Рассказ о ненаписанном рассказе

Сочинителем я оказался с самых ранних лет. Хотя об этом и не догадывался. То есть, едва научился я говорить с должной бойкостью, сразу стал всех атаковать подробными пересказами якобы увиденных мною фильмов и якобы услышанных мной историй про лошадей и собак или, например, про кошку, которая на самом деле была не кошкой, а, допустим, ведьмой. Старший брат пытался уличить меня во вранье. «Да сроду не показывали у нас в клубе такого фильма!» — заявлял он. Мать принималась защищать меня: «Мало ли какие фильмы бывают! Пусть рассказывает…», отца же мой бесконечно фонтанирующий талант сочинителя погружал в бессловесную и жалостливую ко мне печаль.

А вот наш сосед Максимыч, хромой и одинокий, предоставлял моему раннему вдохновению абсолютно полную свободу. И мы с ним сошлись. Едва он появлялся у себя во дворе или на огороде, я мчался к нему. И начинал рассказывать. А он слушал. И даже задумчиво поддакивал мне: «Да... Ох, Боже ж мой... Ох, как же оно повернулось...»

В таких слишком уж благостных условиях остановить меня было невозможно. Он шел по воду, а я иду рядом с ним. Он шел в дом, я — за ним. Он ложился на лавку передохнуть, а я присаживался рядышком на табурет.

Лишь в редких случаях он прерывал меня, давал трешку и просил: «А доскачи-ка до магазина, а потом доскажешь...» Я, как марафонец, устремлялся к магазину. Там толстая и глазастая продавщица спрашивала у меня: «Это Максимыч тебя опять прислал?» «Максимыч», — сознавался я. «Тогда я на сдачу дам конфет!» — важно принимала она решение в мою пользу. Максимыч же, когда я, вручив ему водку, докладывал и о конфетах, начинал на меня ворчать: «Хватило бы сдачи и на подушечки тебе, и мне на пачку “Прибоя”». А я, дабы нашей дружбе ничего не помешало, в следующий раз умолял продавщицу дать на сдачу еще и папирос, но она оставалась неумолимой: «Хлопчик ему в магазин бегает, а он подушечками хочет отделаться?» «У него нога болит!» — защищал я Максимыча до последнего, потому как дешевые подушечки были такими же сладкими, как и более дорогие «мишки». Но и эта вечная интрига продавщицы против нашей дружбы не могла помешать Максимычу быть наиболее верным почитателем моего сочинительского таланта. «А-а, — утешал меня Максимыч, — твои такие годы, что без конфет ты не проживешь, а у меня и самосад есть!» От водки у него глаза сначала округлялись, затем слушал он меня уже зажмурившись, затем, объявивши, что сквозь сон слушать меня ему особенно приятно, он засыпал. И закрытые его глаза давали мне сначала возможность испытать чувство уже абсолютно свободного творческого полета, а потом я, конечно же, мчался домой.

Однажды к моим родителям пришла учительница, чтобы записать меня в школу. «Сколько будет один прибавить два?» — спросила она у меня очень строго. «Трли!» — ответил я и добавил: — А еще я читать умею!» «Ну-ка прочти вот здесь!» — приказала учительница. «Букварль!» — выпалил я. «О-о, — сокрушенно сказала моей матери учительница, — придется везти его в поликлинику. И там пусть ему уздечку под языком удалят. Иначе парень будет всю жизнь картавить!»

Школьные учителя тогда пользовались столь непререкаемым авторитетом, что отец, до этого на мою картавость не обращавший особого внимания («Все они сначала то картавят, то шепелявят, а потом же и перестают!»), принял решение отвезти меня в поликлинику уже на следующий день. А я воспринял эту новость как самое главное в своей жизни событие.

Дело в том, что мой старший брат, который в райцентре побывал уже не один раз, рассказывал мне, что там можно купить и съесть «мороженное», похожее на сладкий снег. «А почему же ты мне не привез ни разу?» — не поверил я. «Да потому, что его надо съедать очень быстро! Иначе оно растает и будет похоже на обыкновенное молоко, только сладкое!» «А ты поклянись, что про снег не придумал!» — продолжал я не верить. «Клянусь же тебе чем угодно!»

И я мечтал побывать в райцентре. А если бы выяснилось, что про «мороженное» брат соврал, то я бы не только огорчился, но и, может быть, обрадовался. Потому что я бы брата, вечно старшего, смог уличить не только в чудовищной лжи, но даже и в клятвопреступлении.

Утром, пока отец готовил велосипед к очень уж дальней нашей поездке, я, тщательно умытый, одетый в новую рубаху и в непорванные штаны, отлучился со своего двора к Максимычу. «Ты что ли жениться собрался?» — удивился он моему нарядному виду. «В поликлинику меня везут!» — похвастался я. «И что у тебя заболело?» «Уздечку под языком будут удалять!» «О-о-о! — похвалил он меня. — Как же все тебе завидовать теперь будут!» Пытаясь понять, почему мне будут завидовать, я потрогал пальцем у себя под языком и только теперь впервые встревожился: «А не больно будет?»

И тут на Максимыча что-то нашло. Оглядев меня с ног до головы, он вдруг сказал: «Боюсь я только, что это не уздечку, а язык тебе будут отрезать!» Я изучил его хитро сощуренные глаза и не поверил: «Ты обманываешь!» «А посуди сам: как ты в школу пойдешь, если не умолкаешь ни на минуту? В школе положено не самому болтать, а учительницу слушать!»

И в этот миг меня позвала мать. Максимыч только и успел шепнуть мне на ухо: «А на самом деле ты ничего не бойся, это я так шуткую...»

Но садился я на специальную дощечку, которую отец надежно прикрепил к велосипедной раме, в напряженном размышлении о том, что из сказанного Максимычем является правдой.

«Ты потихоньку езжай, а то я буду переживать!» — строго-настрого приказывала отцу мать. «Не бойся!» — привычно успокаивал он ее.

Я слушал эти их обыкновенные переговоры и убеждался, что относительно моего языка Максимыч вроде бы как действительно пошутил.

А скоро наше село осталось далеко позади, и мы поехали по простору. Вдоволь наглядевшись по сторонам, я вздохнул, принялся рассказывать отцу чистую правду о том, как брат чуть не поймал хорька на петлю из волоса, специально выдернутого из лошадиного хвоста.

«Сроду никто не поймал хоря ни на петлю, ни на что другое», — успокоил меня отец.

Часа через два пути въехали мы и в райцентр, оказавшийся таким же, как наше село, только большим.

Потом, изрядно уставшие, мы отдыхали в приятной прохладе поликлиничного коридора.

Наконец нас позвали к врачу. Я весьма смело вошел в кабинет. Пока врач делала какие-то записи, оглядел ее приманчиво сверкающие инструменты, среди которых особое впечатление на меня произвели шприцы.

«Ты не бойся, — сказала мне врач и ласково улыбнулась. — Я только чикну, а ты ничего не заметишь... А пока поиграйся, вот коробочку я тебе дам какую красивую...»

Коробочка у меня превратилась в машину. И проехав по краю стола, я съехал на пол. Далее машина моя догудела до двери. А опомнился я только тогда, когда пролетал меж густющих кустов сирени большого поликлиничного парка. «Коля! Где ты!» — доносился до меня жалобный, полный испуга голос отца. Но в кустах просидел я до тех пор, пока его голос, то приближаясь, то удаляясь, не перестал быть слышным.

Мне стало отца так жалко, что даже слезы через нос у меня потекли. Размазывая их по всему лицу, я шептал: «Ага... Не ему-то больно будет...» А вспомнив все-таки очень уж ласковое лицо врачихи, я еще сильнее засомневался в вероятности отрезания моего языка. Но, опять же, представить, как чиркнет она по уздечке и как я не закричу от боли, мне было невозможно.

Пока слезы в моем носу не высохли, мне казалось вполне естественным, что домой я уже не вернусь. Но потом я вдруг догадался о самом нестерпимом — о том как уже все будут плакать и меня искать. И, полный отчаянья и неразрешимых противоречий, я сначала стал глядеть в сумеречное, без травы и к жизни совершенно непригодное пространство под густыми зарослями сирени, а затем бежочком устремился в просвет, сквозь который виднелась ближайшая улица. А по этой улице я шел, куда глаза глядят.

И через какое-то время навстречу мне попался грузовик, который, впрочем, не проехал мимо, а резко затормозил. «Иваныч! — услышал я голос водителя. — Ты ли это?» «Я это... Я!» — отозвался я с надеждой. «А если это ты, то что тут делаешь?» «Гуляю я тут! Что, нельзя мне уже и погулять тута?» — я чуть было опять не расплакался от обиды на слишком уж веселого шофера. «А почему один гуляешь в такой далечине?» — опять не поверил он.

Лишь после того, как рассказал я обо всем, что со мною приключилось, водитель протянул свою ручищу и подхватил меня в кабину. «Но теперь будем искать твоего отца, а то разрыв сердца у него сотворится!» — объявил он решительно. И тут уж я слезам дал полную волю.

Отца мы увидели прежде, чем шофер принял решение о том, в какой стороне его искать.

С лицом, с которого и глаза, и нос, и рот с перепугу словно бы расползлись в разные стороны, отец мчался на велосипеде очень быстро. А увидев меня, уже вылезшего ему навстречу из кабины, вмиг поскучнел и поехал помедленней.

«Я согласен резать уздечку...» — пролепетал я, когда отец остановился чуть в стороне от нас. Но он, даже не взглянув на меня, достал из кармана платок и принялся протирать свою взмокшую шею. А покончив с этим, он скуповато приказал: «Все! Садись на раму и поехали домой!» Шофер предложил: «Иван Григорьевич! Я тоже домой еду! Кидай велосипед в кузов, и садись в кабину!» «Пожалуй, что и сяду, — согласился отец. — А то аж колени трясутся, так накатался тут».

По дороге домой шофер рассказал моему отцу все то, что услышал от меня. А отец, внявши его присказкам («Григорич, это ж хлопцы, они ж за себя должны постоять!»), лишь молча прижал меня к своему горячему животу.

А дома он сам рассказал о нашем приключении моей матери и всем остальным. Мать потерянно гладила меня по голове.

Чтобы хоть как-то оправдаться, я сознался: «Я думал, что врачиха язык отрежет...» Мать стала ругать Максимыча: «Небось, это он тебе наплел!» Но я Максимыча не стал выдавать.

Вечером, когда мы отужинали, мать спохватилась: «А почему наш Коля молчит? Ты бы рассказал, что видел там в райцентре?» Я вспомнил мертвые сумерки под кустами сирени, и мне даже показалось, что под кустами этими невидимо пряталось вместе со мною нечто совсем уж жуткое (даже запоздалые мурашки при мысли об этом чудище пробежали у меня по спине), но не знал, с чего начать этот свой, может быть, уже самый страшный рассказ. Потом даже и старший брат ко мне пристал: «Ну-у-у, хотя бы кино свое расскажи!» Но и кино у меня уже не придумывалось.

А на следующий день меня позвал к себе Максимыч. И завел к себе в дом. Там рядом с нераспечатанной бутылкой на столе располагался огромный газетный куль с конфетами и пряниками. «Угощайся!» — виновато взмахнув рукой, предложил Максимыч. Я, не мешкая, налег на конфеты. Потом стал их поедать вприкуску с пряниками.

— Ты бы передохнул и рассказал что-нибудь, — попросил Максимыч. — А конфеты не пропадут!

Отдышавшись от конфет, я принялся с превеликим старанием настраиваться на рассказ. Но в голове у меня было пусто.

— Ладно, я потом расскажу, — пообещал я.

Однако так само получилось, что с той поры рассказов от меня уже никто не услышал.

Сначала это всех не на шутку встревожило. Потом даже Максимыч стал привыкать к случившейся во мне перемене.

— Ты заходи, — просил он меня. — Посидим мы хотя бы и молча.

Помню, как однажды на пасхальное разговение, весьма отяжелев у нас за праздничным обедом, позвал он меня, уже школьника, «немножко погомонить».

— Без тебя я радио попробовал включить, а в нем, наверно, проводок отошел... Тоже ведь умолкло!» — пожаловался он и улегся на свою лавку.

В тишине я впервые по-настоящему разглядел на простенке широкую да черную тарелку радио, увидел давно поржавевшие, но пока еще бойкие ходики, увидел фотографии за мутными стеклами рам, затем увидел сиротливый цветок «семейной радости» на подоконнике, ножную швейную машинку «Зингер», лежанку, накрытую для красоты цветастым лоскутом ткани...

Пучок света сочился сквозь щель между занавесками, укромно рассекал комнату пополам и упирался в цветастое покрывало на лежанке...

И также укромно сопел уснувший Максимыч...

И три красных пасхальных яичка лежали на столе точно так же, как и Максимыч на своей лавке...

Лишь меленькие цветочки «семейной радости» сами собою, ни к чему непричастно, розовели на подоконнике...

Я впервые в своей жизни сидел смирно и тихо, даже не пытаясь понять, зачем сижу, долго ли вот так буду сидеть и смогу ли прожить всю свою жизнь, вот так сидючи...

...Через сколько-то лет, когда Максимыча уже не стало, я вспомнил и ходики, и покрывало на лежанке, мерцающее под тонким и прямым лучом...

И показалось мне, что если я сумею написать о том, как когда-то тихонечко сидел я рядом со спящим Максимычем и глядел на лучик света, то это будет самый драгоценный в мире рассказ.

Почему самый драгоценный — не знаю.

Но до сих пор рассказ этот у меня не получился, хотя его написать пытался я много раз.

Но зато всегда, как только я присаживаюсь к столу вспоминать об укромном лучике, то сразу же словно бы погружаюсь в сладкую и счастливую дрему. И все житейское, что душу маяло, тут же забывается.

А иногда мне кажется, что если б однажды рассказ этот у меня получился, то ничего другого я бы уже не написал. Потому что ушла бы та самая тихая и светлая тайна из жизни, бесконечно разгадывая которую, мы вдруг начинаем понимать многое прочее, — то, о чем, может быть, никогда и не задумываемся.