Пасхальное дыхание вечности

ЛУНА НАД ПОГОСТОМ

Все это вспоминается мне как во сне. Встают перед глазами светлые дни моего детства, той счастливой поры, когда не помнишь, что было раньше, а что потом, и, в общем-то, это не важно, в памяти отчетливо сохранились лишь эти коротенькие эпизоды, но такой удивительной яркости, что хорошо помнятся даже запахи, выражения лиц, глаз, голосов, как это бывает только во сне. Но сон этот — детство, которое, чудится мне, начинается с того цветущего сада, за глиняной стеной хлева, с соломенной крышей, с того дубового бревна, на котором, отдыхая от косьбы, сидит дедушка Миша и, щуря подслеповатые глазки, смотрит на блестевшую в грядках укропа, моркови, гороха росу. Я сижу рядом в черных трусишках, босенький, усердно натягиваю их на покрывшиеся коростами колени и зажимаю большим пальцем пупок, кажущийся мне чем-то лишним на моем гладком, сытеньком животе.

— Что ты его припер? Ай стыдишься? Не тро-ож, — говорит дедушка. — Ты, мил человек, через него мамку в утробе сосал, и это тебе знак, что «земля еси и в землю отыдеши», когда помрешь.

— Да разве и я помру, деда?

— Нешто ты лучше других? Все помрем, милок, — говорит спокойно дедушка. — Одни прежде, другие немножко погодя, конец один.

Я вспоминаю серое лицо старшего маминого брата, которого хоронили прошлогод, как выражается бабушка, и спрашиваю:

— И всех-всех — в гроб закопают?

— Все-эх, — равнодушно отвечает дедушка.

Я смотрю на него, и меня страшит его спокойствие. Бабушка, половшая неподалеку морковь, с трудом разгибает спину и говорит:

— Ты что робенку пугашь?

Чевой-то я его пугаю? — возражает дедушка и, поворачиваясь ко мне: — Ты ай напугался, милок?

— Нек! — храбро отвечаю я, и, задыхаясь от переполняющего меня чувства хвастливости, говорю: — Я и собаков даже не боюся, и коровов не боюся, и гусей не боюся, я даже всех волков не боюся…

— Пра-авильно, — останавливает меня дедушка. — Волков бояться — в лес не ходить. А человеку нужно правильное понятие о жизни иметь. Так? — Я согласно киваю головой. — Ну вот. А ну сказывай живо: отколь дети берутся?

— Из животов! — бойко отвечаю я.

— Та-ак, — одобрительно кивает головой дедушка. — А каким макаром они туды попадают?

— Ветром надуло! — отвечаю я дедушкиными же словами, когда он на бабушкино сообщение о том, что какая-то «Евдокея опять забрюхатела», сказал: «Никак, ветром надуло».

— Молодец!

И дедушка гладит меня по голове. Бабушка качает головой и безнадежно вздыхает. А я размышляю о том, что животы, вероятно, появляются лишь у тех женщин, которые ходят разиня рот.

На горизонте, немного левее задымленного туманцем солнца, из бобовой грядки показывается светлая и жесткая, как солома, Сашина шевелюра. Сашок мне двоюродный брат, я у него в гостях, ему пять лет, и он на год младше меня, под мышкой у него деревянная сабля, в руках бобы.

— А-а, явился? — сразу строжеет дедушка. — А ну, живо сказывай, куда табак с протвиня подевался?

— А я столи столозом яму нанималса? — спокойно отвечает Сашок, жуя бобы и подшмыгивая зеленые сопли.

— Чего-чего?

— Сево слысал.

— Опять разговорчивый стал? Ну-ка, подь сюды.

— Сас! Лазбезалса. Дулака насол.

— Видит Бог, не хотел, а придется тебя высечь.

— Поплобуй. Зыть столи надоело?

— Еще как попробую! И отцу накажу, чтоб добавил.

— Не сказыс.

— Скажу.

— А я тада тибя залезу!

— Это еще что за разговоры? — наконец возмущается бабушка. — Ты что несешь, изверг? Ты думаешь, с кем разговариваешь? Ты… Я тебе щас покажу… Я те покажу…

Она быстро пробирается меж грядок. Сашок летит сломя голову и ныряет в заднюю калитку. Захватив с бревна одежонку, бегу следом, зная, что сегодня ему попадет.

Прежде чем скрыться за баней, Сашок оборачивается и, размахивая саблей, кричит:

— А твой селтов Хлусев кукулузы насазал! Э-э! — И бежит дальше.

Кукуруза — больная дедушки тема. Дня не проходит, чтобы дедушка не обругал и кукурузу, и «кукурузника». Сашок прекрасно знает об этом, знает, чем досадить дедушке. Одним словом — изверг.

На задах, за баней, недалеко от мусорной ямы, наш шалаш с видом на кукурузное поле. У входа — огромное железное колесо от сенокосилки, которое мы недавно прикатили с колхозной конюшни. Внутри, на соломе, свернутый змейкой, с хлопком, из настоящего конского волоса, маленький кнут, которым Сашок хлопает, как заправский пастух, а я, почему-то, все время — себе по шее, да так больно…

— Холос, — говорит Сашок, запихивая в рваную полевую сумку свежие початки кукурузы, — ухозу в голод к тете Масы. Вылосту, зынюу-усь и буду на масыне лоботать.

— А меня покатаешь?

— А как зы! — говорит Сашок, подбирая сопли. — Я слазу на двух масынах буду лоботать. На одной, как у дядь Толи.

— У папы?

— Ага! А на длугой, как у Петлухи в буквале — «ЗИМ» называца. Сашок тревожно прислушивается, поднимается и поддергивает штаны. Мы идем сначала задами. Наш нижний порядок вдоль одноименной деревеньке речушки, как все говорят, Козэвки. Мы перебираемся по шатким жердям через речку, хотя есть нормальный деревянный мост с перилами, и тропинкой в бурьяне поднимаемся на холм, где в два ряда расположен верхний порядок. Внизу до рези в глазах сверкает Козэвка, заляпанная лаптями кубышек, на которых частенько дремлют жабы. Сашок безжалостно расстреливает их из рогатки каждый день, чтобы шел дождь, а дождя почему-то все нет и нет. За деревней — поля, сияющий как осколок солнца в траве пруд, тонкая прослойка леса, какое-то огромное село с голубенькой церковью, опять холмы и целые нагромождения облаков. Куда ни глянь — кругом небо, просторы, подернутые сизой дымкой дали. И сердечко мое стучит от восторга, как у воробья.

Из-под лопухов неожиданно вылезает будто специально вывалявшаяся в пыли Светланка Козлова. Глядя на решительную нашу походку, на сумку, спрашивает:

— Кудай-то вы настробучились?

— На кудыкины голы, где зывут волы, — не останавливаясь, небрежно отвечает Сашок.

Светланка бежит за нами, дергает меня за руку.

— Ну куда, а, куда?

— В город, — важно отвечаю я.

— И я хочу. Можно?

— Ыссо баб нам не хватало! — презрительно роняет Сашок. Светланка обижается.

— Сам ты баба!

— Не-э, — останавливаясь, возражает Сашое, — я музык! И вытирает рукой сопли. Светланка начинает дразниться:

Неотвожа, красна рожа,
На татарина похожа!
Семьсот поросят —
Все на Саньке висят!

Сашок кидается за ней. Светланка летит сверкая пятками по улице. Потом останавливается и, вываливая язык, кричит:

— Э-э! Э-э! Все расскажу, куда подалися!

— А я тада тибя залезу! — грозит ей кулаком Сашок.

— Куда залезешь? — не понимает Светланка.

— Не залезу, а залезу!

— Дурак! То залезу, то не залезу! — кричит она и, мотнув жиденькой косичкой, исчезает в проулке.

Мы двигаемся дальше. За деревней идем дорогой вдоль ржаного поля. Пыль обжигает ступни, брызжет по сторонам. Мне жарко, хочется пить. Я вспоминаю бабушкин квас, что всегда стоит в сенях в маленькой кадушке, ядреный, холодненький, только из погреба. Зачерпнешь, бывало, деревянным, вырезанным дедушкой из липы ковшом и тянешь, пока не задохнешься. И застреляет в нос, и выступят на глаза слезы.

— Квасу бы, — говорю я.

— В голоде напьемса.

— Это еще когда… я щас пить хочу.

Мы останавливаемся, оборачиваемся и смотрим на деревню, от которой отошли с километр. Мне становится страшно: а ну заблудимся.

Идем дальше. Навстречу едет телега, на телеге дяденька, в черном, сильно поношенном пиджаке, накинутом на голое тело. На груди татуировка — восходящее над морем солнце. На голове видавшая виды кепка. Увидев нас, дяденька подбирает вожжи. Лошадь и так, казалось, спавшая на ходу, останавливается и, свесив морду, закрывает слезящиеся глаза, которые тотчас облепляют мухи.

— Это куда гавша намылилась? — весело спрашивает дяденька. — Ну че примолкли, моряки, языки проглотили?

— В голод… зыть… — неохотно отвечает Сашок.

— Ишь — в го-ород. От времечко настало — всем городов подавай! А тут вам, что не живется?

— А сто, с голоду столи тут сдохнуть? — огрызается Сашок.

— А кто помер-то? — сдерживая улыбку, возражает дяденька. — Кто? — мы молчим. — То-то! Не те ноне времена. Прежде — было, а теперь… Теперь… эт-та, как эт-та… А! «Всюду жись привольна и широка…» О! — осклабился он. — Учитесь, пока живой… Закурите?

— Мы не курим, — говорю я, заметив, как Сашок сразу навострил уши.

— Это правильно! Курить — здоровью вредить! — И, достав папироску, словно мы его упрашивали, говорит: — Ладно уж, полезайте в телегу. Повезу как графьев… Поживете малость, пока женилки подрастут, а там хоть в город, хоть за город.

— Какеи ыссо зынилки?

— А вот приедем на конюшню, я те покажу, какие.

Мы забираемся по оглоблям на телегу. Дяденька дергает вожжи. Некоторое время едем молча, и меня начинает клонить в сон. Возница взглядывает на нас и по-армейски командует: «Запе-вай!» Сашок на это мастак.

С неба звездоска упала
Пляма мне в калосыну.
Не пойду в колхоз лоботать
За одну калтосыну.

— Во-от, это я одобряя-аю! Молодец!

Сашок, польщенный, улыбается и затягивает следующую:

С неба звездоська упала
Пляма Гитлелу на нос.
Вся Амелика узнала,
Сто у Гитлела понос.

— Правильно! Так, его, курву, так! Сашок выводит следующую:

В систом поле ветел свисет,
Солок гладусов молос.
На помойке нисий длиссет —
Плохватил яво понос.

— Чей-то они у тебя все распоносились?

— Натлескались сиво-нито!

На конюшне дяденька снимает нас по очереди с телеги и говорит:

— А теперь марш домой!

— А зынилку посто не показыс?

— Женилку? — немного озадаченно чешет затылок дяденька. — А это тебе тятка покажет. Как придешь домой, сразу проси: покажи, тятя, женилку. Он те и покажет.

Не помню, спрашивал Сашок или нет, но взбучку получил хорошую и, забравшись ко мне на печь, вытирая слезы, сказал:

— Я их всех залезу.

* * *

— Ба-аб, а баб, ну расскажи… — клянчу я.

— Ай, не умаялся за день-то бегамши? Не спится, что ль? Не знаю, голубок, чего тебе еще рассказать… Говорено-переговорено… Ну, да ладно, слушай, коль не спится. Буду со стола прибирать да сказывать… Шли, стало быть, мы раз обозом в город сено торговать. Рано вышли. И немало прошли. Да с обеда потянуло отколе-то ветром, небо заволокло, повалил снег. Враз стемнело. Хоть глаз выколи — в двух шагах ничего не видать. Дорогу смело, куда ехать, Бог знает. Становимся на ночлег, лошадей выпрягли, к сену подпустили. Сами скутались на возу. Михал Демьяныч мой захрапел, а я скрозь щелку дивлюсь, как это снег играет. Вдруг из метели как образина какая: ведьма не ведьма, кикимора не кикимора, а такая, как бы не соврать, страшила несусветная, не приведи Господи кому увидеть. Космы-ти по ветру вьются длинныи, на концах узлы завязаны, глаза огнем горят синим, как порой уголья в печи, а лапы ну ровно медвежьи. Как это она меня схватит! Как это я закричу!.. — бабушка выдерживает томительную паузу, чего-чего не вообразиться в это мгновение, а она: — Ну и проснулась, конечно. Глянь — мамыньки родные! — на снег без боли глядеть нельзя! Небо — окиян опрокинутый! Сани привалило с боков. Мне: «Штой-то ты, Марфа, вкричишь?» — «Образины, мол, напужалася».

Смыкаются веки, урчит под мышкой Барсик, попискивает над ухом голодный комар. Хорошо! Кончается одна история, начинается другая. Голос певучий, ровный.

— …и тогда выполощет матушку сыру землю, аки скорлупу яичную, аки девицу непорочную, аки харатью белую, аки вдову благочестивую. И будет тогда все не так. Не будем мы боле ни сеять, ни жать, ни косить, ни молотить, потому как все само собой расти будет…

— И кукулуза?

— А ба! И этот не спит! — всплескивает руками бабушка. — А ну живо спать! Гляньте в окно! Слышите, стучит? Слышите, ходит? — Она сама стучит по стеклу, топает ногами и спрашивает — Кто там? А-а, это ты, Дрема? Ну-ка, ну-ка их… — и говорит нараспев:

Ходит Дрема возле дома.
Ходит Сон близ окон.
И глядят: все ли спят?

Бабушка задувает керосиновую лампу, становится темно и в темноте страшно. Мерещится это лохматое, косматое, рогатое чудище Дрема, заглядывающее в наше оконце.

— Слысыс?

— Ага…

И мы натягивает на головы байковое одеяло.

* * *

Просыпаюсь на печи. В окно падают первые пучки зари, тихо в избе, таинственно. Бабушка стоит на коленях перед киотом. Теплится лампадка, едва освещая почерневший лик. Все еще спят в доме. Мне хочется окликнуть бабушку — и не смею. Не смею нарушить ТО, что происходит с ней. Мне становится страшно, я опускаю голову на подушку и смотрю в потолок, на ползающих по нему сонных мух, прислушиваюсь к таинственному шепоту.

— Господи! Царица Небесная! — доносится до меня ее тихий, трогающий до слез голос. — Как же всех жалко-то! А сколь горя, страданий, слез. А как трудно жить. Как спасатися? Так тяжко порой дышать, Господи, Царица Небесная!..

И это — «тяжело дышать, трудно жить» — наполняет мое детское сердечко жалостью и недоумением. «Тяжело дышать, трудно жить» — ничего этого мне еще не известно: мне легко жить и дышать. Я и не подозревал до тех пор, что кому-то тяжело дышать и трудно жить, когда мне так хорошо, так весело живется. Слезы навертываются на глаза, мне жаль бабушку.

«Бабушка, миленька, — думаю я, — вот вырасту, стану большой, буду за тебя огород копать, полоть, а ты сиди отдыхай…»

Когда я выглядываю другой раз, бабушки уже нет в комнате. И тут я вижу на полу свежую траву, веточки березы в крынке, на столе.

Уходит дедушка — наш черед пасти стадо, следом, зевая во весь рот, тетя на дойку, потом дядя, работавший в колхозе пастухом. Бабушка выходит в чулан и вскоре появляется «в рукавах» (самотканой, льняной, коричневого цвета, в клеточку кофточке), в туго повязанном на глаза белом платке и длинной, темно-синей в горошек ситцевой юбке. Заметив, что я не сплю, зовет: «Айда со мной в церкву?»

— А Сашу возьмем?

— А ну его. Озорничать только. Не трожь, спит.

Я слезаю с печи, одеваюсь. Прошу покушать, но бабушка говорит, что нельзя, а после «обедни» будет можно. Я не знаю, что такое «обедня», и почему до нее нельзя есть, но расспрашивать не решаюсь: значит, так надо.

Мы выходим. Утро туманное, солнце плавает в мутных клубах. Туман то подымается, то опускается.

— Коли подымется, дождь будет, — рассуждает вслух бабушка.

Мне весело, я забыл про свою недавнюю жалость к бабушке и скачу впереди то на одной, то на другой ноге. Наконец, падаю и до крови сдираю коленку. Бабушка сердито берет меня за руку и не отпускает до конца пути. За деревней к нам пристают еще несколько старушек, и разговор заходит о житье-бытье, о том, что сыновья и внуки табунами бегут в город, в Бога не веруют, сосут папироски, матерятся, венчаться не хотят, «тэтак в блуде и живут», видать, и впрямь настают последние времена…

У паперти толпится народ. Церковь деревянная, в каменной ограде, среди высоченных лип, в зеленой вязи которых вольготно грают грачи и галки. Воробьи неприкаянно носятся над землей. На колокольне с заколоченными окнами сидят голуби. Время от времени они слетают вниз, где у огромной деревянной бочки с водой им сыплют на землю семечки.

Мы входим в церковь, и тут — свежая трава на полу. Молоденькие березки стоят в дверях, у икон, у распятия, в трапезной, у алтаря, у бокового выхода. Свет пыльно сочится в высокие, с решетками, окна, в боковую дверь и достает до аналоя, на котором лежит икона с изображением сидящих под дубом, за низким столом трех Ангелов. Все кланяются друг другу, иные звучно целуются.

Начинается служба. Я помню только начало и обрывки, потому что, присев на ступеньку, напротив алтаря, тут же уснул, прижавшись к перилам. И, просыпаясь иногда, как из-под воды, улавливал неслаженное пение клира и голос священника, которому в ту пору было, наверное, лет девяносто. Он был так худ и так слаб, что едва переставлял ноги.

— Вставай, вставай скорей причащаца, — будит меня бабушка. Складывает крестообразно на груди мои руки, подводит к батюшке, стоящему на амвоне возле маленького столика, на котором стоит серебряная чаша. Поддев дрожащей рукой длинной серебряной лжицей что-то из чаши, он протягивает мне, как показалось кровь и говорит: «Причащается младенец…»  — и называет мое полное имя.

Затем мне дают кусочек просфоры, и я запиваю его теплой, сладкой водичкой.

— Ай, какой молодец! Ай, какой умненькай! — льется со всех сторон, и я гордо задираю голову, хотя и не понимаю, за что меня хвалят.

— Ну вот, — подходит ко мне Гриша-дурачок или убогий, как зовут его в деревне, лицо у него румяное, сытое, глаза карие, ясные, бородка курчавая. Ко всем подряд он нанимается в работники. Ни разу я не видел его унылым. Когда его просят прийти пособить, он всем отвечает: «Хорошо, если не помру я только!» И так весело при этом улыбается, словно помереть для него — плевое дело. — Ну вот, — говорит он, — теперь и помирать можно!

— Таке молоды и помирать? — возражает бабушка.

— А чего бы чай и не помереть? — без всякого трагического оттенка в лице отвечает Гриша. — Помер — и прямиком в рай!

— Ишь, куда намылился! В рай! Рай-от заслужить сперва надо. В рай! — беззлобно ворчит бабушка, хотя ей самой очень хочется попасть в рай. Уж я-то знаю. Уши она всем этим своим раем прожужжала. Я даже немного представляю, что такое рай. Когда у бабушке в избе все прибрано, чистенько и светло, она вздохнет, бывало, и с тихой улыбкой на лице скажет: «Ишь ведь, райко-то как!» Но почему она пожалела своего рая для Гриши, я понять не мог. Или это была не жалость? Тогда что?

Потом была длинная «вечерня», во время которой все стояли на коленях, на четвереньках, а я даже полежал на свежей травке. Во время этих стояний, батюшка сам, стоя на коленях в открытых Царских вратах, дрожащим, слабым голосом читал длинные молитвы, смысла которых вряд ли кто понимал, но слушали, благоговейно склонив головы.

Но всему на свете приходит конец. И вот уже народ затеснился к «кресту», а затем посочился в распахнутые двери.

С утра было теплее, а теперь небо сплошь затянуто тучами, ветер дует сырой. Бабушка, не обращая внимания на мое хныканье, тащит меня за руку так, что я едва успеваю переставлять ноги, но так и не утягивает от дождя. Он застает нас на полпути. Налетает шумной, плотной стеной, взрывает мучнистую пыль. Становится холодно, зубы мои постукивают, и я уже не прошусь отдыхать.

И как хорошо, как приятно потом забраться на печь, напившись горячего молока с медом, упасть в овечьи шкуры и тотчас уснуть.

Просыпаюсь к вечеру совершенно бодрым. Все бывшее кажется сном: и церковь, похожая на березовую рощицу, и невесомое порхание огоньков у иконостаса, и неслаженное пение старушек на клиросе, и трогательный голос батюшки: «О благорастворении возду-ухов… О все-е-ех и-и за-а вся-а-а…»

Раздвигаю занавески: за столом сидит бабушка с какой-то женщиной, что-то вроде нищенки или погорелой, в потертом черном пиджаке, как у дяденьки-возницы, в черном платке. Бабушка подливает ей в глиняную миску похлебки, женщина аппетитно есть и рассказывает:

— А руки у Антихриста будут волосатыи и будет он поэтому в белых перчатках. Прикинется милостивым, а внутри волк. Волк в овечьей шкуре. И как скажут: «Перепись!» — стало быть, конец. И тогда солнце померкнет, луна превратится в кровь, и запылает земля от востока до запада… Но верным рабам огонь тот не повредит, как трем отрокам, которых в печь огненную бросили, а к ним Ангел небесный сошел, и ходят они посреди огня и поют! А… — тут она подымает голову, и мы встречаемся с ней глазами.

Водворяется мертвая тишина… И далее разговор их переходит на шепот. Мне страшны эти слова, как сказка про Соловья-разбойника. Но и на того была управа — Илья Муромец. А коль и вправду все так будет, придет Илья и победит Антихриста.

* * *

Только садимся за стол, распахивается дверь и вбегает тетя Валя.

— Ой, мам, что там деется-то! Бык взбесился. На пастбище корову задрал. Пастухи вступились, так он их давай гонять. Страху, что натерпелись! Насилу в калду заманили со стадом. Коров на дойку во двор загнали, так он и один на дворе беситца. Пристрелить бы, да как без председателя? Поди, докажи потом. Степан верхом в Егорьевско ускакал.

Нас с Сашком словно ветром выносит из-за стола. Прибегаем на ферму. Толпа народу: мужики, бабы, дети. В калде, у огромного лопуха, стоит огромный белый бык, с железным кольцом в ноздрях. Глаза кровавые, страшные, он ревет, высунув язык, кося глазом и пуская пену. Копает под собой землю, поводит рогами. Две собаки крутятся перед его мордой. Пастухи подзадоривают их. Мужики ругаются, другие спорят, бабы охают и ахают, дети визжат от восторга. Кто-то кричит: «Едет!» Обернувшись, вижу подъезжавшую двуколку, а в ней председателя в пиджаке, фуражке и сапогах. Подъехав, он лихо соскакивает на землю, выхватывает из пролетки ружье и, нагнувшись, между жердей залезает в калду. Подходит близко к быку, который сразу затаился и притих, взводит курки и, почти в упор, выстреливает быку прямо в лоб.

Бык падает на передние колени, качаясь, валится на бок и, задрав голову, сучит по земле ногами. Поднимается пыль. Изо лба фонтаном бьет густая, черная кровь, заливает морду, землю вокруг нее.

Мне жалко животное, я хлюпаю носом и со страхом кошусь на председателя, который стоит в задумчивости, держа в руке ружье стволами вниз. Они дымят. Быку сразу перехватывают горло и начинают свежевать.

— Племенной зараза… — говорит председатель и, вскочив в пролетку, уезжает.

Мы с Сашком бредем домой. На пути нам попадается телега с задранной коровой. Брюхо у нее пропорото от паха, торчат сломанные ребра.

— А мне, так совсем не стласна, — хорохорится Сашок. — Я б ево залазу с пулемета — тла-та-та-та…

* * *

Жарко пылает костер. В тоскливой дреме, положа морду на лапы, поскуливает Волчек, иногда вскидывается, прислушиваясь к ночным крикам пивика, шорохам, ржанью и храпу коней. Жабы заливаются в болотце, лес кажется совсем близким, страшен и темен. Я сижу, ткнувшись подбородком в колени. Приятно калит лицо, не оторвать глаз от огня, так и тянет протянуть руку и поймать взвивающиеся к небу искры. Ночь такая темная, такая тихая, что кажется, кто-то стоит неподалеку в ожидании, когда потухнет костер. Мы с Сашком сидим рядом с дедушкой. Гриша против нас, по ту сторону костра, лицо его раскраснелось, глаза расширились то ли от ужаса, то ли от вранья.

— Ходили летось бабы по ягоды, — говорит он, — да заплутались маненька. Кричат — ау. И им — ау. Оне туды. И приаукали к болоту. Допетрили, что леший их кружит, перепугались до смерти. А сорока над ими: «Тр-р-р, тр, тр…» Чуть живехоньки из лесу-то вышли.

— Бре-эхня-а, — говорит дедушка. — Никаких таких лешиев нет.

— А домовые?

— И домовых нету.

— Ан есть, Ляксеич. На себе испытал. Лег это раз в сенях не там, где обычно сплю, так ночь как придавит, не вздохнуть, не пер… — и глянув на нас: — Ну да… Руки как плети, а он, гад, и трется своей кошачьей мордой, под ладонь, зараза. Лезет. Насилу отвязался. Маманя баит, не любит, когда в доме непорядок.

— Ты это ври, да не завирайся, — говорит спокойно дедушка.

Кто-то мелькает над самым костром и с писком кидается прочь. Гриша смотрит, вытаращив глаза и разиня рот.

— Аяй!.. А вправду, Ляксеич, бабы сказывают про Ивана Зыбина, что колдун?

— Ванька-то? Дурак, скорее всего, а не колдун, — уверенно отвечает дедушка. — Бабы врут, а ты уши развесил, тетеря.

— Ну не скажи… Помню, раз шел к нам, а я в окно усек и перекрестил дверь. Так на воле стал и кричит: «Гришка, подь сюды, дело есть!» — «Ступай, говорю, в избу». «Да плево дело, выдь на минуту!» Я «Живые помощи» про себя давай читать, выхожу, а он — тресь себя по башке: «Хлеб в печи забыл!» — и тягу.

— Мели, Емеля, твоя неделя. Хлеб в печи забыл… Придумает же! Глупее ничего придумать не мог? — по обыкновению равнодушно возражает дедушка. — Ступай за хворостом!

— Ты че, Ляксеич, не видишь, время какое? Луна над погостом. Леший след спутает, заведет в болото да утопит.

— Гляди, беда какая! Одним лешим станет больше, а болтуном меньше.

Гриша обижается и отворачивается, с достоинством поглаживая бородку. Но обида вскоре забывается, и он начинает новую историю. Мы слушаем с жадным любопытством, косимся на лес и жмемся к бесстрашному дедушке. Сашок засыпает. Я никак не могу заснуть, сердечко мое трепещет. Я смотрю на луну, на погост — и на меня нападает еще ни разу не испытанный страх перед могущественной злой силой, от которой некуда деться…

Но всходит солнце и рассеиваются страхи вместе с темнотой, преображается мир, особенно радостно в нем после жуткой ночи, и костер, казавшийся недавно единственным спасением, теперь выглядит жалко, как ядовитое пятно на теле земли.

* * *

Солнце перерезано пополам тонким сизым облачком, стоит над самым горизонтом, ниже того места, где расположен верхний порядок. Оно бледно-розовое, призрачное, печальное, тихое. Легкие сумерки, ни ветра, ни шороха. С той стороны, где мы с Сашком предполагали город, отдаленно доносятся веселые девичьи голоса и переборы гармони. Это из соседней деревни идет в нашу на гулянье молодежь.

Мы с Сашком сидим на крылечке светланкиного дома. Светланка в чистом платьице и все поглядывает на меня. Веселая процессия входит в деревню. Девки идут, взявшись под руки, во всю ширину. В середине высокая, чернобровая, черноволосая, не знаю, как ее звать, и назову хоть Шурочкой. Голос ее сочный, густой. Парни точно так же, только не под руки, идут следом. Гармонист между рядов. По ту и другую стороны, кто на завалинках, кто на лавках или как мы — на крыльце, сидят старики и старухи. Точнее, почти одни старухи-вдовухи, потому что стариков в деревне всего пять.

Поют частушки в основном девки, парни отвечают редко, а вот семечки грызут бойко.

У миленка моего
Поговорочка на «о».
Он на «о», и я на «о»,
Все равно люблю ево!

Сашок лыбится во всю ширину рта. Светланка не переставая косится на меня — и меня это начинает беспокоить.

Гармонисту за игру —
Табуретку синюю.
Четыре сына, восемь дочек
И жену красивую.

Парни смеются. Светланка ерзает и будто нечаянно задевает меня плечом. Я отодвигаюсь, показываю ей кулак и говорю: «Еще раз толкнешь, получишь!» — «Сам получишь!»

Хриплым, пропитым голосом запевает гармонист:

У меня девчонок много,
Как в корзиночке грибов.
Только я с одной имею
Настоящую любовь
Ему тут же отвечают:
Гармонист у нас хороший,
Я его приворожу:
Я возьму и на гармошку
Две ромашки положу.

Дойдя до конца деревни, возвращаются назад. И так до наступления темноты. Солнце давно уже скрылось за холмом, стала темнее полоска леса, показываются звезды. Кое-где уже светятся едва приметным заревом оконца. По одному расходятся старики и старухи. Песни тонут где-то за деревней. Мы с Сашком идем домой. И я очень рад, что наконец избавился от светланкиного внимания. Мы спускаемся проулком и выходим на зады. Вдруг Сашок замирает и шепчет:

— Слысыс?

— Чего? — шепчу и я.

— Сопот слысыс?

Спускаемся ниже. За усадами, в бурьяне, стоит с кем-то Шурочка. Я сразу узнал ее по голосу.

— Ты ай белены объелся? — говорит она кому-то. Шепот. Возня. Шлепок.

— Ой! Ктой-то там?

Мы с братцем летим вниз, и ноги мои едва за мной поспевают. Вслед нам летит разбойничий свист. Мы перебираемся по жердям на ту сторону, и на родном берегу мне становится спокойнее.

— Чего это они там? — спрашиваю я.

— Зазымаюца.

— Зачем?

— Ну спелва зазымаюца, апосля зеняца.

* * *

Едем в лес за сеном. Бежит вдоль ржаного поля пепельная лента дороги. Лошадь идет бодрым шагом, ровно катится по мягкой пыли телега. Пыль летит из-под копыт, брызжет в стороны. По ржи волнами ходит ветер, приятно обдумает лицо, шею, и если бы не строка, было бы полное блаженство. Откуда-то сверху льется пение жаворонка. Задираю голову и вижу крохотную, дрожащую в небе точечку. Правит Сашок, и время от времени покрикивает, как взрослый: «Посла! Но, лазлази тибя глом! Я кому говолю? Посла, говолю! Халела!» Я сижу рядом и краем уха слышу разговор деда с дядей.

— Я тебе, Степан, давно не указ, у самого дети малые, но как отец всеж-ки скажу. Коли в избу пустить свинью, она свое поганое дело сделает. Все вверх дном перевернет, все опрокинет. А и выгонишь, не сразу порядок наведешь. Так и в жизни, Степан. Мотри. Не пущай свинью в душу. Семья — дело святое. А с этим шутки плохи. Мотри, Степан…

Дядя сидит явно недовольный и все отворачивается от дедушки. И когда отворачивается, рот его кривит нехорошая улыбка.

В лесу ветра нет и на поляне очень жарко. Звонко-оглушительно стрекочут кузнечики, поют птицы, стучит в отдалении дятел. Пока навивают воз, мы собираем конопатые ягоды луговой земляники, пресной, хрустящей на зубах как песок. Потом забираемся наверх, на дрожащую громаду пахучего сена и, уцепившись за гнет, смотрим по сторонам. На возу так высоко, что ступни ломит от страха.

* * *

Дедушка только что вычистил самовар и, сидя на крылечке, поглаживая сияющее на полуденном солнце самоварное брюхо, рассуждает вслух:

— Самовар — незаменимая вещь в избе. Ишь как блестит! Ну, блести, блести, милок… Вот, к примеру, на морозе назябнешь, пришел домой — а на столе самовар сипит. Хошь руки об ево грей, хошь выпей весь. А после бани? После бани без самовара тоска. А вода в ём от березовых углев, знаете какая легкая? Пьешь и все хочется.

Мы с Сашком не возражаем. За самоваром бабушка нас одаривает колотым сахаром, а по праздникам — «подушечками» и «печенюшками».

Когда дедушка уносит самовар, мы идем за дом, где в специально вырытой квадратной, на штык глубиной, канаве тетушка месит ногами грязь — глину, солому и песок. Потом накладывает месиво в ведро и кидает рукой на плетеную из тальника стену хлева. Брызги отлетают мне в лицо, прилипают и тут же засыхают щекочущими коростами.

Появляется дядя.

— Помочь? — спрашивает он, весело-виновато бегая туда-сюда глазами. Хочет отнять у тетушки ведро, она со всей силы дергает его на себя, оступается и чуть не падает.

— Че цеплясся? — кричит она, раскрасневшись. — Ишь вцепился клешнями-то, как в свое!

— А то — чужое… — ненастойчиво возражает дядя.

— Сказала бы я тебе, да дети рядом! Дядя будто только теперь замечает нас.

— Это откуда взялось? А ну марш отсель! Марш, кому говорю?! Мы удаляемся с повернутыми назад головами.

* * *

— Ну и посол в оголот к бауски под юбку! — говорит с презрением Сашок, и я соглашаюсь.

По дороге братец уверяет меня, что мед там хоть ложкой черпай.

— Я узэ, навелна, целое ведло созлал! — говорит он и подтягивает штаны.

Сползают они у него вовсе не оттого, что широки, а оттого, что живот у него постоянно то надувается, то опадает, угадать невозможно. Ест же он все подряд, без разбору. И всякий раз, похлопывая себя по животу, приговаривает: «В лусском пузе все сгниет!» И, по словам бабушки, ни одна холера его не берет.

— А если он нас в свиней превратит?

Я боюсь не столько пчел (я еще не знаю, что они жалят), сколько колдовских чар Ивана Зыбина, на пасеку которого мы направляемся есть мед.

— А клест на сто? — храбрится Сашок. — Мы яво клестом, он и сдохнет, как сильвяк!

Ульи на задах, у плетня, заросшего с нашей стороны репейником, конским щавелем, крапивой, лебедой, беленой. Кое-как минуем ферму, извозившись попутно в навозе, и пробираемся через бурьян к огороду. Какая-то пчелка проносится мимо, потом еще одна и еще. Добравшись до плетня, я слышу мерное гудение. И тут разом кончается геройство моего братца. Он хватается за голову и, отмахиваясь руками, с визгом кидается назад. Пчелы за ним. Я приседаю в надежде, что беда минет стороной, но тут словно иглой колют мне под правый глаз. Пчела отрывается и начинает тяжело подыматься. Я вскрикиваю от боли и бегу следом за братом. Пчелы носятся над нами, бьют в голову, в шею, путаются в волосах, жалят. Если бы не высокий бурьян, нам пришлось бы туго.

Домой возвращаемся с воем. Голова моя становится деревянной, словно кто сдавливает ее со всех сторон. Глаз совсем заплыл, щеку тянет вниз и, как что-то прилепленное, она трясется при ходьбе. Изверга тут же наказывают, а меня стыдят:

— А ежели он тебе в печь велит лезть, полезешь?

— Не-е, — реву я, — В печь не полезу-у…

— И на том спасибо, — говорит дедушка, — Поди, жала выну.

* * *

Двое нас в комнате — я и Светланка. Почему мы вдвоем и никого больше нет, не знаю. Нам скучно, мы уже во все переиграли и не знаем, во что бы еще поиграть.

— В жених и невесту давай играть? — предлагает Светланка.

— Как?

— Эх, очень даже абныкнавенна. Ты будешь жених, а я невеста, и мы поженимся.

— Как?

— Эх, очень даже абныкнавенна, как все люди женяца.

— А как?

— Ну что ты раскакался, как маленький? Как, да, как! Очень даже абныкнавенна! Ты меня любишь? Ну говори, говори…

— Я не знаю.

— Как это ты не знаешь, ежели ты жених? Смешно даже. Жених, тоже мне! Ну? Говори.

— Чего?

— Беда прям с тобой! Говори: я тебя люблю.

— Я тебя люблю.

— Ой! Я тебя тоже… Ну? И чего молчишь опять? Говори.

— Чего?

— Давай поженимся?

Я повторяю.

— Ладно уж, давай… Ну, и чего стоишь опять, как пень?

— А чего делать-то?

— Как это — чего? Как это — чего? А целовать, кто невесту будет — дядя?

— Я не хочу.

— А зачем тогда говорил, что любишь?

— У тебя рот шершавый.

— А ты шибздик!

— А ты дура!

— А я тебя выше! — и она встает на цыпочки рядом со мной.

Я тоже встаю на цыпочки.

— Нет — я!

— Нет — я!

Спор заканчивается борьбой. Я побарываю Светланку, оседлав, раскладываю ее руки во всю ширину. Она почти не сопротивляется.

— Ну, кто выше?

Она начинает хлюпать носом. Я спрашиваю:

— Че, больно, да, больно? Сама выше захотела быть, ну! Кто выше?

— Пусти, дурак!

— А ну повтори!

— А кто же ты? Невестов только дураки побарывают!

Я встаю, говорю:

— А я откуда знал? Ты же не сказала. И первая дразниться начала!

— А ты тоже!.. Хорош гусь! Замуж уговорил, а целовать не хочешь. Все маме скажу!

— А я… а я — папе! А мой папа твою маму поборет!

* * *

Осень. Холодно беспросветное небо. Невесомый, косой дождь, туман. Скучно на улице. Деревья голы, скелетной худобой оголились плетни. Не деревня — а пепелище. Дома черны, поля вокруг перепаханы. Пасмурно и в избе. Сижу у печи и смотрю на костер внутри… Не могу оторвать глаз. Когда прогорают дрова, бабушка разгребает угли по сторонам и ставит чугунок с похлебкой, закрывает заслонку. Затем вываливает из дежи тесто на посыпанный мукой стол, срезает с боков длинным ножом. Небольшой кусочек теста опускает в крынку с водой — на закваску. Тяжело дыша, месит тесто. Утирает фартуком пот с лица. Через определенное время вынимает чугун из печи. Разбивает синеющие угли и сажает хлебы, укладывая их на капустные листы, чтоб не пригорали снизу.

Хорошо сидеть у печи, когда на улице сыро. Тепло, бездумно и так сладко-грустно на душе. В избе темно от бревенчатых стен, а печь празднично бела, и занавески на ней чистенькие, лишь ухваты рогато чернеют в углу да лежат на полу кочерга с совком.

Видя, что бабушка немного освободилась, прошу рассказать чего-нибудь.

— Уж и не знаю, право, чего… — по обыкновению отвечает она. — Разве что про звездочета еще не баили…

— Который звезда считает?

— Нет. Звездочет тот вроде кудесника. Судьбу по звездам угадывал… Ну слушай. Жил, стало быть, на свете звездочет. Звали его… А вот, как звали, забыла, имя больно чудное, ненашенское. Допытался, значит, он по звездам, что родился в Русалиме Царь всея Израиля. Продал он все, что у него было, а было у него не мало, не молоденький уж был, в годах, купил на вырученные деньги три самоцвета, сел он верхом на коня и подался к месту встречи с другими звездочетами. Не один же он этим делом промышлял, и другие были. Вот и сговорились они сообща в Русалим идти. Дороги там не то, что наши: леса дремучи, реки кипучи, пески сыпучи, скалы да горы на пути непроходимыи. Словом, не легок путь. И народ вокруг разный — и добрый, и недобрый. Не все Бога помнят. И в тех дремучих лесах водились разбойники. Едет он — и вдруг стал под ним конь. Глянь-поглянь, а на дороге человек почти нагишом лежит. Голова в крови, стонет бедняга. Соскочил звездочет наземь, втащил бедолагу на коня, перевалил через хребет, и назад подался. Пока возился с им, все сроки прошли. Когда спохватился — чуть не зарыдал от горя. А тот, которого он из беды вызволил, был старый еврей. «О чем, спрашивает, пригорюнился?» Тот, так, мол, и так. «Ты, баит, не переживай так-то, а доподлинно известно мне из старинных книг, что в Вихлееме Иудейском должен народиться Царь Израиля. Ступай с Богом — там Его встретишь». Возгорелася опять в нем надежда. Продал он один самоцвет, нарядил караван, верблюдов разных там, и в путь. Долго ли, коротко ли ехал, не знаю, но всеж-ки добрался он до Вихлиема… А маманьки, а батюшки! Это что же тут деется? Глядит он, и глазам своим не верит. Бегут по улице бабоньки, волосы растрепаны, на руках у них ребятишки. За имя царские солдаты охотются. Детишек отымают и прямо на глазам матерей бьют головками о камни, а иных рассекают мечами. Осатанели, словом. Вбегает со страху звездочет в одну избу, а там молодка с сынком на руках. Мечется, сердешная, не знает, куда сокровище свое единственное от беды схоронить. А солдатня уж тут как тут, сапожищами по приступкам топают. И взмолилась она тогда: «Спаси, мил человек, сынаньку, и Господь не оставит тебя». Сжалился над ней звездочет, достал второй самоцвет и сунул начальнику ихнему, что над солдатами начальником был. Ушли они, спрашивает ее звездочет, что тут такое. И поведала она ему о рождении необыкновенного Младенчика, о том, что приходили к Нему на поклон мудрецы, похожие обликом, мол, на тебя, человек добрый. А как прознал про то Ирод-царь — велел всех малышей сничтожить. «И что, баит, неуж убили Его?» — «Нет, мол, батюшка, а слышала я, бежали они всем семейством в Египет». И звездочет подался туда. Не близок путь до Египта, но и там Его звездочет не застал… И долго с тех пор все ходил и ездил по белу свету в поисках свово Царя. Уж совсем стареньким прибыл он на праздник в Русалим. Глянь-поглянь, а и тут что-то неладное творится. Бежит по улице народ, кричит: «Казнь! Казнь! Все на казнь!» Когда ж прознал, сердешный, кого на кресте распяли, как последнего разбойника, опустился при дороге на камень и заплакал. И почто, думает, столько лет бестолку скитался? Кому нужен теперь его самоцвет? Достал его из кармана, повертел в руке и уж хотел бросить с досады, да услышал чей-то истошный крик. Глядь: ведут солдаты молодую невольницу, с виду ровно с его краев уроженка. Признала и она земляка, в ноги ему кинулась: спаси, помоги. Он и выкупил ее. Остались они вдвоем. И двух слов смолвить не успели, как затряслась земля, посыпались камни с высоких стен Русалима. И надо же такому горю случиться, один камень угодил ему прямо в голову. Повалился бедняга наземь с окровавленной головой. Молодка склонилась над ним. И вдруг слышит, как тот в своем предсмертном часе глядит кудай-то вверх и спрашивает кого-то: «Когда, когда я видел Тебя жаждущим и алчущим, или в темнице и помог Тебе?» И тут лицо его просияло как солнце в полдни. «Так это, баит, был Ты?» — и помер.

Бабушка смахивает набежавшую слезу. Я тоже весь во власти воображения. И смерть, эта страшная смерть уже не кажется мне такой страшной, как прежде.

Бабушка встает с табурета. Прихватывая тряпицей, снимает с творила заслонку. По избе растекается запах печеного хлеба, аппетитный, так и сглатываешь слюну. Бабушка поддевает хлебы деревянной лопатой и кидает их на стол, слегка смазывает куриным пером топленым маслом, которое тут же впитывается в корку, треснувшую где-нибудь сбоку, и накрывает хлебы полотенцем преть.

Угли уже задохнулись в печи, почернели. Бабушка выгребает их, складывает в ведро, а потом в специальный сундучок с другими углями. Часть засыпает в самовар, запаливает лучины и, кинув их в горловину, приставляет трубу, втыкая ее одним концом в самовар, а другим в «тягу» на печи. Самовар потный от холодной воды, тускло блестит медью.

— Это штой-то задумался? — спрашивает его немного погодя бабушка. Снимает трубу, заглядывает, а потом, сложив вчетверо полотенце, хлопает по горловине, как порой Сашку по голове. Приставляет трубу на место. Самовар, наконец, начинает сопеть, издает тоненький свист, поверхность подсыхает, становится зеркальной, и я строю рожицы кривому мальчику с широким, как у китайца носом и сплющенной сверху головой. Когда самовар закипает, бабушка снимает трубу и накидывает заглушку — из пароотвода летят брызги.

* * *

Сквозь запотевшее оконце сочится тусклый осенний свет, на улице пасмурно и холодно, а здесь, в протопленной баньке, с выстоявшимся смолистым духом, жарко и уютно. Стены, потолок, каменка — все черное, закопченое. Тихо посапывает каменка. Дедушка трясет над ней веником — подсушивает.

— Не жарко? А то поди в предбанник. Попарюсь, потом вас помою.

— Не-э, не жарко… — храбрюсь я, сидя на корточках на полу.

Тельце мое раскраснелось от жару. Я закрываю рот ладошками, чтобы не так горячо было дышать. Сижу на корточках, склонив голову меж колен. Пот бежит по лицу, попадает в глаза, в рот. Соленый, вкусный. Тело мое тоже покрывается капельками, как трава росой. Капельки набухают, а затем стекают грязными ручейками. Дедушка зачерпывает из таза, где недавно парился березовый веник, и плещет на каменку. Камни взрываются белым облаком, и пепел вместе с жаром садится мне на спину и голову. Я дышу часто-часто и все одно задыхаюсь.

— Деда, жа-арко, деда, — хнычу я и ползу к дверям.

Дедушка осторожно, чтоб не обжечься о пар, слезает с полки и отворяет мне дверь. Я быстро выползаю в предбанник, дверь захлопывается.

«А как же в Аду?» — думаю я, припоминая бабушкины истории о мучениях грешников. Предбанник мне теперь представляется Раем.

Сашок сидит на лавке и наблюдает за мухой, которой он оторвал одно крыло. Муха прыгает, переворачивается на спину и дрыгает лапками. Братцу это кажется забавным. Я сажусь на лавочку и устало опускаю руки на колени. Плечи тяготит, голова кружится, сердце бьется сильно, слегка подташнивает.

— Сто, упалилса? — спрашивает Сашок.

Он уже замерз сидеть тут, кожа на нем гусиная, а все равно не идет в баню, боится.

— А жарко как!

— У нас самая залкая баня в дилевне, — хвастается братец. — А папка ыссо сыбсе палица. Лас, лас себя веником-ти. Выбезыт — и в снегу валяца. А потом ыссо палица.

— А ты что не паришься?

— У меня баска клузыца. Один лаз я дазы о сюгунок тлеснулся. А вылосту, тозы буду палица.

Минут через десять выходит дедушка. Он долго сидит отпыхиваясь и постанывая, глядя на нас мутными глазами.

— Ох, ух, ох, ух… — постанывает он.

Наконец дедушка приходит в норму, открывает отдушину, слегка выстужает баньку, и тогда мы с Сашком идем мыться. Сначала дедушка моет нас самих (как обычно в банях), а уж потом, под конец, головы. Моет щелоком, который получается, если печной золы положить в воду, когда она осядет, постоит, получится щелок. Волосы от него становятся мягкими, нежными, как шелковистый кукурузный покров на початках.

Из баньки выходим затемно. И я, шагая по тропке, среди вишен, чувствую свое горящее лицо, легкость и приятную задумчивость в голове. На столе блестит самовар, чаек душистый, со смородиновым листом. Сахар наколот маленькими кусочками, которые долго и приятно тают во рту, когда прихлебываешь из блюдечка чаек. Пот бежит по лицу, и я вытираю его полотенцем.

* * *

— Сидит это она перед зеркалом в бане, спиной к двери. Глядит, отворяется дверь и входит суженый. Да такой-де красивый, нарядный, статный. Залюбовалась она на него и забыла зеркало-то перевернуть. А он ей ожерелье на шею одевает, норовит обнять, она испугалась, перевернула быстренько зеркало, глянь — а на шее веревка удавкой. Еще бы чуть-чуть и задушил.

— А я помню, в девках забежишь за амбар, портки сымешь, голу задницу выставишь за угол и ждешь. Коль мягкой лапой погладят, богатый жених будет, а шершавой, так бедный. Так кто-то шутейно и приложил мороженной лопатой, три дня сести не могла. Девки смеются: «Что, Нюра, богатый ли жених выпал?»

Мы с Сашком ловим с печи каждое слово. Разговор начинается потихоньку. У того корова приболела, вымя твердое, серпу не жует. У того овца отбилась от стада ягниться в лес, и третий день не выходит. Но только становится гуще тьма в прорези белеющих в полумраке занавесок, в избе словно пропадают стены, мрак по углам, желтое пятно ползает по закопченному потолку, над поскрипывающим зонтом керосиновой лампы. В красном углу заветно порхает спасительный огонек лампадки. Речь заходит про Ивана Зыбина. Женщины спорят. Одни говорят, вранье, другие, нет, в самом деле, замечали неладное.

— А вот что дедушка тяте сказывал после соборования. Дело у него вышло по молодости с Зыбиным-старшим, что летось на огороде помер с полным ртом земли. Был, говорит, я тогда лет шестнадцати, было у них семеро детей в семье и все девки, он поскребыш. Баловали его сызмальства, а в лета вошел, совсем от рук отбился. Отец видит, маху дал, завел разок в амбар, да отходил плеткой. Два дня лежкой лежал. А чего добился. Нет, ты учи дитя, пока поперек лавки лежит. Ну, и озлился парень. «Погоди, думает, тятя, отольются тебе мои слезы!» Замкнулся... А тут старик Зыбин, как ворон добычу почуял. То да се, и уговорил малого. Сладились сойтись в полночь у того на сеновале. Приходит, а старик уж ждет. Летучая мышь тускло светится. Лошадь фырчит, да копытом бьет. А собаки по деревне развылись — страсть. «Готов, парень?» — Тот: сказал, дак че? «Сымай, говорит, крест». Снял. «Клади под левую пятку». Не ослушался. «А теперь, говорит, прыгай». Тот глянь: а под ним геенна огненная. Он со страху-то и перекресться. Так куда че делося. Старик аж задрожал от злости: «Догадался, щенок!»

— А ну тя, Нюра, брешешь все! — машет на нее рукой бабушка, а сама все же крестится.

Нюра божится, выпуча глаза. Все молчат. Тихо. Когда немного уляжется страх, подпустят еще. Мы ни живы ни мертвы. Но больше всех мне нравится слушать бабушку, проникновенный певучий голос ее у всех вызывает слезы, не важно, о чем бы ни заговорила.

— Шла, стало быть, Она, Заступница наша, под видом странницы по заметеленной дороге, — начинает бабушка, глядя куда-то в угол, сама в необыкновенном волнении, точно все это сейчас и происходит у нее перед глазами. — Ночь выдалась морозная, ветер колючий да хваткий. Подходит она к одной деревеньке, где жили не то кулугуре, не то татарва, Бог весть, что за люди такие, только все, как один, непутевые. Стучится в крайнюю избу: «Пустите, люди добрые, переночевать». А те: нет, не пустим. Идет дале. Тут еще и обругали. В другом дому так чуть не зашибли. И так вся деревня. Она ж измучилась от долгого пути, шла спасать грешников на распутиях мира, и никто-то Ее признать не хотел. Зашла Она на зады, спряталась в копну сена и заплакала. И вот, отколь ни возьмись, набегает на деревню черная туча, гремит гром, сверкают молоньи. То пророк Божий Илья, заступник обиженных, разгневался на жестоких жителей. Запылала враз деревня. И-и-и! Понеслося пламя по ветру от избы к избе. Ровно свечки, крыши пылают. Искры летят по ветру. Поскакали все на волю, кто в чем был, скотину с хлевов выпустили. Крик, стон, скотина ревет, а слез что!.. Она же, Матушка наша, увидев народное горе, сжалилась нам имя. Не могло ее сердечко вместить обиду. Сняла Она с Себя покров, подняла на руках. Илья увидел сверху спасительный омофор искры, летят по ветру и отступился.

Напряженное молчание, вздохи, всхлипывания и сквозь слезы Нюрино:

— А-и мы-те все хуже татарвы: нелюбовныи, неблагоданыи, завидущии…

* * *

Приходит и день разлуки. Не знаю, так ли мне хочется домой, в свой пристанционный поселок, но на душе у меня тоска, который день подряд, куда-то все тянет, чего-то хочется. Я многое уже начинаю понимать иначе. Как? Этого я еще не могу объяснить. И только все чаще и чаще, как бы с удивлением оглядываюсь вокруг, словно жду какого-то подарка. Бабушка все вечера напролет рассказывает свои истории, но они уже не так действуют на меня, я скучаю и даже порой плачу по ночам.

Но вот подкатывает к дому «Победа», которую отец взял напрокат, как объяснял потом каждому любопытному в деревне. А любопытными были все. Выходит отец, мама. Я реву и прижимаюсь к ее ногам.

— Эх ты-ы, ревушка-коровушка, дай молочка, — говорит мама, гладя меня дрожащей рукой по голове. — Погляди лучше. Кого мы тебе привезли! Сестренку Наташу.

Глянув на перевязанное красной, атласной лентой одеяло, я еще пуще заливаюсь слезами.

— Не хочу Наташу, хочу домо-о-ой…

Вся входят в избу. Наташу определяют в люльку, которую принес откуда-то дядя и приладил на веревках к кольцу в матице, распеленывают. Я подхожу и с неприязнью разглядываю малышку. Лицо коричневое, нос пуговкой. Я злюсь непонятно отчего и все мечтаю обрезать ножом веревку, чтобы люлька с сестрицей грохнулась об пол. Но вскоре Наташа просыпается. Мы смотрим друг на друга, она улыбается, открыв потешный беззубый рот, злость моя проходит, и все время до нашего отъезда я нянчусь с сестрицей, трогаю украдкой от мамы «грязными руками» ее розовые прозрачные пальчики, пятки, мягкие, как у Барсика, помогаю купать, подавая то мыло, то ковш.

И вот — ясный погожий денек, бабье лето, летят по воздуху паутинки, садятся на голые кусты смородины, на стебли пижмы, полыни. Нас провожает почти вся деревня. Бабушка закладывает снедью все свободное пространство в машине. Прощаясь, плачет. Дедушка подымает меня на руки и, вынув из кармана пастушью дудку, дарит на память.

— Держи, пастухом будешь!

— Еще напророчишь… — тут же возражает мама.

— Не забудешь дедушку?

Я изо всей силы трясу головой.

— Ни-ког-да!

— Ну и помянешь, значит.

Незаметно от родителей Сашок сует мне в карман рогатку и несколько пуль — гаек.

В машине долго смотрю в заднее стекло. Едем. Сашок бежит и машет рукой, а остальные стоят на дороге, глядя нам вслед и сиротливо склонив головы.

* * *

Теперь нет ни деда, ни бабушки. Деревенька захирела, развалилась, как и многие деревеньки в нашем многострадальном Отечестве. На месте, где стояли дома, на кучах битого кирпича, уныло качается крапива да лебеда. Пророчество дедушкино сбылось: я, действительно, несколько лет работал пастухом. Приезжая порой, смотрю на погост, на высокий бурьян, скрывший могильные холмы с покосившимися, а кое-где упавшими крестами, и все опять встает в моей памяти. Царствие вам Небесное, родные мои дедушка и бабушка, и пусть всегда сияет гришина луна над погостом, охраняя ваш вечный покой!

СЛУЧАЙ В МЕТЕЛЬ

Когда я вышел, снег, казалось, еще сильнее валил, завихряясь в воздухе. Домов на противоположной стороне улицы почти не было видно. И в такую-то непогодь мне предстояло идти почти километр сначала поселком, разделенным болотом, и еще столько же другим поселком.

Я посмотрел на окна Наташиной комнаты и вздохнул. Приду ли сюда когда-нибудь еще? На душе заскребли кошки. Сюда я летел как на крыльях. Ветер подстегивал в спину, сердце обмирало в предчувствии скорого свидания… И что же? Все рухнула разом. Провожая меня, Наташа вдруг сказала:

— Знаешь, что… Ты, конечно… В общем, не надо нам больше встречаться.

— Это почему же? — удивился я, решив, что это шутка.

— А зачем? — возразила она. — Тебе весной в армию, а я все равно не смогу тебя ждать.

— Что так?

— Да так… Да ты не сердись. Сам посуди: мне скоро двадцать, когда ты придешь, будет двадцать два. Ты и не глянешь на меня тогда.

— Понятно… — с напускною легкостью ответил я. — Практический интерес?

— Зато честно.

Не сказав больше ни слова, я вышел.

За селением ветер просто освирепел, и я решил сократить путь: пройти через болотце к автобусной остановке, где она, по моим предположениям, должна быть. О том, что могу заблудиться, я, конечно, подумал, но мне почему-то казалось, если это и случится, меня обязательно найдут, положат забинтованного с ног до головы на идеальной белизны кровать, ногу и руку подвесят к потолку, в окно будет светить солнце, пол будет блестеть, рядом с кроватью будет сидеть Наташа и плакать. И тогда я скажу ей как можно равнодушнее: «Вот видишь? Теперь меня и в армию не возьмут».

Сначала снег был неглубок, потом ноги стали проваливаться все глубже и глубже и, наконец, я засел основательно. Попробовал выбраться — не тут-то было. Мне стало неспокойно. Я стал раскачиваться, чтобы освободить ноги. Выбравшись, перевернулся на спину и, задрав ноги, стал вытряхивать из ботинок снег. Затем перевернулся на живот и подполз посмотреть место провала. Так и есть: болотце еще не совсем замерзло, в отверстиях стояла вода. Идти было нельзя, а вот ползти — можно. И я пополз. Не раз, видя в кино, как ползают по-пластунски разведчики, мне казалось, что это легко, но буквально через десять минут я едва держал голову и постоянно клевал кроличьей шапкой в наст. Вскоре промокли насквозь и брюки и вязаные бабушкой перчатки. Колени и руки стали замерзать. Ветер свирепо стегал по лицу как раз в тот момент, когда я поднимал голову, чтобы ползти дальше. Я задыхался и злился. В том числе и на Наташу. Хотя в чем же она виновата?

Наконец, почувствовал, что замерзаю… Подумал: «А может, все-таки вернуться?.. — Но сразу же и раздумал: — Стоило, столько времени мучится! Тоже мне — солдат! Да и остановка уже, поди, где-то рядом. Стало быть, «еще немного, еще чуть-чуть?..»

И я пополз дальше. Вскоре согрелся. Только странно получалось: по моим подсчетам остановка должна была быть где-то здесь, а ее все не было. И болотце-то давно должно было закончиться. Это что же, неужто и вправду заблудился? Я не на шутку встревожился. Мысли о том, что меня найдут и положат на кровать у Наташиных ног, уже не приходили в голову. И если совсем недавно я старался ползти покрасивее, словно у нее на глазах, теперь карабкался, как жалкая собачонка.

«Не хватало и вправду тут околеть…» — подумал я чуть не в отчаянии. В памяти всплыл рассказ: там какого-то мужика задуло снегом, но он остался жив. «А если меня не занесет снегом? Но если и занесет, кому придет в голову искать в этом проклятом болоте?»

Наступил момент, когда я совсем потерял надежду выбраться и, ткнувшись головой в окоченевшие руки, заплакал в обиде на все человечество. Замерзнуть, умереть — казалось такой несправедливостью.

Наплакавшись досыта, я вздохнул с каким-то странным облегчением. Словно кто склонился надо мной в ту минуту и нечаянно пролил в сердце отраду. И тут один давний, казалось забытый случай всплыл в моей памяти. Это было в году шестьдесят втором или шестьдесят третьем. Я учился в третьем или в четвертом классе. Начальная школа находилась тогда в здании недавно расформированного детского дома. В те годы мы носили гимназическую форму: китель, перетянутый ремнем с медной бляшкой, такого же цвета брюки и фуражку. Все, как у военных, которыми мы все как один бредили. И время тогда было особенное. По телевизору почти каждый день в новостях показывали Гагарина. Я с восторгом следил за его победоносным шествием по всему свету. Толпы людей с цветами встречали космического героя. Он ехал, стоя в лимузине, с ослепительной улыбкой на лице. О том, что никакого Бога в космосе нет, я, как и все, узнал от него же, от Гагарина, и под руководством учителей и пионервожатых активно боролся с пережитками прошлого, не сомневаясь, что лет через двадцать, а то и раньше, наконец, настанет окончательное счастье на всей планете — коммунизм. Для его скорейшего приближения мы и устраивали антирелигиозные концерты, разыгрывая смешные сценки из церковной жизни. Никому даже в голову не приходило, что на них никогда не было ни одного верующего. Но что нам до того? Борьба шла широким фронтом по всей стране, и если не в каждом доме (все же это были не тридцатые годы), то во многих. У себя дома, например, я, как последовательный ленинец, активно боролся с бабушкиным «мракобесием». Родители в это дело не встревали, улыбались, конечно, но и не возражали, когда я уговаривал бабушку раз и навсегда избавиться от «тьмы невежества», то есть бросить в печь икону (всего-то одна у нее и была), но бабушка отвечала одно и тоже: «Отступись». И всякий раз, провожая меня в школу, поспешно крестила, сложив в щепоть свои заскорузлые пальцы. Я качал головой: «Вот темнота!» И шел «просвещаться» дальше. И вот однажды учительница принесла в класс икону. Теперь не помню, кто был на ней изображен. Учительница же сказала:

— Ребята, верующие считают, что это Бог, что Он все видит, все слышит, все может и даже за плохие поступки наказывает. Давайте, проверим, действительно ли это так? Давайте все по очереди плюнем на эту икону, и посмотрим, накажет ли нас Бог. Не бойтесь, подходите, вставайте в очередь. Смотрите! — И она плюнула на икону. — Видите? Жива? Ничего мне не сделалось?.. Ну, а теперь давайте вы.

И все по очереди стали подходить и плевать на икону, радуясь при этом, что ничего им за это не было. Впереди меня, в очереди, стояла девочка Надя, про которую шепотом говорили, что «она того» — из верующей семьи, хотя по ее поведению это было не заметно. Обыкновенная веселая девочка. А уж возьмется спорить, всех переспорит. А как со скакалкой прыгала! А сколько стихотворений наизусть знала! Должно быть, ради нее и устроили этот спектакль. Когда подошла ее очередь и Надя не стала плевать, учительница спросила:

— Ну что же ты, Надя? Не бойся. Плюнь — и увидишь, что никакого Бога нет, а что это — простая доска.

Ответ поразил даже учительницу:

— Ежели Бога нет, зачем я буду, как дура какая-то, плевать на простую доску?

«А действительно, зачем?» — подумал я. И тоже отказался плевать, и все остальные. Кому же хочется быть дураком?

Оправившись от смущения, учительница что-то быстро и нервно принялась нам объяснять. И говорила очень долго. Но мы уже не слушали ее и, разделившись на «плевавших» и «не плевавших», то есть на дураков и умных, из самодельных таких трубочек яростно плевали друг в друга пульками из жеваных промокашек…

После этого случая, я уже не задирал бабушку. Только снисходительно улыбался, когда она по своей привычке крестила меня на дорожку. Перекрестила она меня и сегодня, сказав свое обычное: «Ступай с Богом…»

Я встряхнулся. Показалось, что засыпаю. «Если клонит в сон, значит замерзаешь». Я покачал головой, чтобы отогнать сон. Поднять уже не было сил, такая вдруг тяжелая сделалась моя голова.

«Если Ты есть — помоги», — первый раз в своей жизни прошептал я. Что-то уже опять начало грезиться мне, когда до слуха донесся прерываемый ветром шум мотора. Очнувшись от радости, я поднял голову — и увидел размытый слезами свет фар. Господи, неужели автобус? Но почему, почему совсем в другой стороне?

И тут я увидел слева от себя, выхваченную из темноты светом фар, дорогу. Ну надо же, я полз в нескольких метрах от нее, совсем не замечая!

Выбравшись на трассу, я все не мог поверить, что стою на твердой почве. Колени дрожали, распухшие ступни покалывало. О руках вообще молчу.

Автобус приближался. Заметит, нет? А если заметит, остановится или пролетит мимо? Похоже, я стоял не на остановке. Она была где-то там, впереди, может быть, метрах в ста от меня. Бежать? Но я и так еле стою! И я стал махать руками.

Автобус сбавил ход, остановился. Распахнувшиеся задние двери, казалось, отворили мне путь в сказку. Я поднялся в практически пустой салон, автобус тронулся.

В тепле я совсем раскис. Вода текла с меня ручьями, руки, лицо, колени горели. Устроившись на заднем сидении, над двигателем, я устало закрыл глаза.

«Господи, хорошо-то как!..»

Но тут я вспомнил, что у меня нет денег на билет. Блаженство как рукой сняло. Сразу стало неловко. Автобус, покачиваясь на неровностях, ехал. Кондуктор, пожилая, полная женщина, время от времени, поглядывая в мою сторону, зевала. Беспокойство мое росло. Я старался не глядеть на нее и каждую минуту ждал рокового вопроса. Но она молчала. Ожидание становилось невыносимым. Когда же я нечаянно поднял глаза, мы встретились взглядами. Сердце мое дрогнуло и застучало.

«Уж лучше бы умереть!» — подумал я в сердцах.

Но кондуктор, чего я никак не ожидал, вдруг кивнула мне головой и спросила:

— Что, сынок, сильно замерз?

Да с таким участием в голосе, что у меня защипало в носу. «Господи, какие же люди хорошие!..» И, чувствуя, что сейчас заплачу, я торопливо кивнул и отвернулся к окну.

О ТВОРЧЕСТВЕ

Мой друг, композитор, вышел из студии грамзаписи «Мелодия» следом за лохматым созданием. Создание это не могло не привлечь моего внимания — картинно вышел: длинное пальто нараспашку, лохмы по ветру, а в походке и выражении лица сознание собственной исключительности. Словом, шел хозяин положения.

— Знаешь, кто это? — сказал друг, заметив мое любопытство, и назвал руководителя одного из самых популярных рок-ансамблей того времени (конец восьмидесятых). — Только прибыли с гастролей по Америке. В «Мелодию» пригласили по поводу выпуска очередной пластинки. Не то, что мы с тобой, ходим, как бедные родственники. Кумир! Поп-звезда! Представляешь, сколько народу на их концерты собирается? Проходу нет от поклонников.

— И что? У нас в поселке тоже есть плюгавенькая такая собачонка, такая же лохматая, как и этот, в общем, смотреть не на что, а знаешь, сколько кобелей за ней бегает? Целая стая! И все чего-то нюхают у нее под хвостом. Поди, объясни им, что это никуда не гоже. Ндравится!

— Аха-ха-ха!..

— Я серьезно. К сожалению, ныне — это, практически, единственный критерий оценки. Нравится — не нравится. Что бы им ни говорили. Страсти, милый мой. Сколько умных слов по этому поводу сказано, а им все равно — «ндравится». Поэтому настоящее искусство обречено если не на совершенное одиночество, то на весьма ограниченный круг почитателей и единомышленников, хотя это вовсе не умаляет его значения. И еще, камень преткновения… Не для поклонников «лохматых», а для, так сказать, «избранных»… Составитель жития старца Силуана, архимандрит Софроний, уверяет, что все искусство творит в области демонической энергии. А это, дорогой мой, приговор для новоначальных и не по разуму ревностных, а для фарисеев веский аргумент. И не только для них. Человек грешен, уверяет Софроний, и пока его борют страсти, он не способен создать настоящее произведение. Последнюю мысль я еще у Гоголя вычитал в «Портрете». Но поверь, без творчества никаких перемен в России не будет. Не только журналы, но и художественные фильмы должны быть, и театры, и танцы, и изобразительное искусство, и песни… Покаяние — перемена взгляда на жизнь, да! Но не уничтожение, а преображение жизни. Думать надо научиться иначе, творить надо иначе, а не только поститься, молиться и сокрушаться о своих грехах… И не смотря ни на что, я верю в созидание новой культуры, с которой начнется наше возрождение. Это новое теперь и надо созидать. Короче, надо создать художественный образ будущей России всеми возможными средствами, а не только проповедовать. Конечно, и вдохновение бывает двоякого рода. Например, когда произошла революция, одна беззубая старуха кричала с вдохновением: «Уя-а!» Другая ей: «Чему вы радуетесь? Антихристу радуетесь!» А третья с отчаяния пошла топиться в проруби. Но, прежде чем ухнуться в ледяную воду, по привычке перекрестилась — и очнулась у себя в огороде… Так бы и нам: перекреститься — и в своей собственной стране перестать быть иностранцами. Вот почему я не понимаю, как можно, творить, не решив прежде для себя смысла и цели творчества.

— А ты решил?

— Решил. Да ты погоди улыбаться. Думаешь, где ответ нашел?.. У святителя Григория Паламы. Послушай, что он пишет. Мы, уверяет он, не изъявляли своего согласия на свободное бытие, то есть не из обезьян развиваемся посредством пилки и колки дров для сугрева, а принимаем собственное рождение как послушание. С этим, уверяет он, связано и послушание творчества, и в первую очередь творчества своего жизненного пути согласно с волей Божьей. Поэтому, как утверждает он, настоящее творчество выше науки и наукообразности, так как стремится выйти из круга законов необходимости, законов природы. Когда, например, творчество искало выгоду, какое отношение имеет к рыночной экономике, когда считалось со сном и временем, когда садилось творить, прежде логически высчитав полезность создаваемого произведения? Ничего этого ведь нет. И все стремления его, творчества, только бы выйти в этот таинственный и влекущий мир свободы, в мир красоты, совершенно свободный от внешних законов. Так?

— Допустим. Что дальше?

— А дальше просто сногсшибательно! Творчество, пишет Палама, которое может быть религиозно оправдано и построено на Камне-Христе и Его Евангелии, только оно и устоит и перейдет в чаемую Новую землю. Улавливаешь? Для чего бы и трудиться, если, в конце концов, это никому не понадобится? Поэтому, продолжает святитель, и творить по-настоящему, по-христиански можно лишь в сфере религиозных ценностей, только перед лицом смерти, вечности и Бога. Само слово «культура», происходя от «культа», уже несет в себе нечто религиозное, освящено особым почитанием… И дальше — что тоже очень важно знать для оценки окружающих нас событий в рамках культуры — святитель пишет, что это не значит, что благословенно, подчеркиваю, только творчество в формах благочестия, так сказать, одно храмовое творчество — иконопись, зодчество, клиросное пение, жития — нет. Может быть, уверяет он, и мирская, опять подчеркиваю, культура, на которой почиет благословение, и она должна — и может, замечу от себя — быть доступна и для этого благословения, и способна к освящению, как создающая культурную среду обитания личности…

— А смысл? — перебил друг. — Ты сказал, что раз и навсегда определил его для себя.

— Разумеется, именно этим я и закончу, коль тебе так не терпится. На этот вопрос, вопрос цели и смысла творчества, его оправдания, несмотря на всю трагическую судьбу культуры, остается, как пишет Палама, вера в Небесный Иерусалим. И если мы не можем, говорит святитель, по-человечески и рационалистически понять смысл обреченной на гибель культуры и творчества, нам все же остается во имя вечной Красоты принять это творчество как послушание. А это, как известно, далеко от самочиния и всякой замкнутости в собственной исключительности кучки «непорочно зачатых максималистов», как шутил Розанов. И последнее, о чем бы мне хотелось сказать, из того же Паламы. Бог есть неизследимая пучина тайны и бездна несказанного и непостижимого. Значит, и созданный по этому божественному образу человек есть таинственная криптограмма, которую никто никогда не сможет до конца разгадать и удовлетворительно прочесть. И все происходящее из этой тайны и загадочности, в том числе и проблема творчества, его смысл и оправдание, проникнуто тайной, приближаться к которой нам дозволено, но постичь до конца — не дано.

СТАРЕЦ

— Знаешь, о чем думаю, — сказал я, когда мы с другом вышли из ворот Данилова монастыря. — Гоголь обрел покой душевный в келье старца Макария. Кириевский постоянно общался с ним. Зедергольм, магистр классической философии Московского университета, принял монашество с именем Климент. Константин Леонтьев — тоже и с тем же именем. В 1878 году старца Амвросия посетили Достоевский с Владимиром Соловьевым. Даже Толстой, посетив Оптину, выразился однажды в частном письме, что «если в сердце русского народа и сохранился живой и верный образ Христа, то этим он обязан никому иному, как монастырским старцам». Кириевский похоронен рядом со старцем Макарием. Говорят, бывала у старца Нектария Ахматова, родной брат Чехова Михаил. Вообще, многие из той предреволюционной мятущейся интеллигенции прошли через Оптину. Может, и впрямь, как заметил, не помню кто, возникшая между русской интеллигенцией и русским старчеством духовная связь и есть то самое важное и нужное, что осталось нам от ушедшей России, что именно из этого должна вырасти и развиться новая духовная Россия. К этой духовной связи, очевидно, и относится пророчество Достоевского, что из кельи инока придет спасение России. Что скажешь?

— Да не знаю я… — отмахнулся друг. — Что ты все — о высоких материях? Я знаю одно: на все надо брать благословение у старца.

— У батюшки? Отца Кирилла? Ты берешь? Он кивнул. И я задумался.

— Знаешь, что вспомнил? — сказал я немного погодя. — Как один раз исповедовался у батюшки в Трапезной, в правом алтаре. Никогда не забуду! Знаешь, я тогда впервые вошел в алтарь. У нас была сессия. В субботу вечером мы поехали в Лавру. Мы частенько тогда с сокурсниками ездили в Лавру. Сам знаешь, какие долгие в Лавре всенощные, стихиры с канонархом, перепевы хоров — монашеского и сборного семинаристского… Кто-то из знакомых подошел в эту минуту к нам и шепнул потихоньку: «Вы можете исповедаться у батюшки в алтаре». Представляешь? В алтаре! И мы пошли. Несколько семинаристов и несколько монахов уже стоял впереди. Батюшка у жертвенника, сидит. И вот незабываемая картина! Я такого во всю свою жизнь не видывал! Батюшка слева от жертвенника, знаешь, сидит так внушительно-скромно, весь седой, в руках епитрахиль. Лицо не то что бы строгое, но до того отрешенное, что, пожалуй, это внушительнее любой строгости. Впечатление от него, как от чудотворной древней иконы. Исповедник, иеромонах, опускается на колени, кладет ладони одна на одну на жертвенник, припадает к ним головой так, что лицо обращено к старцу. Батюшка опускает свою седую голову рядом. И вот картина — непередаваемая по впечатлению! Лица у обоих одинаково отрешенные, глаза закрыты. Очевидно, оба в глубокой молитве. Не помню, как долго это продолжалось. Помню лишь благоговейный страх, когда нечаянно становишься свидетелем великой тайны или чуда. И смотреть нельзя, и глаз оторвать нет сил. Как, говорят, во время казни. Что ж, тут тоже своего рода казнь. Душа распинается. Вся она тут пред Судией. И приговор страшен. Но Бог милостив. Господь — Отец любящий… Все это так мне теперь представляется. Некий, так сказать, абрис покаянного состояния души. Что же на самом деле — тайна… И молчат же, понимаешь, молчат и ничего не говорят… Затем батюшка накрывает главу исповедника епитрахилью, что-то говорит ему на ухо и читает разрешительную молитву. Тот прикладывается к Кресту и Евангелию. Все, исповедь окончена. А?

— Ну что ты хочешь? Старец…

НА СТАНЕ

Помню, сидел как-то на стане, за Гавриловской школой. Незаметно подошла она, как тихий ангел, держа в натруженных руках посох и бидон земляники, присела рядышком передохнуть, глянула и спросила:

— Это у тебя что, никак Библия?

Кивнул, внимательно вглядываясь в это ветхое создание. Особенно удивили по-детски ясные глаза.

— В Бога, значит, веруешь, — тепло заключила она, глянула куда-то вдаль, улыбнулась и продолжала, как бы рассуждая сама с собой: — Утешил, значит, и тебя Господь. Благодари. Без веры — не жизнь — тоска. Сама, почитай, только верою и дышу. И все-то мне от нее мило. И березки, и сосенки эти, каждый кустик, травка… На речку выйду полоскать — хорошо!

«Коль возлюбленна селения Твоя, Господи…» И небо это, и облачка… Вишенки по весне цветут, травка пробивается, мушки на припеке вьются-вьются — Господа славят! Всякое дыхание, вся тварь! И жаль тогда тех, кто не верует и не видит. В полрадости — и то не живут. Потому как без веры. Как же без веры-то? Она — все. И греет, как на Пасху. Каждый день от Пасхи до Пасхи — все Пасха! Ну, поскорбишь, не без того. И поскорбеть надо. Все к Богу ближе. А как поразмыслишь, что Господь милостив — и опять Пасха!

«Ныне вся исполнишася света, небо же, земля и преисподняя»! Как тут не радоваться?.. Я тоже читать люблю, — кивнула она на застывшую в моих руках Библию. — Кабы глаза не застило, так до утра бы читала. Нефимон там али акафисты…  «В мире скорбны будете» — Господь говорит. И скорбей, правда, много, много…  Но что они? Пожил-пожил — и нет. Сколь их всяких было, вся-аких, и что, где они? — она поглядела туда-сюда, как бы чего ища, и, глянув на меня, утвердительно заключила: — Одно привиденье! А Боженька всегда был, есть и будет. «Ныне и присно»… И — тут, — приложила она ладонь к груди, — и вера в Него греет. Читал, наверное? Сам обещает: «упокою вы». И как «упокоит», то какие тут скорби? По четыре часа, порой, кряду Писание читаю. Одна теперь живу. Не оторвалась бы, да дела поделать надо… Мол, не скучно одной, — кивнула она, чуть улыбнувшись, в сторону и, как бы с кем разговаривая, продолжала: — «Что ты, миленькая, разве я одна?» Это я им, — пояснила она уже мне, — старость, конечно, не радость, а скучать, я всеж-ки не привыкла. Мне с имя скучно. Кабы про Боженьку слушать хотели. Говорить — говорят без умолку, да все не про то. Друг дружке сердца выстужают. Божеское — век бы слушала. Был тут у нас на Крестопоклонной батюшка, соборовал, причащал, так рассказывал про Матушку, Царицу Небесную — у немцев (или как их там) трем девочкам на поле явилась и говорит: «Устала, быть, я за них молиться. Так и передайте им». Нам — то есть. Я всею ночь плакала. И теперь, как вспомню, плакать хочется, — она вздохнула. — Огорчаем мы Матушку, Заступницу нашу. Вот ведь до чего дожили! — покачала она сокрушенно головой, и взгляд ее стал скорбный. — Говорю — а им про то не интересно. Про Скальпировского какого-то все трещат. На телевизор не налюбуются. Эка невидаль! Мне старичок один еще в первую Германскую сказывал, что придет время, сатана придумает такой ящик, перед которым соберет весь мир, а рога на крышу поставит… И жалко их, и помочь не могу. Молюсь только. За полночь, бывало, встану, да так до свету и молюсь… — Она помолчала и вдруг опять лицо ее осветилось радостью. — На волю выйду — все-то мне любо! Облачка, солнышко наливается, туман проулком с реки заползает, петухи перекликаются, пташки поют — хорошо! Нет, думаю, не устала Матушка за нас Бога молить и никогда не перестанет!

И глаза ее засияли как у ребенка. А сам я забыл, что я и где я. Так и хочется повторить за апостолом — «в теле или вне тела». Нас словно что окружило, как бывало в детстве, в шалаше, когда внезапно создавался обособленный от всего прочего сказочный мир.

А может быть, это — прикосновение к живительному дыханию вечности?