МГНОВЕНИЯ
Звезда детства
Серебристые поля сверкали в темном небе над спящей деревней, и одна из звезд, зеленая, по-летнему нежная, особенно добро мерцала мне из далеких глубин Галактики, из запредельных высот, двигалась за мной, когда я шагал по пыльной ночной дороге, стояла меж деревьев, когда я остановился на опушке березняка, в прохладе тихой листвы, и смотрела на меня, лучась родственно, ласково из-за черной крыши, когда я дошел до дома.
«Вот она, — думал я, — эта моя звезда, вся теплая, участливая, звезда моего детства! Когда я видел ее? Где? И может быть, я обязан ей всем, что есть во мне хорошего, чистого? И может быть, на этой звезде будет последняя моя юдоль, где примут меня с тою же родственностью, которую я ощущаю сейчас в ее добром, успокоительном мерцании?»
Не было ли это общение с вечностью, разговор с космосом, что до сих пор все-таки пугающе непонятен и прекрасен, как таинственные сны детства?!
Оружие
Когда-то, очень давно, на фронте, я любил рассматривать трофейное оружие.
Гладко отшлифованный металл офицерских парабеллумов отливал вороненой чернотой, рубчатая рукоятка как бы сама просилась в объятия ладони, спусковая скоба, тоже до щекоткой скользкости отполированная, требовала погладить ее, просунуть указательный палец к твердой упругости спускового крючка; предохранительная кнопка легко сдвигалась, освобождая золотистые патроны к действию; во всем готовом к убийству механизме была чужая томящая красота, какая-то тупая сила призыва к власти над другим человеком, к угрозе и подавлению.
Браунинги и маленькие «вальтеры» поражали своей игрушечной миниатюрностью, никелем ствольных коробок, пленительным перламутром рукояток, изящными мушками над круглыми дульными выходами — в этих пистолетах все было удобно, аккуратно выточено, все сияло женственной нежностью, и была ласковая смертельная красота в легких и прохладных крошечных пульках.
И как гармонично сконструирован был немецкий «шмайссер», почти невесомый, совершенный по своей форме автомат, сколько человеческого таланта было вложено в его эстетическую стройность прямых линий и металлических изгибов, манящих покорностью и словно бы ждущих прикосновения к себе.
Тогда, более тридцати лет назад, я многого не понимал и думал: наше оружие грубее немецкого, и лишь подсознательно чувствовал некую противоестественность в утонченной красоте орудия смерти, оформленного как дорогая игрушка руками самих людей, смертных, недолговечных.
Теперь же, проходя по залам музеев, увешанных оружием всех времен — пищалями, саблями, кортиками, кинжалами, секирами, пистолетами; видя роскошную инкрустацию оружейных лож; бриллианты, вправленные в эфесы; золото, сверкающее в рукоятках мечей, я с тошнотным чувством сопротивления спрашиваю себя: «Почему люди, подверженные, как и все на земле, ранней или поздней смерти, делали и делают оружие красивым, даже изящным, подобным предмету искусства? Есть ли какой-нибудь смысл в том, что железная красота убивает самую высшую красоту творения — человеческую жизнь?»
Непостижимое
Всякий раз в утренние часы, осенью, когда я выхожу в опустевший, покинутый птицами сад и один хожу меж яблонь по шуршащим тропинкам, по желтым островам листьев, когда вижу на мокрой траве сквозные лучи низкого солнца, вдыхаю уже северную свежесть осеннего холодка, сырость земли от поредевших клумб, где в конце лета распустились георгины и флоксы, эти предвестники зябких поздних зорь, то меня охватывает сладкая тревога предупредительного звонка на вокзале моей жизни и мучает, не покидает сознание того, что где-то есть обетованные края, прозрачная синева, тепловатые туманы морских побережий, незнакомые улицы далеких городов, пестрые витрины на пустынных ночных набережных, которые я должен обязательно увидеть.
Почему в сентябрьскую пору я чувствую беспокойство, желание ехать куда-то в поисках неизведанной благодати эдемских земель, чужих садов?
Может быть, все это потому, что осенние утра особенно тихи, влажны, свежи, покойно солнечны и скромная их красота непостижима?
Красота
Не есть ли красота отражение человеком природы, подобно познанию?
И я представил, что земля наша, этот сказочный цветущий сад Вселенной со всеми его закатами, восходами, свежими утрами и звездными ночами, студеным холодом и жарким солнцем, со всем его светом, прохладной тенью, июльской радугой, летними и осенними туманами, дождями, белым снегом, — представил, что наша земля непоправимо осиротела. Вообразите: на ней более нет человека — и глухая пустота шуршит в каменных коридорах городов, в траве диких полей, и безмолвие не нарушается ни звуком голоса, ни смехом, ни криком отчаяния.
В этом полном безлюдье, в ледяной тишине прекрасная земля наша сразу же потеряла бы свой высочайший смысл быть кораблем, юдолью человека в мировом пространстве, и вмиг утратилась, исчезла бы ее красота. Ибо нет человека — и красота не может отразиться в нем, в его сознании, и быть оцененной им. Для кого она? Для чего она?
Красота не может познать самое себя, как это может сделать изощренная мысль, утонченный разум. Красота в красоте и для красоты бессмысленна, нелепа, мертва, так же, как, в сущности, и разум для разума, — в этом поедающем самоуглублении нет свободной игры, притяжения и отталкивания, живого дыхания, поэтому оно обречено на гибель.
Красоте необходимо зеркало, нужен мудрый ценитель, добрый или восхищенный созерцатель, ведь ощущение красоты — это ощущение жизни, любви, надежды, мнимая вера в бессмертие, так как прекрасное вызывает у нас желание жить.
Красота связана с жизнью, жизнь — с любовью, любовь — с человеком. Как только прерываются эти связи, погибает вместе с человеком и красота в природе.
Книга, написанная последним художником на умершей земле, будь она исполнена гениальнейшей гармонии прекрасного, всего лишь бумажный хлам, мусор, потому что цель книги — не крик в пустоту, а отражение в душе другого человека, передача мыслей, переселение чувств.
Все музеи мира, собравшие всю красоту, все шедевры живописи, выглядели бы страшными раскрашенными сараями без присутствия человека в них.
Красота искусства без человека становится извращенно-безобразнейшей, то есть более невыносимой, чем безобразие естественное.
Осенью
Свежим октябрьским вечером, наполненным ветром, шорохом листьев, запахами близких холодов, я гулял по аллее совершенно один под остро блещущими в черноте зигзагами созвездий; свет фонарей качался по забору, по осыпающимся листьям — и слева от меня сквозь этот непрерывный шелест где-то возникала, плыла отдаленная музыка, пел женский голос, как показалось мне, об ушедших днях, об утраченном лете: играло радио или была включена радиола, видимо, в санатории.
Остановился с мгновенным ознобом на спине, как будто толкнуло что-то, задохнулся даже от внезапных и неясных воспоминаний.
Долго смотрел в чащу деревьев, на отсветы фонарей, на странно и знакомо освещенный забор, словно все это — и забор, и деревья, и музыка — перенеслось на много лет назад, куда-то туда, в юность — пору, навсегда ушедшую и полузабытую, которой словно бы никогда и не было. И запахло так же сладостно то ли угольной паровозной гарью, то ли осенним двором с освещенными окнами, где меня ждали. Где это было? Когда? В Актюбинске?
Да, ведь тогда была война, осень, окраина, заборы, редкие фонари, скрипящие на ветру, и я шел по хрустящим листьям, мимо этих заборов на окраине, семнадцатилетний курсант пехотного училища, голодный, влюбленный, еще не знающий, что такое женщина, не знающий, что такое война, но мечтающий совершать подвиги так, как может мечтать искренний мальчик в семнадцать лет, с чистой верой в свое бессмертие, славу, в восхищенные от любви и радости глаза той, которая тогда терпеливо ждала меня вечерами за освещенными в маленьком актюбинском дворе окнами.
Но тогда я еще не знал, что такое смерть, и что такое любовь женщины, и что такое первые слезы.
Я ждал впереди целую жизнь. Я верил в бесконечность своей юности, и все было юным: и она, и я, и тусклые фонари на ветру, и окраина, и осень...
Неужели это были лучшие дни моей жизни?
Лунный свет
В часы бессонницы пришла странная фраза: «Лунный свет омывает не каждого».
Почему не каждого? Почему лунный свет? Эта фраза не уходила из моего сознания целую ночь и была наполнена прелестным тайным смыслом, мучительной значительностью непостижимого в своей глубине подтекста, и я был счастливо окутан ее синим воздухом, ее колдовским секретом, обещавшим мне нечто блаженное, райское, как женская нежность, потому что смысл фразы все-таки был связан с женщиной.
Утром же фраза показалась мне серой, тусклой, бессмысленной, но потом я записал ее — и вдруг огоньком прошел в душе отсвет ночного чувства вместе с каким-то апрельским молодым сквознячком любви, какой не раз испытывал в давней юности. И я подумал, что сейчас открыл весь подтекст этой фразы, исполненной не радости, а скорби к тем многим на земле, кого не омыло в пору весны лунное сияние.
Нас было много
...Сразу похолодало, поднялся ветер, сухо шуршал снег в чехлах орудий. Еще фосфорически тлела, не дотлевая, в недосягаемой, как прошлое, бесконечности рваная полоса ледяного заката, но и ее уже охватывала, душила темнота, заволакивало черным дымом, пеплом сгоревшего жилья; ветер нес, раздирал голоса команд возле темневших по бугру машин, орудий, лошадей, и казалось — там непрерывно происходило какое-то кругообразное завораживающее движение, однако удаляясь и удаляясь во тьму, к краю жизни, к угольно-красной щели заката, где обрывалось последнее...
Нас было много, и мы шли туда, молодые, веселые, не ощущая угрозы вечного одиночества.
Но какая безысходность одинокой песчинки охватывает меня, когда я думаю, сколько кануло нас в никуда, за той далекой щелью заката, которая в кошмарных снах представляется мне все чаще.
«Золотой дождь»
Сад был по-осеннему мертв — не слышно было пения птиц, исчезло живое движение, мелькание крыльев среди деревьев, солидное гудение шмелей, звон стрекоз в веселой листве берез — и эта унылая пустота напоминала мне о законе всего мимолетного на земле, недолговечного и вместе несправедливого, как морщины на недавно прекрасном лице, как утрата прелестной женской стати.
Все течет, все изменяется — формула настолько избитая, надоевшая, что звучит, пожалуй, уже скучной пошлостью. Разумеется, все в жизни и в целом мире преобразуется и меняется, но как? К лучшему? К худшему?
Сейчас в мои годы, когда надежды и ожидания, делавшие меня счастливым в шестнадцать лет, навсегда канули в черные дыры Вселенной, я твердо пришел к убеждению, что наша земная обитель со смехом и плачем движется вверх, к потухшим звездам (как гибнувший герой великой трагедии).
С невеселыми этими мыслями я шел один в неприютном безмолвии сада по шуршащей дорожке, потом сел на холодную скамейку, глядя на фиолетово-зловещие тучи на краю сада.
И внезапно вздрогнул, оглушенный откуда-то нахлынувшим шумом, густыми волнами, проносившимся над головой по вершинам стонущих деревьев, и возникло какое-то смещение, желто-коричневое движение в воздухе, тягучий звук в ушах — и тотчас я подумал, что неисчислимая стая птиц со свистом крыльев обрушилась на сад, но тут увидел не птиц, а хаос, ураган сорванной с берез листвы, стеной заслонившей сад, чрезвычайно торопливо засыпавшей поникшую траву, дорожку перед скамейкой, где я сидел, самого меня на скамейке, окруженного угрожающим шумом, а на моих коленях, на рукавах куртки шевелились, ползли вороха листьев — и я вроде очнулся. Ведь это ураганный ветер из-под фиолетовых туч упал на землю и с неистовой веселостью, с нетерпеливой злостью устроил праздник листопада, удивившей игривой силой.
Я смотрел на листья, скрывшие и траву и дорожку, ожидая увидеть то, что стало привычно в нашем сознании — сплошной золотой ковер осени, о чем так хорошо писали русские поэты. Но увидел другое. Среди знакомой с детства милой драгоценной желтизны выделялись листья тонкого, нежно-лимонного оттенка, будто занесенные сюда из солнечных южных краев, восхитительные гости в предзимнем холодке России, рядом с ними прозрачно-розовые таинственные веера заморской Японии; черные ритуальные лопаточки жаркого Востока; тусклое серебро древних монет цеплялось за лиловые осколки старинных ваз. В лужице сбоку скамейки плавали в середине привычного золота коричневые каравелообразные пришельцы из колумбийских времен...
Сначала я подумал, что виноваты мои глаза, мое некое состояние раздражения, но сейчас же убедился, что ни глаза, ни мое состояние не обманывали меня. Тогда я посмотрел на вершины берез, которые в пепельном небе стояли почти неподвижно, спокойно, только едва-едва на самых верхушках было слабое шевеление, словно кто-то ласково перебирал листву пальцами, и последние листья падали медленно, планировали с высоты, плавно покачиваясь на воздушных струях, летели наискосок, застенчиво касаясь соседних стволов, опускались вертикально, колеблясь, трепеща, как подбитые птицы, и в опадании листвы я видел скольжение одного цвета — желто-золотого, не совпадающего с цветом их на траве в саду. Нет, листопад не имел единственного хрестоматийного цвета золота, что поразило меня. И я даже засмеялся, сделав неожиданное открытие, и долго сидел в каком-то колдовском очаровании, по-детски разглядывая на ладони листья, подбирая их вокруг себя, снимая с рукавов, с плеч куртки, причем не испытывая забытого желания сжать их в пальцах и услышать такой приятный в детстве хруст. Вместе с тем в тот день октябрьского листопада я познал еще не замеченное раньше изменение и переход, казалось, классически стойкой природной красоты в свой вариант; да — красота живого мира неисчерпаема. И тем не менее, думал я, заученная с младых лет истина не сразу может изменить реальный, как бы абсолютный знак, если к ней, старой истине, не прибавить воображение.
Прошлое и настоящее
Порой, воссоздавая прошлое, мы уверены, что пишем историю, на самом же деле осмысливаем или пытаемся осмыслить минувшее в современной действительности. Прошлое ушло и стало частью духовного опыта. Настоящее — вещественно, предметно, материально. Прошлое нельзя вернуть, оно лишь может повториться в воображении — и, только отдаляясь, отдельные куски жизни восстанавливаются иногда разительно ярко в памяти, и тогда овеивает вас ветерком молодой любви или пронизывает сквознячком скорби. Не только литературным героям снятся залитые июньским солнцем пчелиные ульи среди благодатного тепла сада под Тамбовом, либо запах густых и горячих трав Украины в тот воскресный день за несколько часов до первых выстрелов сорок первого года, либо теплая каменная стена, увитая плющом, пахнущим в солнечное утро весенней терпкостью победы.
Поднимаясь по ступеням своих лет, человек накапливает ощущения неповторимости прожитого им, а соединение былого с современностью силой чувственной памяти рождает художественное познание окружающего мира.
Если согласиться, что роман — это вымысел, то надо уточнить: вымысел, вылепленный из самой действительности, стало быть? Это исповедь памяти, совести и правды. И поэтому безмерно огромна нравственная ответственность писателя перед прошлым, настоящим и будущим. Ведь, в сущности, все прогрессивное искусство говорит об одном: о борьбе человека за человечность.