1. Зажинки, кросны и странности в поведении кота.
Родился я на юго-западе нашего соловьиного края. И ближайшим, в сорока километрах от моего, на семьсот дворов, села Сухиновки является древнейший, а когда-то даже и богатейший город Рыльск — родина знаменитого Г.И. Шелихова, мореплавателя, промышленника и купца, занимавшегося организацией торгового судоходства между Курильской и Алеутской грядами, а в 1783–1787 годах возглавившего самодеятельную экспедицию в Северную Америку и основавшего там первые русские поселения.
А к моменту моего рождения это была уже такая Богом забытая глушь, что до седьмого класса я книжки читал при керосиновой лампе.
Даже застал я ту пору, когда мужчины нашего села, прикрепив к косьям широкие «лапы», похожие на рогатины, вручную окашивали хлебные поля. Но сначала женщины серпами срезали первые колосья и возвращали их земле, а затем вязали самый первый сноп, наряжали его в виде куклы, распевали ему причудливо истончившимися голосами зажиночные песни. И до окончания страды все работали с очень уж охотным, сноровистым и веселым азартом. Но больше всего завидовал я подросткам, по-царски восседающим поверх золотых снопов, уложенных на широченные телеги, и управляющим неторопкими и рогастыми парами волов то длинными батогами, то громкими покриками: «Цоб! Цоб!» или: «Цобе! Цобе!» А если надо было поторопить обоих волов, то выкрикивали они нараспев: «Цоб-цобе-е-е!»
И к каждому февралю в светлой комнате нашего дома отец вдруг воздвигал огромнейший, почти под потолок, ткацкий станок. Основой его были отполированные многими поколениями до янтарного блеска деревянные стопы, станины и верхницы, к которым подвешивались векошки с нитями, иглицы с бердом и набилками. И мне было вполне понятным назначение всех деталей станка по таким их, теперь уже кажущимся диковинными, наименованиям, как навой, пришва, притужальники, подножники, уключины, серьги, ремизки, цепки и, конечно же, челнок. Да и сам ткацкий станок назывался кроснами, и это на них, на кроснах, мать из тонких или суровых нитей, ею предварительно заготовленных на столь же древней прялке, ткала полотна для белья, лантухов, кодрей и мешков, а из разноцветных тканевых стежек ткала она доловые дорожки или те почти негнучие подбочники, которыми застилалась печка, чтобы на ней, даже и раскаленной, можно было лежать да полеживать.
При всем том, что родители мои были набожными и в долгие зимние вечера отец, вооружившись очками, читал нам вслух Библию, древние насельники наших таинственных окоемов не миновали меня. И тому причиной были, конечно же, наши сельские старухи. В своей вольности едва успевали мы, еще голопузые, вбежать в наш широченный пруд, тут же какая-нибудь согнутая в три погибели наша добровольная стражница обнаруживалась на бережку и, дабы мы не утонули на глубине, зловеще нам объявляла:
«А вот пришла ж я не прозевать, чтоб потом уже и всему селу рассказать, как кого-то из вас, таких-сяких неслухов, русалка под воду за ногу утащила!» И мы в ужасе отступали на насквозь прогретую солнцем отмель.
А был еще и старичок — кадыкастый, с бровями кустистыми, с глазами магнитными, — которого все ведьмаком считали еще и по той причине, что мог он всякую самую злющую собаку погладить по голове, как кошку. И сам я однажды видел, как он к моему товарищу по каким-то своим нуждам зашел во двор, а собака, цепь в бешенстве натянув, встретила его хрипучим лаем. И старичок отцу моего товарища, пытавшемуся собаку утихомирить, предложил: «Хочешь, я к ней подойду, а она голову мне сама подставит, чтоб я все ж таки ее приветил?» Но поскольку все знали, что одну собаку он на спор уже приветил, и она с тех пор всем только хвостом виляет, то дальнейший разговор был предусмотрительно продолжен с ним уже на улице, от собаки подальше. А мы с моим товарищем к плетню прильнули, на удивительного старичка стали изо всех сил сквозь щелки в плетне глядеть. И когда он в нашу сторону обернулся, то вздрогнувшая в его глазах тонюсенькая искринка словно бы насквозь нас вдруг прожгла.
Много всяких иных чудес в пору моего дошкольного детства творилось. Даже обыкновенный наш кот, с которым я частенько на печке в доверительнейшей обнимке полеживал, однажды встретился мне в малиннике и на меня взглянул с такой отчужденной мрачностью, что я в сей же миг от него к матери на огород убежал. Потому что тот же наш ведьмак по общему мнению мог превратиться хоть в кошку, хоть в ворона, хоть во что угодно.
2. На лице земли.
Однако же, когда мать впервые позволила мне самостоятельно выйти со двора к своим ровесникам, то с особою торжественностью она мне объявила: «Ты ж помни, Коля, роднюсенький, что отпускаю я тебя не абы куда, а на лице земли, так что теперь уже не мною ты будешь отовсюду видим, а с самих небес!» И это ощущение себя на лице земли мне особо запомнилось не только потому, что в речах матери это лице не подвергалось даже склонениям по падежам, а еще и потому, что если я, находясь вне двора, вполне смело или, в зависимости от обстоятельств, украдчиво оглядывался на небеса, то не сам по себе оглядывался, а именно с лице земли.
И было лице на севере все в высоких холмах, а с южной стороны простиралось широченной, без края, и гладкой, как стол, равниной.
И вот, если я во время купания в пруду доставал ногами до жутковато холодных его глубин или если вместе с товарищами отважно добегал до наших дальних, пустынных, но таинственно вздыхающих болот, а также если мы, собственное дыхание остановив, погружались на сколько-то шагов вглубь нашего вербного урочища — устрашающе мглистого, полуусохшего, поросшего волосьями старинных мхов, то тут же в меня невидимо уцеливалась из своих тайных пространств всякая нечистая сила. А едва отступали мы на любое более приветливое место, сразу я ощущал на себе — похожий то на материнский, то на более строгий отцовский — охранительный взгляд с небес. Так что когда в школу я стал ходить, то первым моим прозвищем было «Верующий». И более старшие, чем я, ребята иногда подходили ко мне, с нарочитой грубоватостью требовали, чтобы я вымолвил какое-нибудь непристойное слово. Я же, полагая, что даже и школьный коридор, где можно было оглохнуть от нетерпеливых криков выбежавших на перемену учеников, это — лице земли, готовился любые муки принять.
Но обязательно среди старшеклассников находились те, которые моих искусителей от меня прогоняли. И тем самым сохранялся один из тех древних наших обычаев, в согласии с которым старшим было не положено обижать младших. А если мои обидчики оказывались младше моих защитников, то мои защитники осуществляли мою защиту не тумаками, а только необыкновенно зверскими выражениями своих лиц.
3. Мой героический век.
Вся наша жизнь тогда была вдоль и поперек скреплена подобного рода обычаями, сохранявшими те старинные смыслы в человеческих взаимоотношениях, без которых, может быть, в самые суровые времена выжить было бы даже и невозможно.
А складываться эти обычаи начали в ту далекую пору, когда южную Русь, изначально заселенную от Чернигова до Воронежа славянским племенем северян, но опустошенную во времена монгольского ига, Иван Грозный стал наполнять разного рода вольным людом. В результате из новых поселений и крепостей была воздвигнута засечная полоса против Дикого Поля, с которого крымчаки и черкесы постоянно совершали свои грабительские набеги. И если в засечных крепостях сидели стрельцы с пушкарями, то все насельники новообразованных слобод были приписаны к слободским казачьим войскам.
И вот же, аж со времен Екатерины Великой, окончательно усмирившей Дикое Поле, наши слобожане жили уже не казацкими, а самыми обыкновенными крестьянскими общинами, но, например, мой сосед Иван Максимыч меня всегда привечал такими словами: «Ой, да Мыколе-Мыколище, какой же хлопчик у нас уродился, какой же казачок у нас объявился!» Соответственно, наши детские игры тоже были насквозь военные, с наскоро выструганными из палок саблями. Но если геройские наклонности каждого из нас уравновешивались одинаковыми правами и силенками, то во взаимоотношениях со старшим братом я очень рано стал обнаруживать свои немалые правовые преимущества. Уж я-то, повздорив с ним, мог себе все позволить, а он был обязан терпеть. Однако древние обычаи потому и сохранялись долго, что в них было немало воистину полезной мудрости. Так что даже при всем том, что брат был ко мне всегда жалостлив, однажды он, когда я совсем уж распоясался, даже и на виду у родителей схватил меня, сунул себе подмышку и, хотя я царапался и ногами дрыгал, в единый миг сдернул с меня штанцы и рубашоночку, голого бросил в крапиву. Я заорал, как резаный, но отец даже не обернулся в мою сторону, а мать, всегда надо мной, самым младшим, дрожащая, только-то, как бы на всякий случай, спросила: «Но он же тебя не бил?» Лишь сестры проявили ко мне сочувствие, быстренько унесли меня в дом, но — принялись не столько утешать, сколько наперебой объяснять, какими дальнейшими неожиданными бедами может обернуться мое непочтительное отношение к брату и ко всем, какие ни есть в нашем селе, старшим хлопцам. То есть из этих сестринских увещеваний я наконец-то должен был понять, что взрослыми становятся не по достижению наибольшего роста, а в результате прибавления ума и понимания того, «что есть всякого мужчины достойно».
И вот так, не мытьем, так катаньем, любое наше детское геройство нашим старинным обычаям неизменно подчинялось, как лошадь поводьям, и получало должное направление.
Конечно же, с ватагой своих ровесников я постоянно отправлялся в какие-нибудь отважнейшие походы. Даже в магазин, дабы потратить медную мелочишку, подбрасываемую нам, малолеткам, всеми ближними и дальними родственниками «на конфекты», мы отправлялись с тревожной готовностью к любым самым великим сражениям за честь своего кутка. И хотя ни одна встреча с инокутковыми ровесниками к дракам не приводила, но мы считали своим долгом обменяться с любым потенциальным неприятелем очень уж мужественными взглядами. А потом, конечно же, горячо обсуждали, как бы «мы им надавали», если б «они нас не напужались».
Однажды, отоварившись завернутой в бумагу горстью сладостей, мы вышли из магазина и обратили внимание на подростка, жадно вслушивающегося в разговор двух стоявших неподалеку мужчин. И мы тоже уши свои навострили. Оказалось же, что гадали мужчины о том, какой возраст был у того молоденького партизана, которого немцы во время оккупации нашего села поймали и затем, уже полуживого, повесили. Сами мужчины, скорее всего, были во время войны на фронте и потому знали об этом жутком событии только по чьим-то рассказам. И помню, как один из них вдруг кивнул на подростка и предположил: «А может быть, тот хлопчик был не старше вон того паренька...»
Подросток от неожиданности весь скукожился, а мы в глубочайшем молчании тут же стронулись в сторону своего кутка. Дошагав до выгона, на просторе которого всегда нами возжигался костер из собранных здесь же коровьих кизяков, мы и в тот раз без огня не обошлись. Лишь к конфетам и пряникам позабыли притронуться. Молча глядели, как язычки пламени из-под сухих кизяков выползают, а осмелев, начинают поверх них выплясывать.
И уже не помню, кто из нашей ватаги, не сговариваясь, первым выхватил из костра кизяк, с одного края успевший хорошо разгореться, сломал его так, чтобы получился жарко алеющий острый угол, и его загасил о свою ладонь. Все по очереди сотворили то же самое. И никто даже не пикнул. Когда и я обугленный уголок кизяка прижал к внешней стороне большого пальца, то жар, раскрошившись, с кизяка осыпался, но в своем почти обморочном волнении боли в тот же миг я даже и не почувствовал (до сих пор на пальце у меня белеет метка о том событии). И столь незамысловатым способом убедившись, что если и нас какие-то новые фашисты будут пытать и вешать, то мы не опозоримся, — догоревший костер мы древнейшим способом загасили и вполне собою гордые в свой куток решительно пошагали.
А чуть подросши, я со своими товарищами (нас все старшие с усмешечкой называли товарышáми) поворовывал пасущихся на заогородном лужке колхозных лошадей, чтобы доскакать даже до далеких, дрожащих в мареве горизонта, холмов. И моя мать однажды отстегала отца полотенцем за то, что он после вспашки огорода вдруг снял с лошади чересседельник, сам взгромоздил меня на ее просторную спину и принялся обучать посадке на «пятиточье». То есть научил он меня ноги не свешивать, сидеть на широченной лошадиной спине почти что на коленях, и не только пятками удерживаться о ее бока, а и левой рукой уцепляться за гриву и еще локтем этой руки, при надобности, опираться о высокую лошадиную холку. «Вместо того что б настращать как следует, ты еще его и науськиваешь!» — ругала мать отца. А он виновато оправдывался: «Сроду хлопцам лошадей никто не смог запретить. Они ж в этом возрасте как скаженные. И уж лучше его кой-чему обучить».
А когда при «кукурузнике» Хрущеве в наших домашних закромах и в магазинах хлеба не стало, то каждый из моих ровесников в свою очередь и уже в седле с подвязанными по длине ног стременами скакал на Украину, в ближайшее к нам Белополье, где хлеб в магазинах никогда не переводился, а в иной раз даже продавали его в одни руки по две буханки. И к ночи доставлялся этим посланцем мешок хлеба на весь наш куток.
Когда мне тоже выпадало из столь важного похода возвращаться, то мать меня, еле стоявшего на ногах, спешила в дом увести, а отец тут же проверял, не «запалил» ли я лошадь, поскольку при наступлении сумерек лошади маломерным наездникам не доверялись, уши навостряли, глаза выпучивали, и требовались немалые усилия, чтобы удерживать их от бешенного галопа.
Последние свои героические походы я совершил с двумя своими наиболее верными товарищами в лето после шестого класса — и уже на велосипедах — в древнейшие северские города Рыльск и Путивль.
Все домашние должны были думать, что едем мы на дальнюю плотину пескарей ловить и ими объедаться. Но о великом нашем походе в более далекий Путивль все село каким-то образом узнало еще до нашего возвращения, и если мать, встретив меня чуть не за полночь невредимого, сразу же утешилась, то отец и через месяц, и через год пытался все-таки прояснить: «Вот, скажи ж, что тебя туда понесло, и как ты жить дальше собираешься с такою непонятною, с такою абсолютно беспутною головою?»
Но как и кому можно было рассказать о том, что в последний свой поход я с товарищем отправился исключительно от восторга пред вот этими, моим братом где-то обнаруженными, строками из «Слова о полку Игореве»:
«А мои-то куряне опытные воины: под трубами повиты, под шеломами взлелеяны, концом копья вскормлены, пути их ведомы, овраги им знаемы, луки у них натянуты, колчаны отворены, сабли изострены...»
Хотите — верьте, хотите — не верьте, но мне в тогдашнем моем возрасте казалось, что если уж я курянин, то и к походу князя Игоря в Дикое Поле причастен.
4. Золотой век.
И вот же, у древних греков был золотой век Перикла, а в моем селе Сухиновка Глушковского района Курской области был такой же блистательный век Платона Карпича (уважения ради, все отчества у нас произносились в их, скажем так, элегическом звучании: Иваныч, Григорич, Василич, Игнатич и т.п.).
И если теперь уже каждый, кто, как я, трудится, щелкая по клавиатуре своего персонального компьютера, а не, например, строителем или продавцом в магазине, относит себя к «русской интеллигенции», то у нас таких самозванцев презрительно называли «интелего» (да даже и в Британской энциклопедии словарная глава «интеллектуал» имеет специальный раздел «русский интеллигент», поясняющий, что если в западном традиционном употреблении «интеллектуал» — это понятие профессиональное, то «русский интеллигент» — это явление «нравственное»).
И вот мне довелось сколько-то лет прожить в своей Сухиновке именно в те времена, когда ее старейшиной, вождем, князем, царем и императором (даже соседние села и деревни охотнейше подчинялись ему!) был истинный русский интеллигент Платон Карпич.
Фамилии этого воистину великого человека я не помню (да и никто никогда не называл его по фамилии), также ничего я не знаю и о его происхождении. Могу лишь предположить, что он, подобно всем «народникам», получил перед Первой мировой войной образование фельдшера и «ушел в народ», то есть в нашу Сухиновку, где выпало ему поселиться в половине большого кирпичного дома, земством воздвигнутого, а вторая половина этого весьма значительного по нашим сельским представлениям здания служила ему, как это у нас называлось, «хвельшерским пунхтом». И ни революция, ни гражданская война ничего не изменили в его жизни. Хотя на моей памяти он уже жил один-одинешенек и выглядел смирненько доживающим свой век старичком.
А близко я с ним познакомился после средины 50-х годов. И случилось это после того, как я однажды уселся к брату на багажник велосипеда, а брат велосипед разогнал, и я, удерживаясь на ухабах, нечаянно попал ногой в колесо. В результате Платон Карпич — в своем старинном полотняном костюме и в галстуке конца века девятнадцатого — принял меня из рук моей матери с надрезанной спицами пяткой.
Поскольку спицы у велосипеда были ржавыми, Платон Карпич три дня и три ночи не отходил от меня, в его просторной кровати утонувшего, стерег от «антонового огня». Из лекарств же я помню только самогон-первач, настоянный на березовых бруньках, которым рана моя обильнейше промывалась. Видимо, в лечении применялось также и что-то более медицинское, но в памяти у меня остались только эти очень уж жгучие бруньки. А вернул меня Платон Карпич моей матери воистину по-цезаревски: «Вручаю! Бери! Храни!» И на всю свою жизнь запомнились ей эти три слова по случаю моего спасения от «антонового огня», выстроившиеся в торжественнейшую шеренгу.
Однако Платон Карпич покорил сердца всех наших селян не столько даром целителя, сколько «ко всем великой приязнью и мудростью своего рассудка». Уж если он шел по улице, то мужчины, в случайном кружке своем гомонящие, сразу же выпрямлялись, как струны, а женщины глядели на него с чистосердечнейшим восхищением. То есть в своем непременном костюме — застиранном и то ли льняном, то ли из иного легкого полотна, а также в старинном галстуке и со своей опрятно «куцеватой» бородкой, — он всем нам казался сошедшим небес Саваофом.
Даже председатель нашего колхоза, привыкший в выражениях не стесняться, при появлении Платона Карпича либо досадливо затаивался, либо вдруг в отчаянье восклицал: «А пусть же вам сам Платон Карпич скажет!» И Платон Карпич, ветхенький, простенький, лишенный всяких честолюбий, либо что-то смущенно пробормотывал, ссылаясь даже и на никому в нашей Сухиновке неизвестного Канта в том смысле, что «истина пробивает себе дорогу через любые эмпирические препятствия», либо вдруг открывал одну из очередных, одному ему ведомых великих житейских тайн: «Любезнейшие мои, это не председатели придумали, что люди не лошади, которых надо всякий раз понукать, что каждый себя уважающий человек должен сам понимать, когда и зачем ему надо поспешать...»
Невольнейше ощущая, что селяне его уму доверяются безрассудно, Платон Карпич, будучи человеком самым ответственным, скопил в себе знания, касающиеся абсолютно всех обстоятельств нашей местной жизни. Даже на вопрос какой-нибудь молодой хозяйки о том, в какой из ближайших дней можно квасить капусту, чтобы получилась она особо сочной и хрусткой, он тут же вычислял этот день по фазам луны. А бывало, что и гневался он на нас. Например, однажды обнаружив, что некоторые хозяйки начали травить на яблонях гусеничные гнезда дустом, он в тот же день по каждому кутку прошелся, и собирающимся вокруг него толпам очень уж беспокойным голосом, сотрясающим весь его изветшавший организм, приказал в борьбе с вредителями яблоневые стволы с самой ранней весны обрабатывать раствором из древесной золы и дегтярного мыла, а затем для стволов изготовлять пояса из свежих листьев чистотела и до конца июня как можно чаще менять их на новые. «Да вы себе еще и в борщ посыпьте этого дусту!» — с несвойственной ему савонароловой беспощадностью обличил Платон Карпич наших селян. А ими этот его гнев воспринимался не только как его неусыпная забота, а и как его вышняя к ним любовь.
И все за величайшее счастье почитали возможность преподнести нашему властителю какую-нибудь свою верноподданейшую дань. Когда, например, в нашем саду созревали вишни, моя мать наполняла ими решето и приказывала мне отнести его Платону Карпичу. А он вишни с благодарностью принимал, но решето возвращал наполненным сливами на том основании, что слив такого сорта в нашем домашнем саду не имеется. А когда зимой я доставлял ему свежатину от зарезанного и осмаленного кабана, то домой возвращался с коровьим маслицем — по той простой причине, что от своей недавно отелившейся коровы мы пока еще получали только молозиво, и по маслицу должны были соскучиться.
Наша Сухиновка была в ту пору единственной во всем мире страной, властитель которой ее богатства распределял меж своими подданными даже с учетом той их нужды, о которой каждый из них не успевал подумать.
И никто не мог догадаться, что Платон Карпич не нуждается в столь великих количества наших солений да варений, в наших самодельных и воистину вкуснейших колбасах, в наших пирогах и с капустой, и с грибами, и с пропитанной медом фасолью, в наших студнях, в наших варениках и оладьях, что избыток преподношений доставляет ему, может быть, больше хлопот, чем радости. Потому что всякая истинная любовь, как и всякое иное чувство, высоким восторгом окрыляющее душу, умеет подчиняться не столько рассудку, сколько само себе. А поколения, прошедшие сквозь все земные испытания, включая свирепейший голод и лишения военной поры, но благодарности за эти муки в должной мере не получившие и затем вдруг испытавшие наслаждение от возможности проявить собственную покорнейшую благодарность к человеку, всегда и ко всем выказывающему свое деятельное сострадание, — только в этой своей ответной благодарности и видят долгожданное достижение своего личного, своего наивысшего счастья.
Однажды, совершая свои ежегодные «хвельшерские» обходы, Платон Карпич к нам зашел, а мать, воспользовавшись случаем, высказала ему так же и вот эту тревогу: «Вот только наш Коля что-то пишет и пишет тайное, от всех нас написанное прячет, и на велосипеде он не катается, как все хлопцы, а улетает незнамо куда». Платон Карпич, внимательно в меня вгляделся (тогда-то я уже на всю жизнь запомнил его лицо — почти как у Чехова, с такими же внимательными глазами, в таких же очках, только более мелкое) и изложил ей свою рекомендацию: «Летает он пусть до тех пор, пока не налетается. А вы, Матрена Григоровна, не беспокойтесь за него, потому как каждый отрок — это не больше, чем отрок, и за ум он возьмется лишь в свой черед».
И когда я сразу после школы стал работать литсотрудником в рыльской районной газете, то мать это восприняла как сбывшееся пророчество Платона Карпича, к тому времени уже почившего, — пророчество о том, что я «налетаюсь» да и «в свой черед за ум возьмусь». А когда я вдруг эту свою первую очень уж почетную по нашим сельским меркам работу бросил и стал летать уже по всей стране, нигде особо не задерживаясь, то мать отцу, обеспокоенному непрекращающимся «ветром в моей голове», упрямо продолжала твердить: «Пусть же он налетается».
Столь непобедимым было ее доверие и к мудрости нашего Платона Карпича, и к его величайшей ответственности за каждого доверившегося ему человека.
5. И вдруг наступила тишина.
Если лет тридцать тому назад, приезжая из Москвы в Сухиновку, я мог оглохнуть только от одних гусиных и детских криков, доносившихся со всех дворов, а также со стороны пруда и заогородных лужков, то в последние годы меня оглушает в родном селе уже чистейшая, ничем от земли до неба не пронзаемая тишина.
И в один из недавних своих приездов я перед встречей с бывшими одноклассниками, как всегда, прошелся по нашим куткам — сначала по своей родной, крайней со стороны райцентра, улице Казинке, потом по Дорошивщине до Травянки, потом вернулся на Выгонщину и дошел до Пихтеровки, потом вернулся к центру и прогулялся по улице Дудкино... И вроде бы как прогалины вместо исчезнувших дворов мне попадались не так уж часто. Но если в подмосковных селах вместо бывших крестьянских домов тут же появляются, как протезы взамен выпавших зубов, строения загородного и дачного типа, то в моей Сухиновке образовавшиеся в уличных полатях зияния теперь заполняются лишь лебедой да кустарниками.
Наведался я также и в свою родную школу, в начале 60-х годов торжественно открытую и — огромную, кирпичную, с просторными учебными комнатами, с широченным и длиннющим коридором. Но после громкого и теперь уже электрического звонка на «перемену» в этот коридор выплеснулись не прежние густые толпы оглашено орущих учеников, а всего лишь несколько реденьких и тихих ребячьих стаек. То есть вместо прежней тысячи в каждую из двух смен теперь лишь чуть более семидесяти школьников сюда на занятия приходят не только со всей Сухиновки, а и из тех соседних селений, где собственные школы давно закрыты.
И пока длился перерыв между уроками, ни единого крика или визга, ни единого громкого слова я не услышал в коридоре.
Что ли этот нынешний молодняк сам себя ощущает уже не очередною могучею волною когда-то кажущегося бесконечным во времени и пространстве человеческого океана, а всего лишь его присмиревшим остатком?
Я всматривался в ребят, пытаясь распознать в их лицах и спинах собственные школьные повадки и настроения...
И уж не знаю, почему в тот миг меня вдруг, что называется, пронзила вот эта мысль, к нынешним вежливо здоровающимся со мной юным землякам отношения не имеющая:
«А все-таки почему во время войны, когда я еще не родился, моего отца, спрятанного от немцев в нашем домашнем подвале, никто из селян не выдал?!»
Дело в том, что моего отца сразу не призвали на фронт, поскольку один его глаз «видел только молоко». То есть еще мальчишечкой загонял он лошадей во двор, но одна игривая кобыла взбрыкнула, и камешек из-под ее копыта отлетел ему в самый хрусталик. И вот немцы в наше село вошли, начали самых крепковатых мужчин либо снаряжать в полицаи, либо угонять куда-то, либо, чтоб в партизаны они не подались, даже и расстреливать. А моя мать, не справившись с обуявшими ее страхами, своими неистовыми мольбами загнала моего отца в наш подвал, и огромнейший деревянный сундук, когда-то доставшийся ей в качестве приданого, на подвальный люк сдвинула. И во время многих облав ни одному немцу не могло прийти в голову, что под обыкновенным сундуком в обыкновенном сельском доме, построенном аж до первой мировой войны, таится целое подземелье.
Ну, будь хотя бы у десятка наших селян кроме погребов во дворах еще и кирпичные подвалы в домах, те же полицаи не могли бы именно про наш единственный на все село подвал позабыть. Ведь не вспомнить о столь уникальной местной достопримечательности — это же все равно, что парижанам вдруг позабыть об имеющейся у них Эйфелевой башне.
В результате мой отец уцелел, и когда немцы после Курской битвы наше село покинули, он был в армию все-таки мобилизован.
Так почему же его никто не выдал, если по всем оккупированных территориях находились даже и добровольные немцам подсказчики?
И почему потом сами селяне были твердо убеждены, что это не они, а одна только моя мать своими молитвами его уберегла?
Что за обычай в моем селе сохранялся, в соответствии с которым мой отец по окончании Гражданской войны был даже и не раскулачен со всеми его волами и лошадьми — при всем том, что в колхоз он вступил предпоследним и уже почти перед самой войной?
Что ли все поколения наших сухиновцев полагали, что живут они не абы как, а на лице земли насквозь видимыми с широко распахнутых над их головами небес?
Или это они еще и перед нашим очень уж необыкновенным Платоном Карпичем страшились вдруг осрамиться?
Увы, из ровесников моих давно умерших родителей уже никого не осталось.
И мне уже начинает казаться, что все не дожившие до нынешних дней сухиновцы не каждый в свой срок поумирали, а как-то вдруг и как-то все вместе, в том числе и с Платоном Карпичем вместе, с лице земли удалились.
От того-то теперешняя сухиновская тишина, в каждый мой приезд встречающая меня, до сего дня мне кажется неожиданной. И каждый раз я вслушиваюсь в нее с тревожнейшим предчувствии чего-то, еще никому неведомого.