Я грудью шел вперед,
Я жертвовал собой.
М. Ю. Лермонтов
Один из всех, за всех, противу всех.
М. И. Цветаева
Не только лермонтовскую и цветаевскую цитаты можно поставить в эпиграф, определяющий личность и судьбу Андрея Тарковского. К Тарковскому применимы изречения многих выдающихся людей России. Ибо сам Тарковский — выдающийся художник.
Это при жизни осознали окружающие. Уверен, что это было известно и ему самому. Пишу это и вижу ироническую улыбку Андрея: «Ну ты даешь, старик! И ты в воспоминания ударился?..»
Да, дорогой Андрей Арсеньевич, пришло время воспоминаний... канонизации... творческого бессмертия... Обещаю тебе, Андрей, что постараюсь быть предельно искренним.
История русской культуры богата именами великих художников. Так было, есть и будет. «Нет пророков в отечестве своем», — утверждает Библия. Утверждение, верное лишь наполовину, касающееся неприятия, официального непонимания «пророков» власть имущими. История говорит о том, что есть пророки в отечестве, есть подвижники, есть нравственные, духовные маяки, есть люди, грудью идущие вперед, жертвующие собой во имя истины. Пророком быть больно и трудно, смертельно трудно... Но только пророк, мужественно несущий свой крест, совершающий на глазах всего народа восхождение на свою Голгофу, может в душевном восторге, непонятном обывателю, воскликнуть: «Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю!» Андрей Тарковский был таким пророком в кинематографе. Это было ясно нам, трудившимся вместе с ним, это было ясно всему кинематографическому отряду страны, это было ясно и тем, кто тормозил его свободную творческую поступь.
* * *
Не случайно дается человеку имя. Не случайно он был назван Андреем. Он был и останется Андреем Первозванным не только русского, но и мирового кинематографа. И не только потому, что кинематографисты-профессионалы всего мира почитают Тарковского режиссером № 1. «Для того чтобы понять, что такое режиссура, я тысячу раз прогонял на монтажном столе “Андрея Рублева”», — признавался мне знаменитый Эмир Кустурица. Перед Тарковским снимали шляпу великие — Федерико Феллини, Ингмар Бергман...
Далекий предтеча Тарковского, великий Эсхил первым в мировой культуре, в трагедиях своих начал свидетельствовать о Боге, возводить душу своих читателей и зрителей к Богу, к высшему началу. Потом пришли Софокл и Эврипид и начали обратный процесс: низведение Бога до человека. «Какие боги?.. Мы сами как боги!.. А боги часто похлеще нас, смертных!..» Вместе с этим «низведением» началось угасание древнегреческой культуры и самой древнегреческой цивилизации.
Спустя столетия Тарковский, как некогда Эсхил, первым в мировом кинематографе начал возводить душу зрителя к Богу, делая это своим, доступным только Тарковскому кинематографическим языком. Именно поэтому Андрея Тарковского можно считать Андреем Первозванным мирового кинематографа.
* * *
Теперь — по порядку.
1960 год, ВГИК, учебная тон-студия. Стоя в темном зальчике перед микрофоном и глядя на экран, озвучиваю свою первую в жизни роль в дипломном фильме Андрея Кончаловского «Мальчик и голубь». Дверь в коридор распахнута. Заходит какой-то человек, застывает на пороге. Лица не видно, только контуры, тень. Чувствую, что «тень» внимательно следит за моей работой.
К «тени» подошел Кончаловский, они о чем-то недолго, тихо побеседовали, и «тень» исчезла.
— Кто это? — спросил я Кончаловского.
— Это мой друг, Андрей Тарковский.
Имя мне ни о чем не говорило.
Спустя несколько месяцев мне позвонил Андрей Кончаловский:
— Читай рассказ Юрия Богомолова «Иван». Андрей Тарковский хочет попробовать тебя на главную роль.
Первая встреча. Любовь с первого взгляда. Красивый, сильный, твердо знающий, чего он хочет, элегантный, строгий и добрый, легко снимающий напряжение легким юмором. Абсолютный центр всего коллектива, пользующийся всеобщим уважением. Тарковский показался мне очень солидным и взрослым благодаря своей внутренней духовной мощи. А был он всего на четырнадцать лет старше меня: ему только что исполнилось 28 лет.
До Тарковского рассказ «Иван» экранизировал другой режиссер, который не справился с этой работой. Производство фильма было остановлено. Завалившего работу постановщика заменили выпускником ВГИКа Андреем Тарковским. Он начал дело с нуля: переписал заново сценарий, заменил всех актеров. В наследство от прежней картины осталось несколько толстенных альбомов с фотографиями сотен претендентов на роль Ивана. Видимо, чтобы укрепить во мне чувство ответственности, Тарковский дал мне посмотреть эти альбомы. После чего я крепко засомневался, что у меня есть шанс быть утвержденным на главную роль. Режиссер неотступно был рядом. Он сам выбирал для меня одежды в костюмерной: рвал на мне рубахи, дырявил ватники, пачкал о стенку, «фактурил» штаны. Он часами сидел подле меня в гримерной, отыскивая нужный облик: заставил перекрасить волосы в пшеничный цвет, оттопырил уши, подтягивал вверх нос, заставлял рисовать на моем лице веснушки, ссадины, царапины...
Такого количества кинопроб у меня больше не было ни на одну роль. Тарковский пробовал меня в различных сценах с различными партнерами. Уже на пробах он объявил, что в картине у меня самая трудная сцена — «игра в войну».
— У Андрона в фильме ты плакал от лука... Здесь ты должен будешь заплакать по-настоящему, прямо перед камерой...
— К началу съемок ты обязательно должен похудеть...
— Актер должен уметь все! Должен разрыхлять свою душу... свои чувства...
Ассистенты Тарковского снабжали меня книгами об ужасах войны явно по его указанию. Особенно врезалась в память страшная книга «СС в действии». Тарковский готовил меня, 14-летнего пацана, к роли, внушая предельно серьезное отношение к работе.
Он рассказывал о том, как работают крупнейшие актеры...
Съемки «Иванова детства» мы начали в киноэкспедиции в городе Каневе. Жили в современной гостинице на высоком берегу Днепра, воздвигнутой по указанию Н. С. Хрущева, продуваемой в осенние ненастья всеми ветрами. Над гостиницей, на самой вершине горы был похоронен Т. Г. Шевченко.
Как часто водится в кино, в первый съемочный день снимали заключительные кадры фильма: «последний сон Ивана», игру с детьми в прятки подле вкопанного в песчаную днепровскую косу уродливого черного обгорелого дерева. Работа началась с легкой сцены в теплый солнечный осенний день. И режиссер, и вся труппа трудились в купальных костюмах. Каждый, улучив свободное мгновение, с наслаждением плескался в ласковом Днепре. С юмором, весело, легко отсняли за день довольно большой метраж, в том числе сцену с матерью Ивана, роль которой исполняла обаятельная и нежная Ирина Тарковская, жена режиссера.
— Мама, там кукушка...
И запрокинутое лицо убитой матери... Медленно, как во сне, льющаяся на распластанную на песке фигуру, выплеснутая вода, Тарковский сам зачерпывал из Днепра ведром воду, командовал оператору В. И. Юсову: «Мотор», — и с удовольствием, «художественно», окатывал жену водой, сопровождая этот важный процесс своими неизменными шутками, веселящими всю группу.
Так же легко и радостно, как начали, мы проработали всю физически нелегкую картину. Никто из нас не подозревал, что наша картина будет увенчана десятками международных наград, станет киноклассикой, войдет в историю мирового кинематографа.
Интересно: предчувствовал ли самый главный ее создатель грядущую судьбу своего первого фильма?
Так же радостно, как работали, мы проводили свободное время. Особенно весело и празднично отмечали приезд из Москвы друга и соавтора Тарковского, Андрея Кончаловского, «Андрона»... Он привозил с собой новые песни друзей: Гены Шпаликова и Володи Высоцкого, известного тогда лишь узкому кругу приятелей.
В уютном номере Тарковских, при свечах, допоздна звучали озорные песни: «Ах, утону ль я в Западной Двине...», «У лошади была грудная жаба...», «Что за жизнь с пиротехником...», «Там конфеты мятные, птичье молоко...», «А тот, что раньше с нею был...».
Ласковая, улыбающаяся хозяйка номера Ирина Тарковская, умиротворенный, веселый хозяин... Андрон и Андрей пели по очереди, дуэтом, озорно, с наслаждением. Им подпевали остальные:
...Из бизона я сошью себе штаны.
Мне штаны для путешествия нужны...
Иллюминированная огнями, наша каневская гостиница, словно корабль, плыла над засыпающим Днепром, под необозримым звездным океаном. Тихие украинские ночи часто оглашались веселым пением, смехом, звуками гитары в номере Тарковских...
А наутро вся группа во главе с режиссером загружалась в старенький пузатый автобус, который, притормаживая, сползал с Тарасовой горы и вез нас на различные точки близлежащей натуры, выбранной Тарковским с Юсовым. Почти каждое утро в автобусе, глядя на меня, Андрей говорил:
— Ты худеть-то собираешься? Во, будку отрастил... Разве скажешь, что мальчик из концлагеря?.. Умоляю, кормите его поменьше, — обращался он к моей матери. Потом на протяжении всего дня шла напряженная работа. Режиссер требовал абсолютной собранности, настроенности на каждый кадр, полной самоотдачи. Он показывал мне, как бы он произнес тот или иной текст, не позволял фальшивить, шлифовал интонации, показывал пластический рисунок поведения в кадре.
Редко хвалил за результат, поэтому когда он, довольный, улыбался и говорил: «Молодец», «отличник», «то что доктор прописал!» — я был на седьмом небе. Я любил своего режиссера преданной детской любовью, можно сказать, боготворил, как старшего брата, как идеал сильного, красивого, мудрого и остроумного, всемогущего человека.
Думаю, не одному мне было физически тяжело в картинах Тарковского. Он добивался полной правды, а не игры. У него приходилось играть сцены, лежа в холодной мартовской грязи, ползать в холодных осенних болотах, иногда проваливаясь по горло, в одежде и ботинках переплывать студеный ноябрьский Днепр... И все же работа с Тарковским вспоминается как увлекательнейшее, счастливое путешествие под руководством озорного, остроумного человека. Его юмор снимал напряжение, завораживал окружающих, облегчал физические трудности. Все существо Тарковского говорило о том, что он сотворен из особого теста. Между ним и остальными сохранялась невольная дистанция, хотя в нем не было высокомерия, он был контактен и находил общий язык с любым членом группы. Как ни в ком другом, в нем ощущалась громадная амплитуда эмоциональных колебаний, психическая подвижность, многогранность высокоодаренной натуры. Отдельные грани его личности были подчас жестки, остры, могли ранить ближнего. Его мировоззренческая независимость, бескомпромиссность, безоглядная уверенность в своей правоте подчас воспринималась окружающими как крайняя степень эгоцентризма. Он безжалостно ниспровергал общепринятые художественные авторитеты, критиковал то, что считалось достижениями искусства. Казалось, ничто не удовлетворяло его в современном советском кинематографе. Помню его положительные, иногда восхищенные суждения лишь о Довженко и Барнете. Среди европейских кинорежиссеров он с уважением говорил лишь о Бергмане, Брессоне, Бунюэле, Феллини, Виго.
Замкнутость, медитативное сосредоточение, как бы отсутствие в данном измерении резко сменялось радостным приятием всей окружающей жизни, искрометным острым юмором. Иногда на глазах всей группы он мило озорничал, проказничал словно ребенок. Что лишь усиливало его авторитет, уравновешивая отчужденность художника человеческой простотой и доступностью.
Однажды оператор В. Юсов, второй непререкаемый авторитет в группе, коварно подшутил надо мною. Для предохранения от болотной воды, кажется, по его же совету, актерам изготовили полиэтиленовые костюмы, защищавшие ноги и грудь. Через пять минут после погружения в болото эти «предохранительные» костюмы наполнились холодной водой, и всю оставшуюся часть рабочего дня приходилось терпеть болотный дискомфорт. К концу съемки от холода стучали зубы. Видя, что работа идет к концу, оператор посоветовал мне:
— А ты пописай в штаны — будет теплее. Мы так в армии согревались.
Абсолютно доверяя серьезному и уважаемому Вадиму Ивановичу, я исполнил его совет.
— Ну как? — через некоторое время спросил оператор, — теплее?
— Да нет... Вроде так же холодно...
Узнав о проделке оператора, Тарковский отреагировал неоднозначно: он и посмеялся трагикомической ситуации, правда сдержанно, не афишируя происшествия, но и с состраданием глядел на меня. Копошась в болотной тине, стуча зубами от холода, я сам смеялся над своим положением и над шуткой любимого оператора. Тарковский приказал извлечь меня на берег, переодеть — и закончил съемку.
Как говорилось выше, Тарковский с самого начала, с кинопроб начал морально подготавливать меня к «самой трудной сцене в фильме», к «игре в войну». Когда Иван, глядя на шинель, висящую на стене, представляет, будто это фашист, убивший мать, начинает плакать и сквозь слезы судить «убийцу». Тарковский рассказал мне, что Жан Габен, вживаясь в роль, иногда даже живет в декорации. Жить в декорации я не мог, но в долгожданный день съемки «игры в войну» пришел в павильон за несколько часов до всей группы. Настраиваясь на предстоящую сцену, сосредоточенно оделся, загримировался, старался ни с кем не вступать в контакт. Пока никого не было, бегал по пустой декорации, «накачивал» состояние. Когда незаметно появилась группа, бегал по отдаленным от них закуткам. И вот уже все готово к съемке, ждут только меня... Чувствую это и прихожу в панику, потому что плакать мне не хочется совершенно. «Актер должен уметь все!» А я не умею... не могу заплакать... Злюсь на себя. Обессиленный мечусь по декорации. Нахожусь на грани потери сознания, истерики... но «сухой», бесслезной...
А Тарковский не подходит, издали наблюдает за моими действиями. И вот, когда струна натянулась до предела, он внезапно направился ко мне и... начал утешать: «Коленька, миленький, да что ж ты так мучаешься? Ну, хочешь, я отменю эту съемку? Бедный ты мой...» От его утешения, от благодарности к нему и жалости к себе меня словно прорвало, слезы потекли сами собой.
Тонкий психолог, Андрей Тарковский добился своей цели. Он немедленно привел меня к камере и снял сцену.
Все шло своим чередом: время создания «Иванова детства» протекло. Кажется, у картины были трудности с прохождением киноинстанций. Мы стали видеться с Тарковским на многочисленных премьерах фильма, пожиная первые лавры зрительского признания. А потом, осенью 1962 года «Иваново детство» и его создатель были посланы на международный кинофестиваль в Венецию. Спустя несколько дней после отъезда Тарковского в Италию, проходя по улице, я остановился у газетного стенда. Под фотографией, запечатлевшей счастливых, элегантных, в черных смокингах Андрона Кончаловского (он получил главную награду за лучший короткометражный фильм «Мальчик и голубь») и Андрея Тарковского, прижимавших к груди свои призы (крылатые венецианские львы золотого и бронзового достоинства), красовалась эффектная надпись: «Венецианские львы едут в Москву».
Так начиналось всемирное признание «Иванова детства» и его создателя, что не облегчило дальнейшей судьбы режиссера.
Возвратившись из Венеции, Тарковский поздравил меня с успехом:
— Итальянские газеты называли тебя именинником фестиваля. Два «льва»!.. Можешь зверинец открывать.
На вопрос, что он думает снимать, ответил:
— Пишем с Андроном сценарий об иконописце Андрее Рублеве. Есть роль для тебя...
Спустя четверть века, в 1987 году, через несколько месяцев после ухода Тарковского из жизни, актриса Валентина Малявина рассказывала мне то, что утаил от меня Андрей.
— Когда нам в Венеции объявили о победе фильма, Андрей от счастья в зале целовал твою фотографию...
Как жаль, что о подлинных проявлениях сердечности наших ближних мы узнаем иногда слишком поздно. Тогда, осенью 1962 года, мой любимый режиссер с характерной для него сдержанностью в общих чертах описал венецианские новости, и... мы простились почти на два года.
* * *
В 1964 году, когда мне казалось, что Тарковский уже совсем забыл обо мне, раздался телефонный звонок!
― Говорит ассистент режиссера из группы «Андрей Рублев». Андрей Арсеньевич хочет, чтобы вы сыграли роль Фомы. Когда вам передать сценарий?
Сценарий я проглотил на одном дыхании. Ученик Андрея Рублева Фома мне не понравился совершенно, проскользнул мимо глаз бледной тенью, не затронув сердца. Зато последняя новелла «Колокол» ошеломила простотой и мощью финального аккорда, гимном непобедимой духовной мощи России. Образ литейщика колоколов Бориски вышел для меня на первый план, затмив все остальное. Вот бы кого сыграть! Но Тарковский целенаправленно ориентировал меня на Фому.
Я через силу, думаю, что бледно, попробовался на «бледного Фому» и, наконец, решился заговорить с режиссером о Бориске.
— Нет, — ответил Тарковский, — ты молод для этой роли. Бориску будет играть тридцатилетний человек, поэт...
— Но ведь гораздо интереснее, когда колокол по интуиции отольет юный отрок, чем поживший тридцатилетний человек...
— Ты ничего не понимаешь, — отрезал Тарковский. — Тебе что, не нравится Фома?
— Не нравится.
На Бориску пробовать меня Тарковский категорически отказался. На том и закончился наш разговор. Но я не хотел отступать. Начал искать пути воздействия на него. Не послушал меня, может быть, послушает других. Попробовал убедить оператора В. И. Юсова, консультанта картины С. В. Ямщикова, которым Тарковский вполне доверял. Они встали на мою сторону, и режиссер сдался, устроил мне кинопробу, «только бы отвязаться»...
В процессе этой пробы, на глазах, Тарковский все более увлекался идеей омоложения Бориски, становился все более заинтересованным, увлеченным и в конце концов утвердил меня на эту роль.
Так случилось, что параллельно с «Рублевым» я был утвержден на главную роль в фильме «Мальчик и девочка». С большим скрипом Тарковский согласился на мое «раздвоение» только потому, что сниматься мне было предложено в фильме его друга-однокурсника Юлия Файта. И все же он был постоянно недоволен моими отлучками. Ведь одним из главных требований Тарковского было, чтобы его актеры целиком и полностью принадлежали только его картине, чтобы никто не выходил из его магического круга, из таинства творческого процесса.
В один из моих приездов в киноэкспедицию «Рублева» во Владимир расстроенный Анатолий Солоницын сообщил мне, что с «Андреем Арсеньевичем нелады». Анатолий преданно любил Тарковского, близко к сердцу принимал все происходящее с ним.
Впрочем, эти «нелады» были настолько очевидны, что сразу же бросились мне в глаза, едва я переступил порог номера Тарковского. Хозяин был осунувшимся, нервным, раздраженным и одновременно растерянным, словно провинившийся ребенок.
Нельзя было не отметить и то, с каким победоносным, гордым видом, со странным блеском в глазах и иронической улыбкой ходила по номеру ассистентка по реквизиту Лариса. Подчеркнуто вежливые и вместе с тем игриво-властные интонации ее голоса... говорили о многом.
В день моего приезда мы ужинали вдвоем с Андреем в малолюдном ресторане гостиницы. Тарковский был сам не свой, таким я его никогда прежде не видел. Он был в смятении, в крайней степени внутреннего беспокойства, раздражения. Он напоминал кролика, влекомого в пасть удава. Он заказал большой графин водки и на моих глазах целенаправленно довел себя до невменяемого состояния. По мере возрастания степени опьянения ярость его усиливалась. Он поносил неизвестную особу последними словами. Наконец, с криком: «Сука!..» — саданул кулаком по столу, расколол тарелку, глубоко порезал ладонь. Кровь полилась на скатерть. Перевязав рану, я подхватил Андрея и отвел его в номер, где он был взят под опеку услужливой ассистенткой.
В эти дни личная жизнь Тарковского ломалась, круто менялась. Многие его близкие тяжело переносили этот слом, не могли внутренне согласиться с происходящим. Считали, что с ним, как с ребенком, разыгрывают дурную шутку, что это ненадолго, что он прозреет, что вот приедет его Ирина, все будет как прежде. Но «как прежде» уже никогда не было. Судьба распорядилась иначе...
А судья людским судьбам и отношениям, как говорится, один лишь Бог. Андрея уводили от тех, кто его по-настоящему любил.
Даже свою мать и сестру он не видел около трех лет.
* * *
Согласно тяжелым производственном планам работа над «Рублевым» неостановимо шла своим чередом. Стиль работы режиссера оставался неизменным: на площадке царил его легкий юмор, не отменявший предельной требовательности к каждому члену группы. Помню, как каждодневно он «школил», воспитывал новичка в кино, худенького помощника режиссера Сашу Мстиславского, на глазах превращая его в профессионала. Сложнейшая работа по воссозданию правды далекого «рублевского» времени ладилась неторопливо и размеренно благодаря внутреннему покою, фундаментальности неизменного оператора Тарковского, Вадима Ивановича Юсова, уравновешивающего взрывную импульсивность режиссера.
Мне казалось, что Тарковский совершенно не работает со мной, не объясняет, не репетирует, довольствуясь тем, что «само собой» получается перед камерой. Однажды, когда мне предстояла сложная сцена, Андрей, словно ребенок, баловался с детской резиновой клизмой, приспособленной операторами для продувания соринок в камере. Он вдувал шипящую струю воздуха в уши окружающих актеров и ассистентов и хохотал. Я счел необходимым прервать это баловство:
— Кончай смешить!.. Лучше помоги мне. Расскажи что-нибудь... ― Мне же играть трудный кусок. Давай, работай со мной...
Продолжая игру, Тарковский сказал:
— А ты знаешь, что ответил Рэне Клер журналисту, когда тот задал ему вопрос: «Как вы работаете с актерами?»? Он сказал: «Я с ними не работаю. Я им плачу деньги». Ты артист? Тебе платят твои сто рублей, вот и играй...
И мгновенно сменив шутливый тон на серьезный, Тарковский подошел ко мне вплотную и тихо, почти на ухо начал что-то говорить, помогая войти в нужное состояние. Некоторые из актеров, снимавшихся у Тарковского, говорили, что он не работает с актерами. Было время, когда и я так считал.
Но теперь, видя «Иваново детство» и «Андрея Рублева», в каждом кадре, в каждом движении моих героев Ивана и Бориски, в том, как они говорят, смотрят, двигаются, во многих моих интонациях и жестах я вижу Андрея Тарковского. Ибо личность его была настолько сильной и пронзительной, что даже если он молча смотрел на тебя и ничего не произносил, само его существо диктовало русло, по которому актеру следовало плыть.
Он с увлечением, азартом рассказывал о своих придумках:
— Князь рубанет саблей, человек упадет, и вот отсюда, из шеи у него будет пульсировать кровь... Я придумал, как это снять... ― Это — «сыр... рокфор»! («сыр рокфор» обозначал у Андрея высшую степень качества).
В картинах Тарковского довольно много кровавых, жестоких сцен. Многие упрекали его за это. Я сам не мог долго простить ему лошади, взятой с живодерни и зарезанной прямо в кадре. Однако жестокость никогда не была для Тарковского самоцелью, но необходимым средством для выражения высоких духовных, мировоззренческих, философских задач. Над житейской жестокостью и злом в картинах Тарковского всегда воспаряет душа его героев, душа автора, неустанно искавшего истину и гармонический идеал. Его творчество всегда позитивно.
И на «Рублеве» не обошлось без физически мучительных для исполнителей сцен. Поздняя осень, время сносных заморозков и первого снежка. Тарковский и вся группа утеплились добротными овчинными полушубками. Режиссер командует: «Мотор, начали!» Под холодным проливным дождем, полосующим по кадру несколькими брандспойтами, Бориска понуро идет вдоль обрыва, поддевает ногой камень. Вместе с камнем с обрыва падает и его лапоть. Бориска хочет его достать, но оступается и летит с обрыва вниз. Снимали, естественно, без репетиции. Прямо в дубле своей шкурой я пересчитал все бугорки, камни, корни, пни, пролетел сквозь огромный куст. В глазах темно от боли и холода, из рукава сочится кровь, но надо доиграть сцену, и пока Тарковский не крикнет «Стоп!», барахтаться в грязи и радостно кричать: «Глина!!! Нашел!!!»
Наконец режиссер кричит: «Стоп, хорошо!.. Коленька!.. Милый, еще дубль». Холодно, больно, грязно, мокро — проклинаю все на свете, в том числе и Тарковского: «вон он, расхаживает надо мною в овчине... Ему бы так!..» Однако «актер должен уметь и мочь все!» Об отказе не может быть и речи. Дубль — значит дубль. Хоть умри. Но тут оказалось, что костюмеры оставили на базе второй комплект моей одежды. Стаскивают с меня глиняную рубаху и портки, прополаскивают тут же в речке, отжимают, подогревают на осветительном приборе, снова облачают в дымящиеся одежды, бросают сверху канат, вытягивают на исходную позицию. Подходит виноватый Андрей:
— Ну, как ты, живой?.. Еще разок сможешь?
— Конечно, смогу, — отвечаю я бодро.
В кой-то век Тарковский просит так умоляюще, да и глаза всей группы обращены на меня... Невольно чувствуешь себя героем.
И вот еще дубль, и еще, и еще...
После съемки в избе, натопленной по приказу Тарковского, он лично готов был мыть мне ноги, обтирать спиртом... Да, ради того, чтобы увидеть дорогого моего Андрея таким нежным, добрым, заботливым, стоило пострадать. Анатолий Солоницын подсчитывал ранения на моем теле: их было более двадцати. Как было тепло в тот вечер в деревянной избе, среди дорогих моему сердцу людей! Уверен, скажи тогда Андрей: «Старичок, нужно еще разок», — я не раздумывая полетел бы с обрыва. После «Рублева» наши отношения значительно окрепли, может быть потому, что прошли испытание временем, потому что и я уже был не ребенок, 19 лет. Он неизменно приглашал меня на все премьеры.
Каждую новую встречу с Тарковским я принимал как подарок судьбы.
ИЗ ДНЕВНИКА
7 февраля 1967 года. Вчера на студии встретил Андрея. Он был уставший, и я больной. Я сказал, что хочу с ним поговорить, он с радостью согласился. Отправились в творческий буфет, взяли пива. Я сказал Андрею, что он должен работать со мной, снимать меня. Он принял это хорошо.
― Если дадут ставить «Подростка», главная роль — твоя... А потом, может быть, и «Идиота» удастся пробить...
Увез Андрея к себе домой, «на часок». Этот «часок» длился с часу дня до семи вечера. Андрей много говорил о том, что «художник должен быть нищим»... Говорил обо мне, о том, чтобы я с ним всегда советовался, что я ему очень дорог и т. д. Говорил о том, что сейчас он хочет снимать фильм о матери... Сказал, что «уровень современного кинематографа настолько низок, что очень просто подняться над ним не только у нас, но и в мире. Говорил, что «стоит только уразуметь», что ты из всего этого скопища «профессионалов» самый одаренный, почувствовать это, и ты будешь делать большие вещи...
— А я знаю, кто я такой. И ты это знай! — говорил Андрей.
Приехал Савва Ямщиков и пригласил нас к себе. У Савелия, кроме прочих, были люди, к которым я испытываю нежные чувства: Юсов, Маша Вертинская... Лена Шестакович спросила меня:
— А ты безумно влюблен в Тарковского, да?
— А это заметно? — спросил я.
— Очень.
— Да, ― ответил я.
Да, я люблю Андрея. Вижу все его «ужасные» черты характера и люблю его, иногда мне кажется, что самозабвенно (то есть забывая о себе). Я хочу все время делать ему приятное, видеться с ним чаще, обнять его крепко, по-мужски.
Андрей много говорил со мной вчера, за эти 15 часов, проведенных вместе. Показывал приказ Госкино с требованием вырезать 7 сцен — гордость картины. Андрей этого не сделает. Он просил присутствующих писать как можно больше писем в Госкино — «спасать фильм».
Перед поездкой к Савелию Андрей пригласил меня с собой в дом человека, который, в силу своего положения, видимо, может защитить «Рублева». Два часа прошли во взаимных любезностях...
Едва мы вышли из дверей подъезда на улицу, Андрей сказал:
— Он же все врет... Он же палец о палец не ударит...
Мы долго молчали. Видя душевное состояние Андрея, я не решился заговорить первым. Он сам прервал молчание, сказал, что у него много друзей, но «ты мне самый дорогой, самый близкий человек». И не раз потом на протяжении всего вечера он то и дело говорил мне об этом. Это было впервые за всю историю наших отношений и потому так дорого для меня.
Когда мы ехали в такси, Андрей спал. Его голова покоилась на моих коленях. Я левой рукой «освобождал» его наэлектризованную, уставшую, поседевшую голову. И думал: «Какой же стал старый, Андрей... Скоро тебе — 35!»
19 февраля 1969 года. Вчера состоялась премьера «Андрея Рублева» в Доме кино. После почти трех лет лежания на полке (неизвестно за что) фильм предстал перед ошеломленной московской аудиторией. Видел картину в четвертый раз. Теперь фильм мне понравился меньше, и я сам от себя не в восторге. После картины — банкет в складчину. Сидели с Саввой далеко от Андрея. Предложил тост за Тарковского; крикнул через весь зал: «Андрей...» Он тут же оглянулся и встал. «За тебя!» — весь наш стол поднялся и крикнул «ура!». Через пять минут Андрей встал и, сложив руки рупором, крикнул: «Пьем за Толю Солоницына и Колю Бурляева!»
Потом я подошел к столу Андрея и там произнес тост за него. В завершение сказал Андрею: «А теперь прощай еще на два года...»
29 марта 1969 года. Сегодня возвратились из Ленинграда, куда ездили с Андреем и Т. Г. Огородниковой на премьеру «Рублева».
Утром перед вылетом в Ленинград заехал за Андреем. Он еще делал зарядку — «тянул резину». Я с радостью отметил тот факт, что тело он держит в хорошем, здоровом состоянии и не расслабляется от неудач. Накануне мы говорили с ним у него же дома. Я читал ему свои стихи, он мне свои... Говорили обо мне, о нем, о наших отношениях друг к другу. Я сказал ему, что актерство меня не удовлетворяет, что хочу стать режиссером. Он, как всегда, стал разбивать эту мою идею, говоря: «Ты прекрасный актер, и занимайся своим делом, а какой ты режиссер, это еще не известно. Да и потом, это не так просто... Я положил на это жизнь, сделал две картины, еще сделаю две... и все!.. И я это понимаю. Я шел на это...» Я надел у Андрея его пиджак, поскольку мой совсем стал плох. Несколько раз Андрей ставил одну и ту же вещь «Битлз» — «Желтую подводную лодку» — и то и дело с удовольствием подпевал:
— Та-та-та, та-та елоу сабмурин, елоу сабмурин, елоу сабмурин...
В Ленинграде поселили в «Европейской». В Доме кино нашу картину представлял Козинцев. И в 17, и в 21 час залы были полны, столь же полным был успех. Люди, выходившие из зала, поздравляли нас, говорили много хороших слов. После просмотра я поцеловал Андрея и сказал: «На пятый раз я понял, что ты сделал гениальный фильм». Многие лица, окружавшие нас, проплывавшие мимо, были словно после сильного шока, душевного потрясения. Многие, не решаясь подойти к нам, смотрели издали подавленно, молча, взволнованно. Вчера перед обедом мы с Андреем не торопясь прогуливались по Невскому проспекту. Говорили, кажется, обо всем на свете. Он снова сказал, что обязательно поставит со мной два романа Достоевского: «Подросток» и «Идиот». Читал стихи Пастернака, Ахматовой, своего отца Арсения Александровича Тарковского, которого боготворит вдвойне: как поэта и как отца. В 17 часов нас с Андреем пригласили на обсуждение «Рублева» с ленинградскими кинематографистами.
10 ноября 1969 года. Вчера с Ю. Файтом были у Андрея. Не виделись с ним семь месяцев (после посещения его дома 1 апреля).
Посидели за ужином, шутками, гитарой и разговорами до двух часов ночи. Могу петь песни свои кому угодно, но только не Андрею: зажимаюсь, чувствую убожество мысли, собственную бездарность.
Андрей поинтересовался: «Почему ты такой грустный... подавленный?» Я рассказал ему о своей драме. Он начал поднимать мне настроение, шутить, с юмором развивая теорию (Артура Макарова) об отношении к женщине по принципу «Кто тебя отвязал? Иди, ляг на место». Андрей почти такой же, как и прежде, разве что более худой и в глазах больше тоски.
Решив поступить на режиссерский факультет, я позвонил Тарковскому и попросил его дать мне характеристику. Он с готовностью согласился, пригласил меня к себе. Когда я приехал, необыкновенно лестная для меня характеристика была готова.
Вручая мне бумагу, Андрей сказал:
— Зачем ты это делаешь? Зачем тебе режиссура, этот крест? Ты же видишь, что делают со мной... Ты — артист и оставайся артистом. Дольше проживешь...
Долго в тот день мы сидели у него на кухне, говорили, говорили и никак не могли проститься. И снова Андрей читал стихи, открывал мне сложный, ни на кого не похожий поэтический мир своего отца. Он сам удивлялся, словно открытию, тому, что читал. Говорил, что когда-нибудь непременно использует это в своей картине.
Потом мы снова расстались на долгое время.
Однажды, будучи на «Мосфильме» и узнав, что Тарковский завершает работу над «Солярисом» и находится сейчас в павильоне, что там сейчас и Юсов, и Солоницын, я ринулся туда, чтобы повидать их. Всех их я застал в красивой космической декорации.
Тарковский встретил меня холодно, едва кивнул головой, смотрел на меня недобрым взглядом. Не ожидая такой встречи, я прямо спросил Андрея:
— Что произошло?
Он так же прямо задал вопрос мне:
— А что ты говорил обо мне в доме у...? (он назвал какое-то имя).
Выяснилось, что я никогда не бывал в названном доме и вовсе незнаком с тем человеком, которому якобы что-то говорил.
Теперь обиделся я:
— Как же ты мог в это поверить?
Тарковский извинился. Мы «помирились». Инцидент был исчерпан.
Вползает клевета — и в сердце бьет:
Шипит и жалит, веру убивает,
Смущает любящих, друзей разъединяет,
Отец на сына, брат на брата восстает...
Клевета... Сплетня... Кто из живущих избежал их ядовитого жала? Со временем клевета не помиловала и Тарковского, ибо с особым старанием она чернит имена звучные, ибо уши человеческие, как с грустью отмечал Н. К. Рерих, всегда открыты сплетням.
Лично я с той поры повысил бдительность ко всем злым слухам.
В последние годы наши встречи стали еще более редкими и случайными. На выставке древнерусской живописи, организованной С. Ямщиковым. В компании наших общих знакомых, в коридорах «Мосфильма», где видел Андрея, ужинавшего в компании Анджея Вайды, Беаты Тышкевич, Гены Шпаликова и Ларисы Шепитько, и снова там же, с Биби Андерсон.
Помню, как после премьеры дорогой для меня картины «Игрок» по роману Достоевского я увидел Тарковского среди потока зрителей, спускающихся по лестнице Дома кино. Он был угрюм, желваки играли на его скулах. Как мне хотелось, чтобы он отыскал меня глазами, подошел, поздравил с премьерой, высказал свое суждение о фильме, о моей работе... Но Тарковский не собирался никого разыскивать, молча брел, погруженный в себя. Мое праздничное настроение мгновенно испортилось. Я внутренне корил Андрея за черствость, равнодушие, высокомерное наплевательство на тех, кто его по-настоящему любит. Я был обижен, хотя абсолютно понимал Тарковского: он не любил бывать в Доме кино, считал его «элитарно-нечистым, лживым местом», где «тебе улыбнутся в глаза, а за глаза обольют грязью». Я понимал Тарковского, потому что и сам в этих стенах облачался в броню отчуждения. А может быть, ему просто не понравилась картина? Ему редко что нравилось... И все же мне так хотелось, чтобы он подошел ко мне, ибо его мнение, любое, хоть самое резкое, было для меня особенно важным.
Тарковский завершил работу над «Солярисом». Вместе с первыми зрителями я смотрел картину в переполненном мосфильмовском зале. Картина ошеломила, продержала в своей магической атмосфере от первого до последнего кадра. Мне казалось, что это самый лучший, самый человечный, сердечный фильм космического Тарковского.
Последняя самая памятная встреча произошла незадолго перед отъездом Тарковского в Италию на съемки «Ностальгии». Недалеко от «Мосфильма» мы неожиданно столкнулись с В. И. Юсовым.
Мы давно не виделись и были рады встрече. Зашли в ближайшее кафе. В разговоре выяснилось, что ни он, ни я не встречались с Тарковским одинаково долгий отрезок времени. И это притом, что Юсов и Тарковский живут в одном доме. После нескольких рюмок у нас обоих появилось желание немедленно, без предупреждения нагрянуть домой к Андрею, как снег на голову. Что мы немедленно и исполнили.
Тарковский сам открыл нам дверь, не удивился нашему появлению, словно и не бывало прожитых порознь лет. Мы провели несколько часов и расстались далеко за полночь. Сидели за столом под абажуром, говорили, стараясь соединить разорванные связи, преодолеть неизвестно как образовавшуюся между нами пропасть. Почему так случилось? Ведь нас объединяет то, что навсегда прилепило нас друг к другу: дорогая для каждого из нас совместная работа, наша искренняя любовь друг к другу...
Никогда я не видел Тарковского таким, как в тот вечер. Казалось, что жизнь довела его до последней степени терпения. Он ругал буквально все и вся вокруг. Досталось и нам с Юсовым: ему — за то, что он пишет сценарии, мне — за то, что я стал режиссером, что пишу стихи. Тарковский говорил, что только в его картинах мы могли по-настоящему творить: Юсов как оператор, а я как актер. Может быть, в его словах была абсолютная истина, но я не мог согласиться с ним и, кажется впервые, решился возразить ему: «Андрей, не нужно обрубать крылья своим ближним...»
Это был вечер откровений, последний вечер в нашей жизни. Мы простились, крепко обнявшись, сердечно и нежно. Я не знал, что прощаюсь с Тарковским навсегда. Некоторые обвиняют Андрея Тарковского в том, что он не возвратился на Родину. Уверен, что в его невозвращении — не его вина. Никогда Тарковский не был диссидентом, носящим в кармане кукиш. Он никогда не играл в эти не достойные художника игры. Он шел вперед грудью, нес свой жизненный крест. Мужественно, стойко, бескомпромиссно исповедовался в своих картинах. Он пел свою песню, говорил свою правду, но не во имя своего благополучия, которого у него никогда не было, а во имя Истины и Искусства. Попробуйте прожить такую жизнь!..
Одной из главных тем, которой Тарковский непременно касался в общении с близкими, — это тема Родины. Он любил Россию и часто говорил:
― Как бы тяжело ни было, нужно работать и жить именно здесь и только здесь — в России.
Марина Арсеньевна Тарковская рассказывала мне, что перед отъездом в Италию брат говорил: «Они меня отсюда не выпихнут!» Вадим Юсов и Глеб Панфилов, в разное время встречавшиеся с Тарковским в Италии незадолго до его трагического исхода, говорили мне одно и то же: «Тарковскому невыносимо без Родины, он хочет вернуться, мечтает о своем домике под Рязанью...»
Уверен, что именно этот трагический надлом — плотью там, душою в России — и приблизил печальный финал.
Последняя картина Тарковского «Жертвоприношение», созданная на зарубежной почве, картина — русского художника. Она полна российского гуманизма, сострадания, целомудрия, веры...
ПОСЛЕСЛОВИЕ
В июле 1990 года мне довелось посетить последний приют Андрея Тарковского: православное кладбище в местечке Сент-Женевьев-де-Буа под Парижем. Бредя по погосту, упокоившему останки многих замечательных сынов России: героев белой гвардии, писателей Бунина и Шмелева, — я с большим трудом нашел могилу Андрея на окраине кладбища... Несколько цветных горшков с засохшими растениями, шатающийся простой деревянный крест, подпертый у основания воткнутыми в землю камнями, малюсенькая металлическая табличка со стертыми, едва различимыми латинскими буковками — именем усопшего. Сбоку крохотная скамеечка на тонких качающихся ножках, чахлый низкорослый куст в изголовье, не дающий тени, нещадно выжигающее землю и могильные плиты июльское солнце... Все зыбко, тесно, случайно, чуждо, несправедливо. Выпихнули... Всем существом любивший свое Отечество, Тарковский, вопреки воле отца, сестры, всех близких, миллионов почитателей гения Художника в России, вопреки здравому смыслу и справедливости, предан чужой земле. Во имя чего? Во имя чьей мелочной выгоды?..
В начале 1970-х, снимая в Ялте эпизоды «Соляриса» и бредя по приморской набережной в окружении героев своего фильма, Андрей задумчиво произнес: «Мне нагадали, что меня погубит женщина...» И вдруг, обернувшись к своей жене, спросил: «Уж не вы ли, Лариса Павловна?..»
Несмотря на всю мощь своей одержимой творческой натуры, на несломленную до конца дней бескомпромиссность в искусстве, в жизни Андрей Тарковский был человеком, поддающимся внушению, влиянию ближайшего своего окружения. Близкие друзья Андрея Тарковского могут привести много тому подтверждений.
Чего стоит один «каннский инцидент»: ложь о «неблаговидной роли С. Ф. Бондарчука в судьбе Тарковского», распространенная в средствах массовой информации грязной (иначе не назовешь) столичной кинокритикой, внушавшей читателям, что Бондарчук, являвшийся членом жюри Каннского кинофестиваля, не позволил присудить приз «Ностальгии».
Известно, что именно С. Ф. Бондарчук протянул Тарковскому руку помощи в труднейшее для Андрея время, пригласив его ставить фильм в свое Объединение. Оба выдающихся мастера уважали друг друга и даже намеревались снимать совместный фильм, но Тарковскому «нашептали» на Бондарчука и их затея не состоялась.
Правду о «каннском инциденте» мне довелось узнать во Франции от Отара Иоселиани, непосредственного свидетеля той истории. Он в разговоре с одним из членов тогдашнего жюри спросил: «Правда ли, что Бондарчук протестовал против присуждения “Ностальгии” премии?» На что член жюри ответил: «О “Ностальгии” Бондарчук не проронил ни слова. Если бы он что-либо сказал против фильма, это лило бы воду на мельницу Тарковского». Иоселиани рассказал об этом Андрею. Тот задумался, потом, обратясь к своему «окружению», произнес: «Вот видите... у Отара иная информация...» На что «окружение» стало яростно убеждать Андрея в том, что «Бондарчук послан Госкино специально, чтобы не дать ему приза...»
Знал бы Андрей, что вскоре его «окружение» поторопится покинуть кладбище, оставив открытой его могилу. У разверстой ямы остались московские родственники Тарковского: сын Арсений, М. А. Тарковская, ее муж А. В. Гордон и представитель «Совэкспортфильма». Они разыскали могильщиков, но те сказали, что их рабочий день окончился, и могилу Тарковского они забросают завтра. С трудом найдя лопаты, близкие Андрея Тарковского до конца исполнили печальный последний долг, предав его останки французской земле. После смерти Тарковского его «окружение» проживало в Париже, распоряжалось всем наследием Тарковского, немилосердно корректируя, исправляя на свой лад рукописи Андрея Арсеньевича, забывая о том, что наследие великого режиссера принадлежит не временным «хранителям», а русской культуре.
* * *
Многие близко знавшие А. А. Тарковского люди говорили о том, что он был верующим человеком. Я тоже утверждал это, хотя ничем не мог подтвердить своей убежденности. Буду откровенным: мы никогда не говорили с ним о вере, о Боге. В атеистической стране эта тема была запретной. Однако именно он в 1964 году надел мне на шею первый в моей жизни православный крестик.
Я уверен, что его домом теперь стало Небо и возможно он не хочет более воплощаться. Его душе лидера на Земле нет соответствий, кои могли бы стать ему лучистыми опорами. Мозг свой лучистый он отдал Богу, ибо им делались фильмы о Боге. Вера его в атеистической, закрытой от Создателя стране, была интуитивной. Но он знал, он чувствовал Бога интуитивно, и умел воплотить это на экране в художественных образах. Он ведал то, что вера должна быть внутри — как частицы крови: их не знаешь, но без них погибнешь. Он понимал, что вера должна быть сутью, а не довеском к душе. Живя в атеистическом мраке, Андрей обходился без прямых лучей Божьих, ибо он лучился сам, сумев разжечь изначальный импульс души своей до пламени, которое его согревало и сожгло. Он в мире людей не мог долго быть, ибо они не сумели стать хворостом, который подбрасывают в огонь. Помню, как только один раз он сказал мне: «Ты самый близкий мне человек». Верю, что ты видишь и всегда помнишь обо мне, потому, что свет моей любви согревает тебя и теперь.
Я верил, что когда-нибудь найду подтверждение моей убежденности. И это время наступило. Подтвердил сам Тарковский после своей смерти.
Несколько лет назад в Доме кинематографистов проводили вечер памяти Андрея Тарковского. По замыслу организаторов актеры, игравшие в его фильмах, должны были читать фрагменты из его дневников. За кулисами мне вручили листок с напечатанным текстом. Я читал, не веря своим глазам: это было долгожданное подтверждение.
Вчитайтесь в эти слова. Это своеобразная молитва Андрея Тарковского, обращенная к Богу. В этих словах — ключ к пониманию сущности великого мастера и его творчества:
«Боже! Чувствую приближение Твое, чувствую руку Твою на затылке моем, потому что хочу видеть Твой мир — каким Ты его создал, и людей Твоих, какими Ты стараешься сделать их. Люблю Тебя, Господи, и ничего не хочу от Тебя больше...
Принимаю все Твое, и только тяжесть злобы моей, грехов моих, темнота низменной души моей не дают мне быть достойным рабом Твоим, Господи!
Помоги, Господи, и прости!»
10 февраля 1979 года
И еще:
«Сегодня великая надежда поселилась у меня в душе. Не знаю отчего — просто счастье. Надежда возможности счастья. С утра солнце светит в окно, но счастье не от этого. Присутствие Господа... Я Его чувствую».