманная оппозиция. И все! Другого нет.

— Извини, Феликс, я наверно не в состоянии разумно спорить — да и не хочется разумно. Только ведь какие же это патриоты — палачи России и поджигатели. И те и другие без Православия, без правой веры... Да нет же, это прямые разрушители патриотизма.

— Минуточку, Мара, минуточку. Я согласен с тобой — все это игра в патриотизм. Следовательно, русского патриотизма нет. А чего нет, того нет. Я и говорю: патриотизм — дикость несусветная! — и Феликс растянул рот в искусственной улыбке. — И так не только с патриотизмом... не воспринимай как личное, без обиды, воспринимай как предмет существующий — тут и вся архитектура. Я о вере, о христианстве. Тоже разрушение. Коммунисты сделали черновое дело — срезали сильный слой, осталась хилость недееспособная. Ведь думали, свободу предоставят — хлынет народ в церкви! Не хлынул. И теперь разрушение продолжается — не получилось бы так, как уже получилось с патриотизмом. Взрывают изнутри. И не хватает силы, власти.

— В немощи, Феликс, в немощи… — невнятно защищалась Руся.

— О, Мара, это сказки Венского леса!

— Может быть и так сложится при конце: и храмы будут открыты, а ходить в храмы некому будет. Сказал же Господь: придет Сын Человеческий, но найдет ли веру на земле...

— Во, во! — радуясь, согласился Феликс. — Он зря не сказал бы. Так что разрушение это будет доведено до конца. И тогда поднимется сильный человек вместо Бога...

Хотелось возразить, хотелось убедительно сказать, что религия и вера не выдумка, не чья-то прихоть, а сама жизнь, и никакие человеческие усилия не могут разрушить веру до конца, что жизнь — это не просто прозябание на земле, не наслаждения земные, а приготовление к переходу в мир иной. И еще о многом хотелось бы сказать, но Руся как будто растеклась, расслабилась: ей было хорошо вот за этим обеденным столом, хорошо вместе с Феликсом, который теперь лишь пижонит, ради оригинальности отрицает, чего и отрицать нельзя. Сейчас он начнет говорить о техническом прогрессе, о науке, несовместимой с верой в Бога, начнет упрекать церковь за пассивность, а иерархов за их принадлежность к чекистам — и выложит несколько дремучих компроматов... Но ведь сам-то он с верой в душе, вот и в Бутове не случайно же пережил потрясение...

Все было очень просто: после окрошки «с хренцом и сухенцом» и нескольких рюмок кагора Руся попросту захмелела, даже сама не сознавая этого. И думала она не о том, найдет ли Христос веру на земле, а о том, что наверно пора бы выйти замуж, обзавестись семьей и оставить другим свои помышления о послушничестве...

И сигаретным дымом так дурманяще пахло, как будто ладаном в храме. И она вдруг попросила Феликса раскурить для нее сигарету. И Феликс, внутренне торжествуя, а внешне — в полном небрежении, раскурил для нее сигарету. И она впервые набирала дыма в рот и выпускала его над столом. А когда закашливалась, то тихо смеялась над своей неловкостью...

— Вера — это ведь не раз и навсегда данное, здесь тоже диалектика. Религия, как общечеловеческая культура — в развитии. Чем-то надо было обольстить человечество в детстве — чудесами, а теперь человечество повзрослело, набралось опыта — накормят чем-нибудь другим. Церковь — духовная власть, а без власти не обойтись... Но до сверхчеловечества миру, наверно, никогда не подняться... замусорились, а все потому, что человек слаб.

— Конечно слаб... Вот и я слабая, а тоже хочу подчинять – и тебя подчинить хочу.

— Мара, не надо — я покорный, сам подчинюсь!.. Знаешь, а я ведь думал, что у тебя только бабушка богомольная... Неужели ты ходишь в церковь, каждый день молишься?

Руся откинулась на спинку стула и засмеялась:

— Смешной ты — шутник! А ты что, разве не молишься?

И Феликс спохватился — занесло; и он тотчас ушел от темы, прикрыл глаза и развел в стороны руки:

— Прости, Мара, тема не застольная, в этом деле каждый ведь сам по себе.

— Молодец. Я так и подумала — все мы хотим выглядеть необыкновенными, бравыми, да только не каждый во время говорит: «Прости...» – и Руся поманила его пальчиком, и когда он склонился к ней — поцеловала его. Но и тогда Феликс сдержал себя — не ринулся с ответными поцелуями. Он наполнил рюмочки вином и предложил:

— За наше будущее...

— За какое? — рассеянно спросила Руся.

— За наше, за хорошее.

— Хорошее только там может быть. А здесь будущее — у всех одинаковое: в муках рожать, и в поте лица добывать хлеб.

— Ну, Марочка, — он взял ее руку и поцеловал в ладошку, — ты говоришь о рабском существовании. Сильный человек не должен оплодотворяться до упора и не имеет права заниматься черным рабским трудом.

— А куда же от этого денешься?

— Каждому свое... Для того и перестройка, чтобы было куда деться!.. При желании можно ведь добывать долларов по пятьсот в день...

— Как это?.. Могут наверно новые русские. За честный труд столько не дают.

— Вот и надо быть новым, а не старым. И не ждать, когда дадут, а брать!

— Феликс! — изумилась Руся и попыталась сосредоточиться. — Ты что — из этих, из нуворишей?! Или ты шутить? Только и шутить так не надо.

— Ма-ара, если за обедом не пошутить, когда же и шутить! — Он понимал, что его на каждом шагу заносит, но играть в покорного богомольца ему никак не хотелось. — Не волнуйся — не «из этих». У меня и машина-то от отца, старая «Волга» — и та на приколе. На иномарку «зеленых» нет, а свою ремонтировать нет смысла — вот и остается одно: шутить... А не включить ли нам музычку, не велеть ли винца с мороженым?!

— Лучше уж с мороженым, чем такие шутки...

Так они и обедали: шутили, отшучивались. И она воспринимала его таким, каким хотела бы видеть и знать.

Обед завершился со смехом: когда уже собрались уходить, Руся не смогла подняться со стула.

— Феликс! Чем ты меня напоил — я не могу подняться! — и она громко смеялась. Хотя какой уж смех, когда пьяная. Феликс под руку вывел ее из кафе. Амбал уже приготовил машину, а Руся и в машине смеялась.

— На Старый Арбат, — негромко распорядился Феликс. И смех мгновенно пресекся.

— Феликс, — забористо проговорила Руся, — ты опять шутишь? Неужели ты так подумал? — И хозяину машины: — Не на Арбат, а на Плющиху.

— Но это же все равно — на Смоленскую! — усмехнулся водитель.

И только наутро Руся вспомнила, что и сегодня, и накануне — Петров пост.

 

4. ПРАЗДНИК, ПЧЕЛКА И МАТЬ СЕРАФИМА

Так уж было заведено на Плющихе, что во время четырех постов в году дважды в каждом из них причащались.

Причастилась Руся в четверг на страстной седмице. Думала и в Воскресение ночью приобщиться — не получилось. Но не получилось и в начале Петрова поста. Отложила на неделю, да и закружилась в суете. А велик ли Петров пост! Тут уж и праздник накатился — на час солнышко поубавилось. И опять же пришелся праздник на четверг — присутственный день, не отговоришься. Тогда и решила Руся схитрить — заболеть.

— Смотри, барышня, и впрямь заболеешь, — сказала бабушка и даже не усмехнулась. — Врать да хитрить не приучайся...

Насколько помнила Руся, а она и родилась, когда бабушке уже исполнилось шестьдесят пять лет, бабушка всегда была старая, мудрая и вела свой, независимый образ жизни, и никому даже не пыталась навязать этот «образ». Причем не раз рассуждала:

— Ого, у каждой блошки свои дорожки, а человека сколько ни понуждай, жить он будет по-своему или проклянет навязанную неволю. И не упредишь советом Божию волю. Споткнулся — воля Божия, поднялся — тоже Его воля. Нам только бы волю Его исполнять по заповедям, а уж пути Господь определит... Все хорошие до революции были, а как выпало испытание, так друг друга и начали поедом есть. Вот и спасайся сам, не поучай других...

Нередко Русе казалось, что установки бабушкины устарели, тянутся они из XIX века, наиболее страшного для России... Но так она думала пока училась в институте, ходила в библиотеки и архивы — готовилась к экзаменам. И как же, помнится, она удивилась, когда познакомилась с выводами профессора Введенского, проведшего опрос, чтобы выяснить причины безверия русской интеллигенции до начала Первой мировой войны. Ведь оказалось, что девяносто пять процентов опрошенных высказались о религии отрицательно, даже враждебно.

— Все правильно, — сказала тогда бабушка, — слишком много внушали и агитировали, а себе дозволяли все. Спасись сам... Вот оно и то самое...

— Так что же делать, если и заболеть нельзя? — с усмешкой подумала Руся вслух.

— Делай что возможно. Сходи на вечернюю, исповедуйся, заодно и спросишь — как быть?

На службу договаривались вместе. И Руся позвонила накануне.

— Нет, — ответил Феликс, — график недельный я не стану ломать, заиграны деловые люди. Да и не приучен я вечером, пойду утром пораньше, чтобы день не разрушать. По четвергам выходные не делают. Звони. Бай, бай, — и повесил трубку.

«Боже мой, какая бездушность, — тогда же подумала Руся. — Неужели такова жизнь — такая занятость». — Весь день она хмурилась, но Феликса все-таки оправдывала: «А что, он пойдет утром, а я не могу утром, если не врать; я иду вечером, а он вечером не может — вот и все... И все-таки надо бы соврать, заболеть, чтобы вместе. Мы ведь ни одной литургии не отстояли рядом. Но как заболеть, когда здорова — идти в поликлинику?..» — Вот так и кружила на одном месте и не замечала, что уводит себя от церкви, запутывает след, чтобы и не найти дорогу к храму. Ведь если идти, то исповедоваться! А исповедь через отца Николая и сбивала ее.

За годы Руся привыкла легко относиться к исповеди. Часто она не знала, в чем каяться — и об этом говорила отцу Николаю, на что батюшка посмеивался и ворчал:

«Праведница, без греха... Святые до последнего дня каются, а у тебя, видишь, и грехов никаких». — И он начинал задавать вопросы, на которое она и отвечала с грехом пополам. И тем не менее никаких сложностей с исповедью Руся не знала: ну, поленилась, забыла, пожадничала, кому-то грубое слово сказала — и отец Николай накрывал голову епитрахилью и, повторяя разрешительную молитву, благословлял к причастию... Правда, случалось на исповеди разговор заходил о делах и мыслях стеснительных, и хотя разумом Руся понимала, что исповедуется перед Господом, раскрываться перед батюшкой было не по делам стыдно.

А вот теперь отвечать надо было по делам.

Но ведь в чем-то, наверно, и Феликс был прав, когда говорил:

— И поп не ангел, такой же человек, с женой, с детьми – тоже грешный. И наверно о грехах своих нередко помалкивает... С Богом вы общаетесь как по мобильнику: вот и покайся без посредника. Пережила, пересилила — себя возвысила, сильнее стала, характер укрепила...

А однажды он и вовсе рукой махнул:

— А по мне бы так и вовсе никаких исповедей. Дожил до старости, поумнел — тогда и кайся за дела земные, за грешные. Ну, как этот, разбойничек на кресте, под завязочку — вот и свобода воли!

Тогда Руся и сердилась, и смеялась над невежеством и ячеством Феликса, теперь же вдруг и рассудила: «А ведь есть в этом что-то и разумное...».

 

* * *

Впервые в храме она чувствовала себя одиноко; впервые смущала раздвоенность; впервые не хотелось глаза в глаза встречаться с отцом Николаем; впервые во время поста она не стремилась к исповеди; впервые усомнилась — она как бы отошла в сторону, смотрела со стороны и размышляла: а как — можно ли без всего этого?..

Но обошел отец Николай с каждением храм, чтобы бесы не лезли и не смущали; запел хор; молодой диакон с поставленным голосом красиво огласил ектенью — спокойная служба набирала полное дыхание, вовлекая и объединяя молящихся. И Руся облегченно вздохнула.

Она любила вечерние службы. И не только потому, что в храме обычно бывало свободнее, меньше зевак и оглашенных, нравилась своей неторопливостью и сама служба, нравились песнопения, предваряющие тайну Евхаристии, и освящение елея и хлеба, и общее елеепомазание, и неспешное исповедание — все настраивало на молитву, успокаивало и умиротворяло. Руся и теперь в умилении начинала погружаться в молитву, но как-то скоро рассеивалась и отвлекалась.

Как обычно в это время года в храме было много цветов — тяжелые пионы и садовые ромашки изумительной красоты.

Руся стояла перед иконами Спасителя и Николая Чудотворца, а еще правее — иконы Казанской Божией Матери, Серафима Саровского Чудотворца и более позднее обретение — икона блаженной Матренушки. И всюду цветы; и большой букет возле аналоя с крестом и Евангелием.

Рядом впереди молилась женщина лет пятидесяти. Была она не одна, видимо, с внучкой. Девочка маленькая, годика три ей: худенькая, как тростиночка, с крупной по-детски головой в беленьком платочке, большеротая и курносая. Глаза у нее были такие проворные — всюду успевали. Впрочем, и сама девочка была не только проворная, но наверно и неутомимая. Нет, она не шумела, не бегала по храму, она кружилась вокруг бабушки, летала, не задевая никого, никому не мешая, не вскидывая вверх взгляда.

«На кого же она похожа?» — рассеянно думала Руся. На ней какие-то круглые башмачки, широкое пестрое платьице с короткими пышными рукавами, перетянутое пояском. И когда девочка в какой-то момент подлетела к большому букету пионов, все стало ясно — это Пчелка! Она по запаху искала цветы — и нашла! Она зарывалась носом в каждый цветок. А у цветов, которые подвяли, хрупкими пальчиками она расправляла лепестки и, расправив, опять же ныряла носом в цветок... Затем Пчелка полетела к другому букету, затем к другому — и все повторялось.

Лишь один букет ромашек с метельчатой зеленью оставался необследованным — возле аналоя. «Неужели она его не видит или запах не тот?» — уйдя как будто в иной мир и наблюдая оттуда, восторженно и заинтересованно думала Руся. А Пчелка «прогудела» рядом, обогнула бабушку — и прямиком к аналою. Ткнулась в одну ромашку, во вторую, поправила третью — или что-то не понравилось, или много было цветов, но Пчелка развернулась — подолом платьица накрыла часть букета! — и полетела к бабушке. Она сразу поняла, что случилось: в глазах ее и на лице отразился такой страх, такое отчаяние, что казалось — сейчас она безумно закричит. Но девочка обхватила ладошками голову и побежала к бабушке, когда уже за спиной звякнула ваза — и не разбилась! — и потекла под ноги вода. Бабушка поймала внучку за руку, склонилась к ней и что-то сказала.

«Неужели она сказала, что Бог ее за это накажет!» — в душе воскликнула Руся. А девочка запрокинула голову, лицо ее перекосилось, губы буквально затрепетали. Но ни звука не проронила, как будто она и плакать не умела, и не было у нее человеческого голоса. И вокруг никто не проронил ни слова. Тихо появилась женщина в халате, которая обычно дежурит возле храмовой иконы. Она подняла вазу. Тряпкой собрала воду в ведро, вытерла пол и тихо вышла через боковую дверь. Пчелка, обхватив ногу бабушки, в страхе наблюдала за происходящим... О чем она думала, чего боялась, чем жила? Даже предположить было невозможно...

«Вот и у меня будет такая Пчелка, и я стану приводить ее в храм, и она тоже будет летать и нюхать цветы», — рассеянно думала Руся, а в голове все плыло и путалось, и вся служба церковная как будто оборачивалась в сновидение — на душе было дремотно и безразлично...

В какой-то момент Руся вздрогнула, подняла взгляд — возвратилась в реальность.

Поразила тишина. Оказалось, шло елеепомазание: юноша алтарник на серебряной подставке держал сосуд с освященным маслом, батюшка опускал в елей кисточку и ставил крестик на лбу каждого, кто, приложившись к иконе Петра и Павла, подходил к помазанию. И Русе показалось, а это, наверно, так и было, что отец Николай пристально и даже тяжеловато смотрел на нее, следил за ней.

«Вот сейчас подойду и батюшка, точно, скажет: «Оставайся, Мария к исповеди». — И что я? Оставаться? Но не могу же я ему все сказать. И врать — не могу... Нет, надо отложить. И что-то изменится. И тогда — тогда не надо будет ничего говорить, и врать не надо. А сейчас уйти без помазания, не подходить — и уйти... Матерь Божия, Владычица небесная, прости меня бестудную. Ведь не школьница пятнадцатилетняя, окрошки с вином нахлебалась — во время поста!.. А можно в другой храм ходить — да как же это так! И везде грех нераскаянный так грехом и останется... А если в другом храме раскаяться, а потом снова сюда? Господи…»

Она медленно отступала к выходу, и когда уже перекрестилась на алтарь, к помазанию бабушка подняла свою Пчелку... Девочка кулачком быстро-быстро растерла масло на лбу. Затем вскинула ручки и, что-то мыкнув, начала ими жестикулировать — глухонемая!

Руся с возгласом застонала: «Господи, за что ее так! За какие такие грехи?» — И заплакала, и вышла из храма.

 

* * *

— Пчелка, Пчелка, ишь какая Пчелка — цветы опыляет... Ну так что же, что глухонемая? Вот и будет счастливая. Не родись красивой... А за чьи грехи — за родительские или за свои несовершенные — кто же на этот вопрос ответ даст, кроме Господа? — Мать Серафима сидела в кресле, и рука ее плясала на подлокотнике. Говорила она неспешно, с паузами, и вовсе не смотрела на внучку. Она смотрела на лампадку перед иконами, и в размытых глазах ей казалось, что это не лампадка, а сияние от иконы Спасителя. — Да ты и сама об этом лучше меня знаешь. Слава Богу, самый цвет человеческий. И с образованием полным, и литературу святоотеческую с детства имаши... Почему девочка глухонемая? А ты вот мне как-то говорила, что молодежь сегодняшняя очень уж часто левой рукой пишет. Попробуй-ка скажи — почему? Видать, корежит; разум помрачает — и на то есть причины. А понять — не по нашему разумению... Мне мой папенька часто рассказывал о праведном Иоанне Кронштадтском. Дважды он бывал у него с покаянием — едва в народниках не оказался. Так батюшка ему перстами по голове стучал — прямо и говорил: кайся и проси у Господа прощения; простит — и разум твой на место повернется... Все по грехам. По грехам и теперь нас истребляют, а остатки вымирать будут — и заметь, во все времена XX века никто не возмутился таким истреблением, и теперь не возмущается никто. Не то чтобы смелости не хватает, разум застило — а это уже наказание Божие...

— Ну что ты хлюпаешь носом?.. Пчелку жаль... А мне вот до сих пор убиенных в 1993 году жаль. А ведь так за должное и приняли. Разума не хватило за преступление счесть... Я хоть и родилась до переворотов, только вся моя сознательная жизнь прошла при Советах — и до сих пор Советы; вот и этого не разумеем...

Руся не слушала рассуждений бабушки, не воспринимала ее слов. Да и какое ей дело до того, что и как было почти сто лет назад? — все это уже достояние истории. И как историк по образованию она могла дать оценку столетней давности, охарактеризовать прошлое, но и только. А уж как былое ложится на сегодняшний день — это зависит от нравственного состояния нации. Индивидуально же достаточно сознавать, что и прошлое, и сегодняшнее, и будущее — все это единый неразъемлемый процесс. И ясно, Пчелка в этом процессе не исключение... Но почему страдает ребенок!..

— Да я тебе не раз обо всем этом говорила: итоги своей жизни я давно подвела и выводы сделала: грех вечен — и народ целиком никогда не исправишь. Даже Господь Бог не может грех исключить, поэтому и прибегает к общей встряске: Потоп, Содом и Гоморра, Вавилон, разрушение Иерусалима, крушение империй...

Матушка Серафима как будто улыбалась, губы ее вздрагивали, только вся она была уже отрешена от этого мира. Руся посмотрела на нее и спокойно подумала: «Если еще год проживет, то и слава Богу, — и тотчас удивилась: — Почему же о смерти я думаю так спокойно, а о Пчелке живой плачу?»

— Мы слишком далеко отошли или отступили от Бога, утратили общение и понимание. Мы переключились на веру: есть Бог или нет Бога — вот и вся наша вера. А ведь это так мелко и примитивно. Есть или нет — об этом и таракан запечный знает, а мы в достоинство человека возвели. Наша вера по сравнению с апостольской — иная вера. Мы пытаемся веровать в то, что в апостольские времена являлось аксиомой. Они веровали в Богочеловека, в явление Мессии, Христа Спасителя, а не в существование Бога.
В этом и принижение наше, отсюда и беды...

— Если веровать, то уж хотя бы в праведность дел Его. Все на земле свершается по воле Божией. Стихийные бедствия, моры и глады, войны и революции, гонения и террор, Чернобыли и наводнения, болезни и уродства — все это даже не следствие личного греха, а напоминание о падении нравов... Вот и Пчелка твоя может быть и не за чьи-то грехи, а как напоминание — помните... Или в наущение кому-то, или в окорот. А может уродись Пчелка в полном здравии — такой была бы... На таком вот языке с нами и объясняется Господь: нам остается веровать и знать, что все на земле по промыслу Божию — наша задача понимать этот язык, делать правильные выводы. Пишут левой рукой, уродливо изогнувшись, вот и надо понять, что за этим, что неугодное Господу мы творим, почему нас корежит? И так во всем — от войн до Пчелок... Пчелка что, Пчелка — напоминание, а с тобой-то что происходит? Почему из храма как оглашенная убежала?

— Ничего не происходит... Почему не исповедалась? Я же говорила, мне завтра с утра на работу.

— Можно бы на час и позвонить, задержаться.

— Можно — все можно.

— Ничего, значит, не случилось? Ну и то слава Богу... А ты, случаем, не понесла?

И Руся задохнулась от неожиданности и растерянности.

— Ба-бушка... Или я уже давняя роженица? Для этого надо сначала замуж выйти!.. И с чего бы ты так решила?

— Ничего я не решила... Устала вот... Помоги лечь.

 

5. АРБАТ — ПЛЮЩИХА

Нет, это не Старый Арбат! Старый Арбат сначала разрушили, потом перестроили. Это уже новый Старый Арбат — от Праги до Смоленской площади. Такого Арбата Москва не знала.

Совсем казалось бы недавно по этой чудом уцелевшей улице ходил трамвай. Неуклюже, с бряканьем звонка и скрежетом колес вкатывался он в гулкий коридор малоэтажной улицы. И очень тесно было здесь транспорту и людям между двух рядов небольших и тем привлекательных магазинов.

Но началась так называемая перестройка... Тогда еще школьница Руся бегала с Плющихи на Арбат — посмотреть: а что там делают? Улицу перекопали глубокой траншеей: укладывали бетонные трубы, что-то бетонировали — и так целый год разворочено, и еще год мостили заново всю улицу, устанавливали в два ряда нелепые фонари. Полагали, что положили вечную гранитную брусчатку, но оказалось — цементные ляпухи. В первый же год «ляпухи» начали лопаться, крошиться, так что теперь Арбат до новой перестройки будет щербатым от Смоленской площади до Праги.

Тяжело идти по Арбату — на каждом шагу надругательство над людьми, над Москвой, над Отечеством. И особенно кощунственно выставлены Пушкин и его жена, Наталья Гончарова. А ведь это даже не московская улица — это центральная сточная канава. И какими только фигурами и харями не обставлены ее обочины: и жирные уродцы-чучела рекламы, и живые ряженые зазывалы; и Путин в спортивном облачении, и пестрая корова, и образ международного воителя под триумфальной аркой, и от конца до конца малеры — портрет за полчаса, сотни карикатур и уродцев... И вот в этом канализационном шалмане — Пушкин и Гончарова. И мало того, что примитивная бездарная скульптура поставлена едва не на асфальт, так ведь еще и дешевое поблескивание материала — под золото. И каких только низменных сцен не увидишь возле — здесь и алкаши, и бомжи, и иностранные туристы фотографируются рядом с гордостью нации — дома они будут смеяться над русским идиотизмом. Так что невольно понимаешь: поставили для позора — для унижения и Пушкина, и русского народа, потому что сам народ и оскверняет национального гения. Господи, и даже некому возмутиться! Поистине: паситесь мирные народы...

Проходя по Арбату, Руся старалась не замечать всю эту пошлость. Но ведь даже если в щербатую «брусчатку» смотреть, то и тогда пошлости не минуешь. Через определенное расстояние дорога выложена плитками с надписями, адресованными любовницам, любовникам, женам — «как хорошо, что мы встретились и женились — я тебя люблю»; послания от различных организаций, обращения к высоким и низким персонам. И по этим «дорожным эмоциям» ходят и даже плюют под ноги — это особый шик Арбатской канализации.

А это что?.. О, это ходячие рекламы: девочки лет по пятнадцати зарабатывают деньги — со щитами на груди и спине: «Цезарь Палас. Ночной клуб. Ресторан. Стриптиз». Господи, что будет с ними? Да не с Цезарем и Стриптизом, что будет с носительницами рекламы — в лучшем случае тоже будут демонстрировать стриптиз.

А это что?.. Гадание по руке — «Судьба на ладони. Синтез астрологии, нумерологии и каббалы». Вот отсюда и закабаление наше... А если вы не доверяете живому гаду — суньте ладонь в пасть гипсовой маски, и вашу судьбу поведает механический маг, то есть магнитофон.

И от конца до конца торговые палатки. Торгуют чем угодно: деревянными матрешками и шкатулками, цепочками, медальончиками и всякими сувенирными поделками. А еще старыми тряпками советского образца: от генеральских мундиров со звездами на погонах и колодками орденов до солдатских шапок и ремней из Чечни — и это тоже для унижения национального достоинства.

Поют уличные барды — бренчат на гитарах, бьют в ударники.

И художники, художники на детских стульчиках — и готовая продукция развешана рядами.

«Скупка и оценка золота, икон и прочего антиквариата!»

О, здесь все продается и покупается — здесь продают совесть и Россию...

А это что?.. И не успела Руся понять, какие свершаются сделки, как на нее налетел рослый, достойного вида молодой человек в «молотовских» очках. И голос у него был приятный, и только говорил он очень уж торопливо и складно — и кого-то напоминала его речь, но кого — так и не смогла понять Руся.

— Наконец-то!.. Простите, все старые люди идут, а нам хотелось бы помоложе для кадра. Вы замужем, у вас семья?.. Ну, значит собираетесь замуж — заметно! — у вас и жених есть?.. Вот и прекрасно. Мы журналисты-дипломники, а сейчас выполняем заказ рекламы. У вас телевизор есть? Вы смотрите ТВ-6?.. Жаль. Не проблема — к соседям сходите. Сегодня в 19 часов 20 минут. Вон оттуда ведут съемку — чердачное открытое окно! — С этими словами молодой человек извлек из объемного пакета коробку с нарисованной на ней кофемолкой. — Вы по утрам пьете кофе?.. Ничего, муж будет пить — до чая дойдем. Короче, без туфты — вот вам от фирмы кофемолка. Посмотреть хотите? Откройте упаковку и посмотрите! — И Руся посмотрела — кофемолка новенькая, США, и шнур на пломбе. Пожала недоуменно плечами и усмехнулась: что это за Санта Клаус среди лета? — Я надеюсь, вы любите кухню по-женски — красивую, удобную. И у вас нет кухонного комбайна. Простите, мы, русские, считаем, что это роскошь — дорого стоит. Но вы становитесь обладательницей суперсовременного кухонного комбайна! — и передал из рук в руки объемистую коробку. — А это миниатюрная соковыжималка для любых фруктов и овощей — достаточно сделать переключение! — и положил очередную коробку на коробку комбайна в руках Руси. Потом еще коробка и еще. Когда же он извлек из пакета электрический пластмассовый чайник, о каком Руся давно мечтала, она начала нервно похихикивать. — О, у чайника стеклышко вылетело! Но в мастерской при вас поставят. Впрочем, минуточку, — и он окликнул: — Марик, смени чайник! — от группы молодых людей повернулся Марк, с мобильником в руке, с безразличным, как будто сонным лицом.

— Все. У тебя последний комплект — кончай уговаривать...

— Да вы мне хоть объясните, в чем дело? — воспользовалась паузой Руся.

— Без сомнений, девушка! — и молодой человек растянул в удивлении как будто резиновый рот. — Сколько, думаете, все это стоит?.. И не угадаете — дорого, долларов триста. Фирма «Арбат» проводит очередную рекламную интервенцию через СМИ, а мы у них — исполнители заказа! — и молодой человек начал брать и вновь укладывать товар в пакет: шесть необходимых и изящных предметов — мечта любой современной кухни. — И все это я вам вручаю бесплатно... Простите, но мы все-таки заинтересованные лица. Ко всему шефствуем над Пушкинским домом ребенка — сиротки там всякие. Поэтому желательно, чтобы и вы сделали взнос в это доброе дело. — Он смотрел прямо и улыбался, хотя улыбка и была — тоже резиновая.

— И сколько?

— Не пугайтесь. По сравнению с приобретением совсем немного — пятьдесят баксов, тысячу и пятьсот рублей.

Какие-то цифры, подсчеты зашуршали в голове... А у нее и денег полторы тысячи — рубль в рубль, зарплату! получила. И решили робость и стеснение: не показаться бы скупой. Какие тут сомнения… Руся улыбнулась.

Не считая она отдала ему зарплату, он передал ей пакет с техникой, пожелал удачливого мужа — и они разошлись,

Уже на Арбате явилась очень простая и убедительная мысль: «Если это такая дорогая безадресная реклама, они могли бы рекламировать на своих родственниках и знакомых». Сомнения смутили, но товар в руках... И только дома, раскрыв коробки, Руся хватилась , что нет ни одного паспорта, ни одной инструкции. При включении в сеть ни один агрегат не работал.

В мастерской объяснили, что вся эта техника отбракованная и ремонту не подлежит.

 

* * *

Вечером ждали в гости Феликса. Бабушка давно хотела посмотреть на него. Она полагала, что знакомство зашло далеко, так что не муж ли будущий.

И Феликс пришел взаправду: с цветами и с громадным тортом.

Дверь открыла Руся...

Затруднительно сказать, что это за дом был до революции. Как в бараке через весь этаж простирался широкий коридор, по обе стороны комнаты — большие, метров по тридцать пять квадратных. Такую комнату и занимала бабушка. Но у нее перестройка свершилась намного раньше, сразу после войны, когда уже подросли дети. По личной договоренности из одной комнаты соорудили две и прихожую-столовую с боковым окном. А кухня была общая, коммунальная. В прихожей большой шкаф для платья, для посуды небольшой шкафчик, стол, стулья и холодильник. Отсюда открывались двери и в комнаты. В обеих комнатах были книги, старые киоты с иконами и подвесными лампадками. «Это наши с тобой келлии», — с доброй улыбкой не раз говаривала бабушка...

— А это я! — подняв руки с тортом и цветами, не то удивленно, не то восторженно на пороге провозгласил Феликс. Он поцеловал Русю в щеку и передал ей цветы. — А это бабушке — для лучшего знакомства.

И бабушка невольно запосмеивалась:

— Я, сударик, в таких размерах давно уже не потребляю. Да и обхожусь без тортов и без поцелуев — одряхлела до стеснительности. А познакомиться — пожалуй: я — Вера Сергеевна.

— А я — Феликс.

— Вот и ладно для начала... Повесь свой пиджак на отдых и садись к столу, внучка будет поить нас чаем.

Тем временем Руся поставила цветы в вазу и, смущенная, суетливо обставляла стол. Ведь этот визит, казалось ей, почти на предмет сватовства — по неволи смутишься.

— А знаете, — озираясь, Феликс даже поднял вверх палец, — я впервые вижу двухкомнатную уютную квартирку, перестроенную из одной комнаты; и как архитектор доложу вам: недурственно!

— Голь на выдумки... — и Вера Сергеевна вздохнула сокрушенно, наверно припомнив пережитое. «Господи, — думала она, — постарше бы ей мужа, хотя бы лет тридцати. Выдать, да и на покой. А цепочки-то крестика нательного у него не видать... Дедушку его в чем обвинили? Может к отцу Борису и ходил на исповедь... Плохо я что-то вижу — вот и цветы черными кажутся... О-хо-хо, шестьдесят пять лет вдовой живу. Для чего-то Господь продляет мне жизнь. Грешная, люблю землю...» — И как обычно в последние годы мысли уносили ее в далекое теперь уже былое. Но это только по годам было далекое, а по чувствам и все-то минувшее происходило как будто вчера — радости и горечи в душе и те не перегорели, волновали и тревожили. И единственное, что утомляло и напоминало о земной маяте, так это изношенность бренного тела.

Все уже было на столе, даже — торт разрезан, а Руся все что-то переставляла, перекладывала — и со стороны легко было угадать, что она умышленно тянет время. И бабушка чутьем, видимо, поняла это.

— И что ты, Руся, все хлопочешь. Прочитайте «Отче наш» и садитесь. — Придерживаясь руками за край стола, она поднялась на ноги. — Феликс, у нас уже давно мужского голоса не звучало.

— А я, знаете ли, от волнения могу начать заикаться. Доверим это дело Маре.

— Да не сказать, что из робкого десятка... И что это за Хмара?

— Вера Сергеевна, не Хмара, а Мара, от Маруся, ведь вы зовете ее Русей — так что стараемся не отставать от старших! — парировал Феликс, и в то же время на лице своем изображая недоумение, адресованное Русе: что же ты молчишь, декламируй как хочешь — я не буду. А Руся, опустив глаза, смотрела на цветы в вазе и рассеянно думала: «Какие же яркие цветы — красота какая, Божественная красота — так и смотрела бы... И не пойму, хочу ли я за него замуж... хочу Пчелку и сына...»

— Что же вы молчите, как воды в рот набрали! — кротко возмутилась бабушка, и без дальнейших слов враз изменившимся голосом, слабым и надтреснутым, прочла молитву и, осенив крестом приготовленную трапезу, села. Во время молитвы Руся, перекрестившись, откровенно улыбалась. А Феликс стоял прямо и напряженно, и глаза его, округлившись, тоже были напряжены, а ладони рук плотно прижаты к бедрам.

«Нет уж... Хилое племя. Вот уж кому не понять радости сильного — подчинять и властвовать... Аккуратнее с ними. Ничего не обещать. Старуха, наверно, из ума уже выжила — возьмет, да и спрячет головку под крыло... Эта перетерпит, очень уж ей замуж хочется... Как скучно живут люди. Уж куда дальше — даже экрана нет...»

Бабушка, похоже, все поняла: вот сейчас она переведет дыхание и скажет что-то веское и решительное. Однако нет — спокойно и добродушно она спросила:

— А ваши, Феликс, наверно, все на даче?

— На даче! — Феликс и руки развел. — Только всех — одна мамаша Ормаш. Мы вдвоем.

— И все?.. Что ли родни нет?

— Нет, — и голос дрогнул, ему вдруг стало жаль их с мамашей. — Никого.

— Вот ведь как вырождаемся, — сделала бабушка вывод и принялась за еду. Но есть она давно уже не хотела и тотчас попросила налить чайку. Пока ели, легко позвякивая вилками и ложками, отвлеклись от смущения, и настроение восстановилось — у каждого свое.

Руся с Феликсом негромко переговаривались, посмеивались, а бабушка с улыбкой поглядывала то на одного, то на другого. Ко всему, видимо, она жила и своей внутренней жизнью, потому и вопросы задавала непредсказуемые.

— А куда же мамина родня рассеялась? — спросила, как если бы родню отца она уже провидела.

— Мамина?.. Она у меня из венгров — Ормаш; были дедушка с бабушкой, но еще кого-то в Москве не осталось... А ведь и вашу родню по-рясли?! — Феликс и глаз прищурил, и рот приоткрыл как будто на полуслове.

— Потрясли, — согласилась она. — Я и говорю: вырождаемся — два внука, два правнука.

— Вот и у нас — один внук и ни одного правнука, пока...

И вновь бабушка подремывала или отрешенно смотрела в неведомое пространство, а внуки о чем-то негромко ворковали.

— Феликс, а ты какого храма прихожанин?

Феликс растерялся, но на мгновение:

— А я где удобнее...

— И на исповедь, где удобнее?

— Без исповеди. А правда, говорят, что Чехов венчался с Книппер вот здесь, на Плющихе?

— Говорят.

— В Бога не верил, а венчался!

Бабушка с улыбкой прикрыла глаза и покачала головой:

— Не знаю, веровал он или не веровал, да только писать так без веры он не смог бы. Лермонтова и в демонизме обвиняли, а он молитвы в стихах писал...

«Ушел от ответа, ушел! — мысленно восклицала Руся, и глаза ее поблескивали. — Да как ловко! А она уже и забыла...»

— А дедушку убиенного в чем обвинили?.. Где он у вас служил, работал где?

— Отец умер — не сказал... Но по всему дедушка юрист. Возможно, при МИДе, вот и отец всю жизнь в МИДе служил, на Смоленской.

— Сын-то репрессированного! — изумилась бабушка. — Из какой же вы фамилии?

— Трояновичи мы.

— Трояновичи? — переспросила она.

— Тогда бы из евреев, а мы, похоже, с болгарами связаны — Трояновичи...

И вновь молодые отвлеклись. Начали было про арбатское жульничество, но тотчас заговорили о том, кому же все-таки на Арбате скульптура под триумфальной аркой — Окуджаве с физиономией Мандельштама или это все-таки собирательный триумфатор?.. И Феликс весело смеялся над триумфатором.

А Вера Сергеевна дремала, но губами все же что-то перешептывала, и наконец после долгого молчания все так же неожиданно сказала:

— Дедушку Климом звали?..

Феликс от удивления вытянулся и пожалуй механически ответил:

— Наверно Климом, если отец мой — Николай Климович.

— Так ведь он тогда не Троянович, а Троян... Лично-то нет, не знала. Неужели расстреляли?! И когда же?.. В тридцать восьмом — ну и ну... И башмаков еще не износила — и года не прошло. — Горькая усмешка изгибала ее губы. Она нахмурилась неожиданно, прерывисто вздохнула и тихо сказала: — Устала, проводи меня, Руся, лягу... А вы сидите, сидите — не смущайтесь.

 

6. ВНУКИ АРБАТА

Все лето не было ни мух, ни комаров. Одни говорили: сухо — погода жаркая; другие, может, более сведущие или шутники, посмеивались: «А в рентгеновском кабинете мухи и комары водятся?..»

Подруга приглашала в отпуск на Волгу, уверяя, что там и комаров, и мух достаточно. Но все складывалось так, что не до Волги. Феликс, хотя и по-мужски нелепо, предложил помолвку, то есть подать заявления на регистрацию брака. И это вдруг развязывало все желания — Руся напряглась. Ведь ни ее, ни его матери ничего об этом не знали. Вот и решили: подать заявления — и тогда оповестить родительниц. Однако и подача заявлений день ото дня откладывалась: то лень, то некогда, то устали, то — отложим до завтра. В конце концов все-таки договорились:

— Не бомби, Мара, не бомби... слушай, что я тебе скажу, не бомби, — тягуче гудел в трубке Феликс, как будто не знал, что говорить. А Руся покусывала губы, чтобы не сорваться — какое-то детство! — До двух я занят. После двух мне надо привести себя в порядок? Надо. В три часа и встретимся на Арбате. До четырех управимся — и поедем на дачу к мамаше Ормаш... Кстати, если у тебя есть время, купи натурального кагора, а то за городом может и не оказаться... Ну что ты молчишь?

— А как же — соображаю: куплю бутылку и буду дефилировать от Смоленской до Праги — где-нибудь пересечемся. Думай, что говоришь — где хоть встретимся?

— Прости, Мара, прости — пары из-под крыши выходят. Ты хоть сочувствуй немного... Значит, в три возле Сэма... нет, возле коровы... нет, возле Триумфатора. Не сердись, Мара, до встречи...

С грустью и досадой улыбнулась Руся: «Господи, мужчинам некогда... А что же нам делать? Бежать бегом или сидеть и ждать у моря погоды?.. Как-то бабушка с подтекстом сказала: не беги, а то ведь и упасть можно... Что-то она молчит и даже хмурится. И она тоже ничего не знает».

Дверь была открыта. Бабушка сидела в кресле, опустив на колени Евангелие. Окно открыто, сквозняком легонько раздувало занавеску... И досадно было видеть человеческую старость и беспомощность. А ведь и она, мать Серафима, была сильная и волевая. Оставшись вдовой врага народа, растила детей — и никогда не жаловалась на трудности, не сетовала на судьбу, настойчиво напоминая: «Без Божией воли ничего не свершается. И глупцы не те, кто в жизни ошибается, а кто не берет в расчет жизненный опыт, не извлекает из бед уроки».

— Ну что ты на меня смотришь, Руся? — не шелохнувшись и даже не поведя в ее сторону головы, сказала бабушка. И Руся молча вошла в ее келлию, присела на скамеечку возле ног. Обе какое-то время молчали.

— Бабушка Вера, ты что-то все молчишь и хмуришься — или я что-то не так делаю, или в чем-то виновата?

— Все мы виноваты друг перед другом... Ты давно взрослая, а я все так за тебя и беспокоюсь.

— А ты скажи мне, что тебя беспокоит?..

— Сказать, это все равно, что ничего не сделать... Да и как угадать, к месту ли придутся слова. Нельзя наобум вмешиваться даже с советом — это может оказаться наперекор Божией воли... Вот я и молюсь, чтобы Господь направил тебя по правому пути. И это все, что я могу. Ты не меня слушай, а Бога. Его чаще и вспоминай... Мы ведь в лесу — в любое время заблудиться можем. Вот и молюсь, чтобы ты не заблудилась, а уж заблудишься — взывай... Господь и решит, как помочь, — внятно проговаривала бабушка, а сама все охватывалась да ощипывалась, точно умирать собралась.

— Ты как будто все что-то ищешь — и не находишь?..

Бабушка рассеянно посмотрела на внучку и усмехнулась:

— И правда, ищу — и не нахожу. Стало быть, и искать нечего. А хотелось бы удостовериться...

— Бабушка! — воскликнула Руся. — Может, я и поищу, и найду?!

— Нет, Руся, — покорно возразила бабушка и положила дрожащую руку на голову внучки. — Ты уже нашла. Только бы не заблудиться, не упасть... Ты о Боге не забывай.

* * *

Руся долго и тщательно собиралась. Она никак не могла подобрать кофточку по цвету. Шутка ли, предстояло подавать заявление в 3АГС и ехать для знакомства к мамаше Ормаш. Не заявляться же дурнушкой!

Замужество для Руси представлялось не просто сожительством, не просто семьей, она видела в этом Божественный Промысл, Божественное Предопределение. В замужестве все: небесная радость и земное успокоение. Ведь Сам Господь сказал: и будут двое как один, а это уже таинство мироздания... Но так грезилось в одиночестве; появлялся Феликс — и грезы уплывали как туман под лучами солнца.

Она и шла не просто на свидание, а на праздник судьбы. И даже Смоленская площадь показалась на этот раз не столь уж заполоненной и замусоренной. И было легко и радостно идти, ожидая невероятных свершений и очарования. В руках пакет с курткой на всякий случай и с тяжелой граненой бутылкой французского кагора.

Но даже в душевном восторге сточный Арбат дохнул зловонно — было здесь что-то неестественное и больное не только в обитателях и лицах.

Без четверти три Руся была уже возле Триумфатора под аркой. Ни знакомых, ни приглядных — никого. Но жизнь текла, своя и, видимо, обыденная арбатская жизнь. Здесь никто ни на кого не обращал внимания. Каждый сам по себе. Казалось, все чем-то торгуют, спекулируют, стремясь дождаться дураков, чтобы не оказаться в дураках самим, и в то же время все потерянно слонялись в поисках вчерашнего дня и баксов. И лишь немногие, наверно отрешившись от всего, по одному или кучкой стояли и кричали, полагая, что они поют. Совсем рядом трое молодцев с одной гитарой сидели на бетонной «чушке», преграждающей дорогу транспорту, и один из них ударял всеми пальцами руки по струнам, ярился и выкрикивал непонятные слова и фразы — и это было, наверно, здорово, потому что стояли слушатели. Молодец без конца что-то выкрикивал и выкрикивал; слушатели без конца менялись и менялись — все текло на Сточном, но ничего как будто не менялось.

«И что он кричит? — с напряжением думала Руся, вовсе не понимая, что мешает ее существованию, что угнетает или парализует её — то ли этот крик, то ли палящее солнце — уже и горло пересохло, и голова отяжелела. И разрозненные мысли как будто плавились и растекались по всему телу, так что и сосредоточить их было уже невозможно. — И на кого он похож, в коже и с хвостом волос на затылке?» — И только это она подумала, как тотчас и поняла без удивления: да это же Феликс, и даже их лица как будто повторялись.

Подошла какая-то девица, наверно с трудом втиснутая в штаны, с голым пупком и спросила:

— Ты кого ждешь, Ашота ждешь?

— Нет, не Ашота, — с трудом ответила Руся, несвязно соображая: «Здесь ведь и заблудиться можно... и примут за гулящую — и никого не позовешь, не окликнешь... все чужие».

Арбат тек, и солнце текло, а певец все шаманил под звон расхлябанных струн.

И когда Руся догадалась взглянуть на часы, то едва не ахнула от удивления: назначенные три часа давно утекли в вечность… Феликса не было, и Руся стала оглядываться по сторонам — можно ведь затеряться и не усмотреть друг друга в этих джунглях. Появилось желание окликнуть: «Феликс!» Во время спохватилась — не окликнула, решила подождать еще минут десять-пятнадцать.

А голова все наливалась и наливалась солнечным жаром, и на смену недавней восторженности уже явилось вялое безразличие. «И что я пекусь на солнце, надо скрыться от солнца», — думала и как будто решила Руся, но даже не двинулась с места... И теперь уже все оборачивалось нелепостью и даже пошлостью — и этот кагор, тяжелый как граната: зачем? — сам и покупал бы; мог бы и не назначать встречу здесь, пришел бы сам на Плющиху...

Руся очнулась — открыла глаза: перед ней стоял форменный арбатец — в джинсовых штанах и в черной с блеском футболке с изображением на груди чудовищных харь — был арбатец тщедушный и остриженный под машинку.

— Ты что молчишь? Я спрашиваю, а ты молчишь... Молчит! — обратился он назад. И Руся только теперь увидела постороннюю иномарку — в проулке, перед лицом: дверцы машины были открыты — двое арбатцев свешивали ноги из салона на асфальт. Третий, в обыкновенной желтой сорочке с длинными рукавами, с мобильником в руке, как будто дремал, стоя возле капота машины. И кто-то из них сказал:

— Крендель, а ты погладь ей ручку, она и заговорит...

И это прозвучало не грубо, даже мирно. Крендель осторожно погладил ей тыльную сторону ладони — и Руся брезгливо усмехнулась.

— Улыбнулась — живая! — известил Крендель. — Ты, Шмара, — спросил он, — ты Феликса ждешь?

Руся так и вздрогнула.

— Да ничего не случилось — не дергайся, я только спрашиваю... Она!

— Понятно, она, какая еще ... так вырядится!

Руся морщила лоб, пытаясь вспомнить, где же она видела этого, с мобильником в руке? И вдруг ясно осенило: «Да это же авантюристы по кухонной технике! Как же его?» — мысленно возмутилась она, и в то же время Крендель окликнул:

— Марк, Крохобор! Это она, это она увела Коня! Что с ней делать?

Марк Крохобор вяло отмахнулся маленькой ладошкой и вяло ответил:

— Что... облей бензином и подожги.

«Во шуточки», — с безразличием подумала Руся, но тотчас же и дрогнула, поняв, что эти молодцы на все способны.

— Неси из багажника...

— Не надо аутодафе, Конь обидеться может, — и поднялся рослый молодец с сидения машины, закурил сигарету. — И как же ты решилась на такое дело?

— На пакостное, — уточнил Крендель.

— Нельзя уводить друзей без их согласия.

— Слышишь, Ш-мара, или не слышишь?! — злобно проскрипел Крендель и самодовольно засмеялся.

Хотелось оттолкнуть этого пошляка и уйти отсюда раз и навсегда. Но Русю как будто сковало, даже возмутиться не было ни сил, ни воли. Она морщилась и лишь поглядывала по сторонам, надеясь увидеть своего защитника.

— А ты, Крендель, прочитай ей мораль. Ты умеешь это делать, — последовало указание.

— Она не поймет — под кайфом, — огрызнулся Крендель и свирепо выкрикнул: — Крохобор! Тебя спрашивают, что с ней делать?!

Марк Крохобор медленно вскинул голову и все так же невозмутимо изрек:

— Обрежь ей платье.

— Да у нее нечего обрезать!

— Моду обрежь, она не в стиле.

— Вот, Шмара, чичас обрезание сделаем. — Крендель достал из кармана нож, нажал на что-то — лезвие пламенем вспыхнуло на солнце. Руся невольно отшатнулась, но спину подпирала арка Триумфатора — и Руся вдруг смертельно испугалась, волосы на голове дрогнули. Крендель заметил это:

— Не трухай, Марфа, резать по живому не буду, я же не Кудеяр... Лапки, лапки вздерни — не мешай работать!

И Руся покорно подняла руки вместе с пакетом, как на примерке у портного. А Крендель, проговорив:

— Именем арбатцев — аб-резание, — присел перед Русей и двумя пальцами оттянул подол. — Вот так — не ниже. — И лезвие ножа с легким потрескиванием вспороло ткань платья.

Руся так и затрепетала, ей показалось, что она даже вскрикнула, но лишь затравленно повела взглядом. Молодцы с гитарой вяло перекусывали или закусывали; несколько прохожих и девка с голым пупком наблюдали за происходящим без всякого интереса, курили; кто-то проходил мимо, не задерживая взгляда; и арбатцы возле машины тоже курили, казалось, с усмешкой поглядывая на обрезание платья. И не было человека, который мог бы защитить...

Уже обвисла отрезанная ткань, уже засветились гладкие бедра, когда Крендель, лезвием ножа слегка приподняв подол, восхитился:

— О-о-о, братцы, а какие у нее трусики красивые — для Коня! – розовые…

Руся не очнулась, не заплакала, не взмолилась, скорее, разум её вовсе угас: руки судорожно дрогнули, она ловко выхватила за горло бутылку с кагором и, вскинув ее над головой, со всего размаха ударила Кренделя по затылку! Звук был такой, как если бы арбуз выпал из рук на асфальт. Крендель покорно ткнулся головой Русе в ноги. И только теперь она вспомнила о Боге: «Господи!» — вскрикнула отчаянно в сердце своем.

Двое из арбатцев подошли к Кренделю... Крохобор тем временем вонзал свой пальчик в цифры мобильника... В проулке появился Феликс… Руся не двинулась, так и стояла с бутылкой в руке... Кренделя подняли под руки — голова не держалась, и тогда его понесли к машине... Руся ловила рукой обрезанный подол, чтобы хоть перед Феликсом прикрыть срам. Но рука будто окостенела, не слушалась — и проделывала бестолковые движения вверх-вниз... Кренделя положили возле машины, намереваясь привести в чувства, чтобы уехать... Подошел и Феликс, поздоровался, коротко глянул на Русю — и как будто усмехнулся ее нелепому виду... Подъехала скорая помощь. Кренделя положили на носилки, на носилках врач и обследовал его... Феликс быстро подошел к Русе:

— Что ты здесь торчишь как дура?! Уходи отсюда! — он резко взял из ее руки бутылку, сунул в пакет. — Уходи! Ты убила его...

— Убила? — с удивлением повторила Руся.

— Уходи, тебе говорят...

— Куда уходить? — сказал за спиной милиционер. — Пройдите вперед, к машине.

Все были налицо, и только Марк Крохобор — исчез.

Здесь, возле машины, и было заведено уголовное дело по статье «Преднамеренное убийство».

Продолжение следует