Тайна Лермонтова

К 200-летию со дня рождения М. Ю. Лермонтова

Всякий человек для людей загадка, но гений — тайна.

Душа и обычного-то человека непонятна; душа того, кто одарен безмерно, — непостижима.

Тайну Михаила Юрьевича Лермонтова разгадывают уже два века, однако раскрыта ли она? Чем ближе пытаются приблизиться к ней, чем дальше уходит она в свои дали, в свои глубины, в свои высоты. Не сказать, что труды исследователей были напрасны, им удалось многое понять и почувствовать в Лермонтове. Но все-таки тайна эта остается недостижимой. Как недостижим земной окоем, как недостижимы звездные пространства.

Древние говорили: познай самого себя. Задача поставлена верно — но кто же справился с нею? Самый мудрый из людей заметил: я знаю лишь то, что ничего не знаю. Может быть, огромный дар и дается затем, чтобы лучше познать самого себя, ощутить в себе, как в частице жизни, все мироздание, его поэзию, его смысл. Однако тайна от этого не убывает, а лишь обнаруживается все более и полнее в своей безмерности.

Про великого человека говорят, что тайну свою он уносит с самим собой. Пожалуй, что и так, да вот сам он — познал ли ее? На это не хватит никакой жизни... И все же гений ближе всех был к разгадке своей тайны. Непостижимым образом он касался ее в своих прозрениях, постигая в себе земное и небесное.

Вот почему никогда не утратится интерес к жизни такого человека, и она навсегда останется притягательной для людей.

Лермонтов — лучшее тому подтверждение.

Его сознание пробудилось в самом раннем младенчестве, и связано это пробуждение с песней, которую певала ему мать. В голосе звучала любовь и печаль, и он плакал от этого напева. Песню он вспомнить потом не мог, но был уверен, что если б услыхал ее вновь, то сразу бы узнал и снова бы у него потекли слезы.

Мать, Марья Михайловна, умерла совсем молодой, когда ребенку было всего два с половиной года. Но она, словно чистый камертон, успела настроить душу сына на ту дивную внутреннюю музыку, которая впоследствии лилась в нем всегда, до конца дней.

Отзвуком этой неизвестной нам песни стала и Песнь Ангела, услышанная юношей Лермонтовым однажды в небе полуночи в Середниково под Москвой; и волшебная, написанная словно бы не земными словами, а мерцающим светом и прозрачным воздухом Песнь Демона «На воздушном океане...»; и упоительная по красоте серебристого звучания и надмирной неги, примиряющей со всем на свете — жизнью, смертью, вечностью — Песнь рыбки, что услышал в полубреду на берегу реки раненый беглец Мцыри.

Не материнскому ли напеву обязаны мы той благословенной гармонии, которой проникнуто от первого до последнего слога стихотворение «Когда волнуется желтеющая нива...», эта благоуханная, благодарная молитва всей земной красе, что позволила поэту постигнуть счастье на земле и в небесах увидеть Бога...

Все эти и многие другие лермонтовские стихи, откликнувшись в сердцах и душах композиторов и певцов, стали чудесными песнями, а такие как «Казачья колыбельная песня» и «Выхожу один я на дорогу...» — сделались народными.

Вообще, музыкой, музыкальной гармонией напоена вся поэзия Лермонтова: и лирика, и эпика; в его зрелой прозе также звучит тонкая музыка, растворенная в слове. И все это не нарочито, не напоказ, а по самому естеству языка, по совершенному чувству меры, благородной точности интонации.

В душе гениального сына образ любимой и любящей матери преобразился в образ Богородицы, теплой заступницы мира холодного, и это исполнило его поэзию пречистого молитвенного света. Священник и поэт Сергей Дурылин заметил в дневнике, что души человеческие пахнут, но очень редко так, как того хотел бы ум. И привел в пример Толстого, который исписал много томов о вере, а там ни маленькой струйки религиозного аромата. «А вот грешный и байронический Лермонтов — весь религиозен: религиозный запах его прекрасен».

Врожденная религиозность — естество небесного порядка, которое ничем не подделать и которое невозможно вызвать в себе никакими ухищрениями ума и воли. Это свойство души, может быть, еще более редкий дар, чем творческие способности. Оно или есть или его нет. У Лермонтова оно — было. И, что характерно, он никогда не пытался его выразить в доводах ума. Он просто жил с этим в глубине души, никому не показывая, по наитию храня как святыню. И лишь в заветных стихах сказывался — дух.

Сильнейшее влияние оказал на Лермонтова отец, Юрий Петрович, хотя они и прожили почти в полной разлуке. В образе отца юноша Лермонтов видел драгоценные обломки игрою счастия обиженных родов, попранные новой знатью, прозревал великую и таинственную судьбу своих предков. Поначалу воображение увлекло его в Испанию, но потом он узнал, что родовые корни его имени — в средневековой Шотландии.

Эти гордые прозрения оказались близки к истине: Лермонты по древности и знатности гораздо превосходили род Столыпиных, откуда вышла его властная бабушка. Она всячески превозносила себя над небогатым помещиком, отставным капитаном Лермонтовым, что оскорбляло душу юного поэта и жгло его обидой за отца. В короткой своей жизни Михаилу так и не пришлось узнать, что один из его предков, поэт-прорицатель Томас Лермонт, прозванный — Рифмач, в ХIII веке положил основания шотландской литературы, а сам он, которого иронически называли байроненком (хотя был он — другой, еще неведомый избранник), доводится дальним родственником Джорджа Байрона. Но полумифической арфы шотландской струну Лермонтов все же задел, и даже его критик и недоброжелатель, философ Владимир Соловьев спустя полвека после смерти Лермонтова признал его близким по духу к «вещему и демоническому Фоме Рифмачу, с его любовными песнями, мрачными предсказаниями, загадочным двойственным существованием и роковым концом».

Философа Соловьева явно раздражала лермонтовская тайна, которую ему хотелось считать только лишь напускной таинственностью. Не в силах ее понять, он срывался на иронию и обвинения поэта в «демонизме», в безответственности перед данным ему от природы гением, а смерть поэта назвал духовной гибелью, самовольно отправив его в преисподнюю. Отец Лермонтова куда как лучше знал и чувствовал своего сына: в своем завещании Юрий Петрович сказал семнадцатилетнему Михаилу: у тебя доброе сердце, — и пожелал ему жить, не забывая о том, что за талант предстоит некогда дать отчет Богу.

Теперь, по прошествии века после «разоблачений» Вл. Соловьева, стало еще более очевидно, что жил Лермонтов — строго по отцовскому завету, не уклоняясь от своего предназначения. Недаром уже в наши дни священник Дмитрий Дудко предложил канонизировать Лермонтова — в ряду любимейших русских поэтов, пояснив: «Всякий дар исходит от Бога, а дар писателя — особый дар. Русская литература — апостольская литература, так на это и надо смотреть! И она в наше время будет иметь первостепенное значение».

Отец и мать — два самых родных ему человека... А третьим таким человеком стала для Лермонтова его бабушка. Кто знает, как бы сложилась его судьба, если бы рядом с ним не было Елизаветы Алексеевны Арсеньевой, с ее всепоглощающей любовью к своему «Мишыньке», которая стала смыслом и содержанием ее жизни.

Бабушке, которая не могла забыть своего погибшего мужа, он обязан своим именем (в роду Лермонтовых до него мальчиков поочередно называли то Петром, то Юрием). Михаил — имя Архистратига Небесных Сил и значит: «Кто как Бог». Павел Флоренский писал, что это имя означает наивысшую ступень богоподобия: «Это — имя молниевой быстроты и непреодолимой мощи, имя энергии Божией в ее осуществлении, в ее посланничестве. Это — мгновенный и ничем не преодолимый огонь, кому — спасение, а кому — гибель. Оно “исполнено ангельской крепости”. Оно подвижнее пламени, послушное высшему велению, и несокрушимее алмаза Небесных Сфер, которыми держится Вселенная».

Бабушка пестовала внука в Тарханах, жила вместе с ним в Москве, когда он учился в университете, заботилась о нем в Петербурге, в начале военной службы... Узнав о несчастной дуэли, унесшей его жизнь, она буквально выплакала очи — ослепла, повелев убрать от себя и отнести в храм самую дорогую для себя икону, пред которой молилась о его здравии... Через год после дуэли, в 1842-м, Елизавета Алексеевна, испросив позволения у Государя, перевезла прах Лермонтова из Пятигорска в Тарханы, перезахоронив в родовом склепе рядом с дочерью, и поставила над ними часовню.

Тарханы, родная земля поэта, — его святыня. Здесь он провел детство и отрочество; здесь возникла его странная, непобедимая рассудком любовь к Отчизне; здесь пришли к нему стихи — из пламя и света рожденное слово. Его поэзия — слияние, сплав земного и небесного начал: пламь, пламя — огонь сердца, страсти, ума; свет — горнее сияние высшей истины. Все, что связано у Лермонтова с родимым имением в Пензенской губернии, вроде бы появилось само собой, но, если вдуматься, Тарханы — самый дорогой дар бабушки своему ненаглядному внуку. Ведь именно здесь он напитался русским духом: нашими сказаниями, напевами, обычаями, историей.

«Скажи-ка, дядя, ведь недаром...», вполне возможно, подслушано поначалу где-нибудь на завалинке крестьянской избы в селе у мужиков-солдат, когда-то сражавшихся на Бородинском поле, — а в Тарханах такие были!.. Совершенный слух поэта в точности уловил народный говор — а чутье и зоркий ум вполне осознали народную правду о сражении с врагом... Лев Толстой назвал «Бородино» зерном своей эпопеи «Война и мир», Василий Розанов сказал, что в этом стихотворении «уже взят полный аккорд нашего народничества и этнографии 60-х годов», — вот какую высоту одолел молодой еще по годам поэт, воспитанный, как и все тогдашние дворянские дети, казалось бы, целиком на французской культуре. По жутким рассказам о пугачевском мятеже, что порой велись дома или у соседей за барским столом, отрок Лермонтов сумел понять ту правоту, что вела крепостных людей на бунт бессмысленный и беспощадный: в «кровожадных рабах» он разглядел людей, жаждущих справедливости. Незавершенный юношеский роман «Вадим» — лишь черновой набросок к тому, что он задумал создать в прозе об эпохе Екатерины II, да не успел осуществить...

Все это и многое другое — родом из Тархан. А старинные песни, что распевали девки за шитьем и в хороводах!.. А сельские гулянья по праздникам, когда ради удалой забавы мужики бились стенка на стенку!.. Дворовые подмечали во время этих молодецких схваток, что у их младого летами барина Михаила Юрьевича «рубашка тряслась», — так он рвался в бой, только что дворянское звание не позволяло...

По воспоминаниям старожилов, однажды мальчик заметил с балкона, что в сельских хатах дым через крышу идет: топили избы по-черному. Другой барчонок отвернулся бы и забыл, а Лермонтов попросил бабушку дать мужикам кирпичей с ее кирпишны, чтобы они сложили себе настоящие печки с трубами. И скуповатая Елизавета Алексеевна, которая деньги сберегала для внука, выдала селянам кирпичей со своего заводика... Повзрослев, в один из приездов в родные места Лермонтов задумал по выходе в отставку поставить каменные дома всем крестьянским семьям в Михайловке — деревне, названной в честь его рождения. И наверняка осуществил бы свое желание...

Ни заморские дядьки-гувернеры, ни французские классики и романтики, ни Шиллер с Байроном не перебороли в отроке и юноше Лермонтове того, что надышали, напели, наговорили ему Тарханы. Впервые увидав в Москве людей света и среди них своих ровесников, он был неприятно удивлен их офранцуженностью — скучной подстриженностью мыслей и чувств, достойной разве что презрения. В зрелом же возрасте он лишь утвердился в своем мнении. Неспроста хорошо знавший писателей мемуарист Филипп Вигель назвал Лермонтова руссоманом.

В ряду лучших поэтов золотого века русской литературы Лермонтов, без сомнения, самый русский по духу.

Да, поэт любил родину странною любовью, но в этом чувстве нет ничего сомнительного: столь глубоко, с рождения, оно жило в нем, что даже рассудок не мог достать до корней...

Основа его постижения России — глубокое искреннее чувство и поразительная, провидческая по существу интуиция. Лермонтов всегда был далек от умозрительных рассуждений; будущее отчизны открывалось ему стихийно, в образах и видениях.

В 1830 году, в шестнадцать лет, поэт провидит России черный год, когда царей корона упадет — страшную картину гибели монархии и разрушительных народных бедствий. Внешне бесстрастное, несколько сомнамбулическое описание этой жестокой катастрофы (смерть и кровь, болезни и голод) только подчеркивает, что юному поэту было дано некое ш(вряд ли он толком знал подлинные замыслы декабристов 1825 года о цареубийстве, да и история Французской революции, о которой ему можно было почерпнуть сведения в книгах и рассказах, не давала прямого повода для фантазии апокалиптического размаха).

Тем значимей представляется другое видение Лермонтова о грядущем отчизны, которое он записал незадолго до гибели, в полном расцвете творческих сил, в виде сказочной притчи:

«У России нет прошедшего; она вся в настоящем и будущем.

Сказывается сказка: Еруслан Лазаревич сидел сиднем двадцать лет и спал крепко, но на двадцать первом году проснулся от тяжкого сна и встал. И пошел... и встретил он тридцать семь королей и семьдесят богатырей, и побил их, и сел над ними царствовать.

Такова и Россия».

Тут вера в будущее величие Родины, в ее богатырскую духовную мощь, в ее предназначенье на Земле.

Дар пророчества обычно понимают как способность предсказывать то, что произойдет. Лермонтов, несомненно, был наделен прозорливостью этого рода, что особенно проявилось в его удивительном стихотворении «Сон» («В полдневный жар в долине Дагестана...»), этом неповторимом шедевре русской и мировой лирики. За несколько месяцев до роковой дуэли он напрямую увидел собственную смерть — и все так потом и произошло, до совпадения подробностей. Но всего поразительнее даже не это, а образ, в котором картина явилась ему, — тройное сновидение. Это был сначала сон о его смертельном ранении; затем сон, что снится ему умирающему — о любимой женщине, которая сидит где-то далеко от него, на сияющем огнями вечернем пиру; и, наконец, грустный сон души ее младой, в котором любимой видится он сам, смертельно раненный, умирающий в опаленной жаром долине Дагестана... — Какие непомерные глубины сознания приоткрывались интуиции гения, обостренной до предела!..

Однако такое явление, как поэт-пророк, значит нечто большее, чем прорицатель будущих событий или же обличитель общественного зла и человеческих пороков наподобие ветхозаветных учителей. Сущность этого явления лучше всех раскрыл философ Иван Ильин:

«Они выговаривали — и Жуковский, и Пушкин, и Лермонтов, и Баратынский, и Языков, и Тютчев, и другие, — и выговорили, что художник имеет пророческое призвание; не потому, что он “предсказывает будущее” или “обличает порочность людей” (хотя возможно и это), а потому, что через него про-рекает себя Богом созданная сущность мира и человека. Ей он и предстоит, как живой тайне Божией; ей он и служит, становясь ее “живым органом” (Тютчев): ее вздох — есть вдохновение; ее пению о самой себе — и внемлет художник...»

Поэт-пророк и сам не знает, что происходит в глубине его души, что зарождается, зреет и развертывается там. Но когда созревшее наконец выговаривается, это — «прорекающийся отрывок мирового смысла, ради которого и творится все художественное произведение, <...> прорекающаяся живая тайна».

Лермонтов и про-рекал в своем творчестве эту живую тайну — сущность мира, мирового смысла.

Но откуда берутся поэты — среди в общем-то прозаической жизни?

Ответ на этот вопрос связан с тайной поэзии, которая так же неуловима для определений, как душа.

Известно, от избытка сердца уста глаголют. Поэт — это когда душа всклень, когда песня сама рвется наружу. Песня — это душа, отверстая миру, людям, небу, звездам...

Поэт поет, как дышит; все на свете его пронзает и ранит: и счастье и горе — и песня вырывается и льется из него, как кровь. Ведь чрезмерная способность чувствовать, свойственная поэту, столь же непомерна, как и обоюдоостра.

Василий Розанов однажды заметил по поводу «несносного» характера Лермонтова, что поэт есть роза и несет около себя неизбежные шипы, «<...> и мы настаиваем, что острейшие из этих шипов вонзены в собственное его существо».

Он же в одной из своих статей о Лермонтове попытался разгадать, откуда, как и почему появляются поэты:

«Поэт и всякий вообще духовный гений — есть дар великих, часто вековых зиждительных усилий в таинственном росте поколений; его краткая жизнь, зримо огорчающая и часто незримо горькая, есть все-таки редкое и трудно созидающееся в истории миро, которое окружающая современность не должна расплескивать до времени».

Миро!..

Поразительно это уподобление, сделанное философом!.. Миро, или, по-старославянски, мvро — благоуханный освященный состав, точной формулы которого не существует, сваренный из множества благовонных веществ для таинств служения Господу.

Да ведь и сама поэзия — миро, созданное словно бы изо всех видов искусств и освященное Тем, Кто есть Бог-Слово.

Тут нельзя не вспомнить, что счастливые способности к искусствам в Лермонтове домашние и гости Тархан заметили чуть ли не с его младенчества.

Едва заговорив, мальчик стал радоваться созвучиям, — так зарождалась рифма.

Рано начал читать: на русском, французском, немецком, — тяга к литературе с годами только увеличивалась.

Превосходно рисовал акварелью и обожал уроки живописи; ваял из крашеного воска целые картины: охоту на зайцев с борзыми, сражение «при Арбеллах» со слонами, колесницами... — Если бы Лермонтов занимался только живописью, он вырос бы в замечательного художника, о чем говорят его пейзажи маслом, акварелью и особенно — блестящая сатирическая графика.

Обожал праздничные потешки и представления на селе — и сам устраивал театр на дому. Все это проявилось потом в драматургических опытах и позднем шедевре — драме «Маскарад».

Был одарен способностями музыканта, но не прилежен в рутинных уроках... — Выучился игре на скрипке, фортепьяно, пел по настроению и напевал порой собственные мелодии к своим стихам...

Словом, все искусства волновали гениального ребенка и кипели в нем подобно огненной лаве, сменяясь одно другим и обогащаясь друг другом.

А в детских играх со сверстниками проявилась склонность к военным потехам, к верховой езде, к гимнастике и ружейной охоте.

Страсть, движение, игра, огненный восторг, неустанная деятельность — все это было свойственно Лермонтову с самого детства. Но пуще всего в нем бушевало воображение.

Созерцание луны, разновидных облаков, упоительной красоты солнечных закатов... — небесная стихия властно притягивает его с детства. «Я помню один сон; когда я был еще восьми лет, он сильно подействовал на мою душу. В те же лета я один ехал в грозу куда-то; и помню облако, которое, небольшое, как бы оторванный клочок черного плаща, быстро неслось по небу: это так живо передо мною, как будто вижу», — записал он в юношеском дневнике. А в незавершенной повести о Саше Арбенине, резвом и шаловливом мальчике, внезапно заболевшем и надолго прикованном к постели, Лермонтов поведал о скрытом огне душевных грез, с помощью которых ребенок преодолевал страданья тела: «Он воображал себя волжским разбойником, среди синих студеных волн, в тени дремучих лесов, в шуме битв, в ночных наездах, при звуке песен, под свистом волжской бури».

Конечно же, это рассказ о самом себе. И он содержит важное признание: «Болезнь эта имела <...> странное влияние на ум и характер Саши: он выучился думать. Лишенный возможности развлекаться обыкновенными забавами детей, он начал искать их в самом себе. Воображение стало для него новой игрушкой». Новая игрушка оказалась огнеопасной, — взрослый Лермонтов понял это, когда воображение завладело всем его существом и сделалось содержанием жизни.

Вершиной всего, что занимало его в детстве и отрочестве, стало — слово.

Слово всегда приходит позже, вырастая вместе с сознанием — со-знанием смысла жизни, проявляющимся в образе, когда на смену первоначальным впечатлениям и понятиям приходит мысль, выражающая их суть. Все, что было в душе юного Лермонтова, переплавившись в горниле воображения, претворилось в стихи.

Огненная лавина воображения прорвалась наружу и обернулась лавиной сочинений. Стихи, поэмы, драмы, проза... множество сюжетов, вспыхивающих, как искры, и жаждущие слова... — юношеское творчество Лермонтова похоже на со-творение собственного мироздания.

Это — как зарождение его Вселенной, где хаос преобразуется в космос. Как гигантский черновик, огромнейшая поэтическая мастерская, в которой наскоро записанные, иногда в нескольких вариантах, тексты теснятся грудой еще необработанного материала, дожидаясь своего часа.

Его ранняя лирика — пылкие, романтические, сумрачные, мистические монологи, с беспощадной правдивостью и безудержной отвагой испытывающие глубины собственной души, мирские страсти и человеческий характер — и, наконец, небесные бездны, с их вечным противоборством света и тьмы, добра и зла. Его первые поэмы — исследование героического начала в человеке, широкий экскурс в историю народов и родной страны, попытка понять вечные законы духовной борьбы (уже в пятнадцать лет написана первая редакция «Демона»). В этом нагромождении стихов, будто в скопище еще темных, необработанных драгоценных камней, впрочем, уже блистали совершенными бриллиантами такие стихи, как «Парус», «Ангел»...

Прошло время, и из такого сырого произведения, как стихотворение «Поле Бородина», написанного в семнадцать лет, возник шедевр — «Бородино». Другая поэтическая вершина Лермонтова — стихотворение «Есть речи — значенье...» тоже была достигнута далеко не сразу — подступом к ней были два ранних наброска: «К Д.» («Есть слова — объяснить не могу я...» и «К*» («Есть звуки — значенье ничтожно...»). Все это свидетельствует о том, что Лермонтов сначала почти что бессознательно творил: набрасывал тему, сюжет, схватывал ту или иную мысль, характер, движение души и духа, — предполагая затем вернуться к написанному и довести его до возможного совершенства. «Демона» он писал и бесконечно переделывал в течение всей своей творческой жизни — и, конечно же, создавал и пересоздавал бы поэму и потом, не случись ему погибнуть так рано, — совершенству, как и мысли, нет предела...

Начав марать стихи в четырнадцать лет, он только к двадцати двум своим годам ощутил ту полноту духовной, душевной и творческой зрелости, которая победила в нем требовательность к самому себе и, наконец, вывела его — из глубин одиночества — на открытую поэтическую стезю. До этого Лермонтов показывал любопытствующим лишь легкие, шуточные стихи и мало кого знакомил со своими серьезными сочинениями. Скорее всего, по своей исключительной взыскательности он никогда бы не опубликовал бóльшую часть своих произведений, написанных в юности и молодости, — но по его смерти распорядились иначе...

«Бородино» было первым стихотворением, которое поэт сам отдал в печать и подписал своим именем.

И это произошло не раньше и не позже того, как Лермонтов утвердился в самом себе как народный поэт. Конечно, вряд ли он определял свое самоощущение такими словами, но суть от этого не меняется. Перед читающей публикой, а шире — перед народом, он хотел — и появился именно в таком качестве.

Впрочем, к тому времени, то есть к маю 1837 года, когда «Бородино» было напечатано в журнале «Современник», все произошло само собой: Лермонтова уже знала вся читающая Россия. Знала по одному стихотворению — «Смерть поэта» — не опубликованному, но переписанному в тысячах и тысячах экземпляров множеством людей.

В конце января 1837 года в Петербурге умер Александр Пушкин, смертельно раненный на дуэли. Лермонтов был потрясен: Пушкина он любил беззаветно. Пуля Дантеса словно бы вонзилась и в Лермонтова — и вырвала прямо из сердца тот мощный пламень, что до этого, невидимо для других, бушевал у него в груди. Неизвестно, как бы сложилась его судьба, и личная и творческая, если бы не эта страшная для России потеря... Возможно, сияние пушкинской поэзии и было самой важной причиной, из-за которой Лермонтов так медлил с печатанием своих стихов: в виду солнца на небе русской поэзии ему не хотелось явиться незаметной звездой...

Стихотворение на смерть Пушкина определило судьбу Лермонтова резко и бесповоротно. Вернее сказать, сам поэт — раз и навсегда — изменил свою жизнь этими стихами. Бесстрашно и безоглядно. Свободно повинуясь порыву своего могучего естества.

Николай I получил по городской почте стихотворение Лермонтова с припиской: «Воззвание к революции». На докладной графа Бенкендорфа Царь написал: «Приятные стихи, нечего сказать: я послал Веймарна в Царское Село осмотреть бумаги Лермонтова и, буде обнаружатся еще другие подозрительные, наложить на них арест. Пока что я велел старшему медику гвардейского корпуса посетить этого господина и удостовериться, не помешан ли он; а затем мы поступим с ним согласно закону».

За эти непозволительные стихи поэт был арестован и отдан под суд. Наказанием стала ссылка на Кавказ — перевод из столичной лейб-гвардии в обычный гусарский полк. Если бы не хлопоты бабушки и заступничество влиятельных знакомых, все могло бы обернуться для Лермонтова гораздо хуже. Впрочем, Кавказ отнюдь не был тогда курортным местом: там шла война...

Явление Лермонтова было столь ярким и неожиданным, что общество далеко не сразу поняло, что же произошло, и что за поэт вдруг возник на небосклоне русской словесности.

Георгий Адамович впоследствии с удивлением отметил, что все современники Пушкина входят в его «плеяду», а вот Лермонтова «туда никак не втолкнешь»:

«<...> он врывается в пушкинскую эпоху как варвар и как наследник, как разрушитель и как продолжатель, — ему в ней тесно, и, может быть, не только в ней, в эпохе, тесно, а в самом том волшебном, ясном и хрупком мире, который Пушкиным был очерчен. Казалось, никто не был в силах отнять у Пушкина добрую половину его литературных подданных, Лермонтов это сделал сразу, неизвестно как, с титанической силой, и, продолжай Пушкин жить, он ничего бы не смог изменить».

И далее:

«По-видимому, в самые последние годы Лермонтов сознавал свое место в литературе и свое предназначение. Но в январе 1837 года он едва ли о чем-либо подобном отчетливо думал. Однако на смерть Пушкина ответил только он, притом так, что голос его прозвучал на всю страну, и молодой гусарский офицер был чуть ли не всеми признан пушкинским преемником. Другие промолчали. Лермонтов как бы сменил Пушкина “на посту”, занял опустевший трон, ни у кого не спрашивая разрешения, никому неведомый. И никто не посмел оспаривать его право на это».

В «Смерти поэта» чувство так живо, простодушно и трепетно, что не сразу понимаешь: стихотворение слишком личное, чтобы быть только о Пушкине. Это еще — и о себе: тут невольное предсказание и о собственной участи. Так ведь смерть-то — поэта!..

«Бородино» вышло в свет через несколько месяцев, как раз тогда, когда Лермонтов подъезжал к Кавказу на место новой службы.

Жить и творить — отныне уже печатая свои произведения — ему оставалось всего четыре года...

«Смерть поэта» — не самое лучшее и совершенное стихотворение Лермонтова; есть там и фактические неточности. Но при всех издержках оно — по дыханию, по пламенному напору — явление большого огня.

Большой огонь обновляет душу.

Впечатление от этого стихотворения было столь сильным, что никто не заметил вдруг возникшего чуда.

Этим чудом была — лирика.

Несколько лет до этого Лермонтов как лирик жил почти в полном молчании. И вот лирические стихи вновь пришли к нему. Они возникли на выжженном пустыре юнкерских поэм, стихотворной эпики с уклоном в прозу, недописанных романов, что он бросал на полпути, торопливых любовных разборок в виде драматических произведений и прочего... всего, что нанесла его могучая, неугомонная творческая натура на опустевший после юности алтарь лирической поэзии.

«Ветка Палестины», «Когда волнуется желтеющая нива...», «Молитва» («Я, Матерь Божия, ныне с молитвою...»), «Кинжал», «Дума»... — чуть ли не сплошь отборные стихи, одно лучше другого. Сильное чувство, стальной ум, неповторимый напев, несравненная интонация!..

В Лермонтове появилось новое качество. Время для него предельно уплотнилось, породив в стихах небывалую энергию содержания.

Внешне Лермонтов жил, казалось бы, своей обычной жизнью офицера, светского человека, доброго приятеля, неутомимого на выдумки и шутки в товарищеском кругу. Но внутри — совершалась совершенно иная жизнь. Душа — вошла в область такого высокого поэтического напряжения, что в любое мгновение поэта искрило — стихами, прозой, замыслами, сюжетами.

И все равно остается удивительной загадкой, как он, молодой гусар, сполна отдававший суетную дань службе и общению с друзьями, который так часто бывал в долгих и утомительных поездках, ходил на Кавказе в военные походы, участвовал в боевых стычках и сражениях, как он, никогда не располагавший настоящим уединением для творчества и тем более — писательским кабинетом, смог написать так много произведений, отличающихся превосходным качеством.

Далеко не все они являлись сразу целиком и в совершенном виде, хотя случалось и такое. Черновики свидетельствуют о тщательной отделке стихов и прозы. В поиске единственно необходимого ему образа он был поразительно неутомим и необыкновенно требователен. Достаточно вспомнить восемь редакций поэмы о Демоне, в которой дух изгнанья всякий раз является другим, обновленным свежими красками и чертами характера. Что вело поэта? Что заставляло его вновь и вновь переделывать написанное, порой отбрасывая замечательные строки, изменяя композицию?.. Конечно, им руководила глубокая творческая интуиция, то созидательное наитие проницающего воображения, которое, может быть, и нельзя вполне воплотить в слове. Но Лермонтов и стремился к осуществлению невозможного, не удовлетворяясь до конца ничем...

Одно время он собирался печатать «Демона» и даже получил первоначальное разрешение цензуры — однако им «не воспользовался». Читал отрывки в салонах, снял копию для царского двора, позволял расходиться поэме в многочисленных списках, но сам так и не расстался с ней до конца жизни.

Владимир Одоевский однажды спросил Лермонтова, с кого он списал своего Демона? — «С самого себя, князь, — отвечал шутливо поэт, — неужели вы не узнали? <...>». В этой великосветской шутке кроется невольное признание. Постоянно раскрывающаяся в могучей силе и сложности человеческая и творческая натура Лермонтова требовала такого же по широте души и мощи духа героя: вся внутренняя жизнь поэта была, как и у Демона, полетом меж небом и землей.

Лермонтовский Демон отнюдь не дьявольского происхождения. Дьявол — сплошная тьма, сплошное зло; Демон «<...> похож на вечер ясный: / Ни день, ни ночь, ни тьма, ни свет». У тончайшего знатока поэзии Лермонтова Сергея Дурылина это был самый любимый поэтический образ. Этот православный батюшка считал, что около Пушкина стоял ангел Радости, а около Лермонтова — ангел Печали. Он писал:

«В лице Лермонтова написано: в глазах — “какая грусть!”, в усмешке — “какая скука”.

Так и в поэзии: в глазах — одно, в усмешке — другое. А вместе... что ж вместе?

Вместе — самая глубокая, самая прекрасная тайна, какой отаинствована свыше русская поэзия».

Слово найдено — отаинствована...

Демон — средоточие этой самой глубокой и самой прекрасной тайны, отраженье в поднебесье и в небесах лермонтовского духа.

Этот образ рос, проявлялся и воплощался в слове вместе с самим поэтом и, наверное, потому попросту не мог быть законченным, как не завершается же вместе с земной жизнью человеческая душа. Это — осмысление земного существования и всего мироустройства с высоты вечного полета души. Небу зачем-то не хватает земли: Демон, впервые увидев Тамару, вдруг возненавидел свою свободу, «как позор», и свою власть — и позавидовал невольно неполным радостям людей.

И самому Лермонтову в будущей вечности недостает земного; в одном из стихотворений он напрямую говорит: «Что мне сиянье Божьей власти / И рай “святой”! / Я перенес земные страсти / Туда с собой». Наконец, речи Демона к Тамаре так похожи на любимые мысли Лермонтова о ничтожестве земных печалей, бренности человеческой жизни и труда.

Критик Сергей Андреевский писал, что устами Демона поэт излил всю свою неудовлетворенность жизнью, «<...> т. е. здешнею жизнью, а не тогдашним обществом, всю исполинскую глубину своих чувств, превышающих обыденные человеческие чувства, всю необъятность своей скучающей на земле фантазии <...>».

По Андреевскому, Демон — даже не падший ангел: причина его падения осталась в тумане, это скорее — ангел, упавший с неба на землю, которому досталась жалкая участь ничтожной властвовать землей. «Короче, это сам поэт».

Если в Демоне узнают Лермонтова, то кем же тогда навеян образ Тамары? Судя по всему — Варварой Лопухиной. Ей посвящена третья редакция поэмы (1831), ей же поэт послал шестую редакцию «Демона» с посвящением, и, наконец, незадолго до гибели он отправил ей свою последнюю переделку поэмы. Лопухиной же посвящены такие шедевры, как «Молитва» («Я, Матерь Божия, ныне с молитвою...»), «Валерик», поэма «Измаил-Бей» и другие стихи. Студентом семнадцати лет он познакомился с этой милой, умной, как день, в полном смысле восхитительной девушкой. Двоюродный брат поэта, Аким Шан-Гирей, вспоминал, что это была натура пылкая, восторженная, поэтическая и в высшей степени симпатичная: «Чувство Лермонтова к ней было безотчетно, но истинно и сильно, и едва ли не сохранил он его до самой смерти своей, несмотря на некоторые последующие увлечения <...>».

«Характер ее, мягкий и любящий, покорный и открытый для выбора увлекал его. <...> В неоконченной юношеской повести он в Вадиме выставлял себя, в Ольге — ее <...>», — писал биограф Лермонтова Павел Висковатый.

Таинственная красавица с портрета в незаконченной фантастической повести «Штосс», как и образ прекрасной монахини Тамары, как и Ольга в «Вадиме», свидетельствуют о том, что и в любви Лермонтов искал невозможного — женщину-идеал, женщину-ангела. Конечно, он сознавал, что это «<...> причуда, понятная в первой юности, но редкая в человеке, который сколько-нибудь испытал жизнь», но ничего поделать не мог: «<...> есть люди, у которых опытность ума не действует на сердце, и Лугин был из числа этих несчастных и поэтических созданий» («Штосс»).

Художник Лугин обликом словно бы списан с Лермонтова. И неудержимая страсть его к игре вызвана как раз тем, что было так свойственно самому поэту, — виденьем. В повести «Штосс» фантазия смешана с бытовой приземленностью, иронией, — тем резче, заметнее выделяется своим возвышенным тоном описание этого виденья:

«В эту минуту он почувствовал возле себя чье-то свежее ароматическое дыханье, и слабый шорох, и вздох невольный, и легкое огненное прикосновенье. Странный, сладкий и вместе болезненный трепет пробежал по его жилам. Он на мгновенье обернул голову и тотчас опять устремил взор на карты: но этого минутного взгляда было бы довольно, чтоб заставить его проиграть душу. То было чудное и божественное виденье: склоняясь над его плечом, сияла женская головка; ее уста умоляли, в глазах была тоска невыразимая... она отделялась на темных стенах комнаты, как утренняя звезда на туманном востоке. Никогда жизнь не производила ничего столь воздушно-неземного, никогда смерть не уносила из мира ничего полного пламенной жизни: то не было существо земное — то были краски и свет вместо форм и тела, теплое дыхание вместо крови, мысль вместо чувства; то не был также пустой и ложный призрак... потому что в неясных чертах дышала страсть бурная и жадная, желание, грусть, любовь, страх, надежда, — то была одна из тех чудных красавиц, которых рисует нам молодое воображение, перед которыми в волнении пламенных грез стоим на коленях, и плачем, и молим, и радуемся Бог знает чему, — одно из тех божественных созданий молодой души, когда она в избытке сил творит для себя новую природу, лучше и полнее той, к которой она прикована».

Набросок повести сделан в Петербурге в начале 1841 года, последнего года в жизни Лермонтова, когда он приехал в столицу в последний раз. Возвращаясь потом на Кавказ, поэт продолжал думать о повести, чему свидетельство его записная книжка. Исследователи предполагают, что повествование должно было закончиться гибелью Лугина...

Ни с «Демоном», ни с Лопухиной, ни с мечтой своей об идеальной подруге Лермонтов до конца жизни так и не расстался.

Одна, но пламенная страсть...

Последние его годы на земле удивительны по накалу творческого горения. Жажда жизни и деятельности тем сильнее в нем, чем ощутимее предчувствие скорой гибели. И чем больше поэт убеждался в душе, что смерть близка и неотвратима, тем рискованнее он жил.

Лермонтов очень хорошо понимал, кому он бросил вызов теми заключительными шестнадцатью строками «Смерти поэта», и осознавал, что Свободы, Гения и Славы палачи никогда не простят его.

Поэт знал, на что идет, знал, что его неминуемо ждет участь Пушкина. И он заранее пригрозил палачам Божьим судом:

И вы не смоете всей вашей черной кровью
Поэта праведную кровь!

Он вызвал их, эту высочайшую знать, надменных потомков известной подлостью прославленных отцов, подыскавших для Пушкина убийцу Дантеса. В ответ они нашли Лермонтову сначала — де Баранта, а затем Мартынова.

Но чем опаснее было жить, тем ярче ему мыслилось и творилось.

Так метеор, приближаясь все с большей скоростью к земле, чтобы разбиться, разгорается небывалым пламенем.

С той же стремительной силой проявлялся в нем гений, росло мастерство. Лирика становилась все проникновеннее, поэмы — мощнее и отточеннее, проза — все совершеннее. В эти годы появились такие чудесные произведения, как «Молитва» («В минуту жизни трудную...»), «Памяти А. И. Одоевского», «Как часто, пестрою толпою окружен...», «И скучно и грустно...», «Три пальмы», «Казачья колыбельная песня», «Завещание» («Наедине с тобою, брат...»), «Родина», «Спор», «Сон», «Выхожу один я на дорогу...», «Пророк» и другие; замечательные поэмы «Сказка для детей» и «Мцыри»; первый русский психологический роман «Герой нашего времени».

Критик Виссарион Белинский долго желал поговорить с Лермонтовым по душам, да все нарывался на насмешки. Но однажды все-таки добился своего — попав под настроение: это случилось в 1839 году в столичном ордонанс-гаузе, где поэт сидел под арестом за дуэль с де Барантом. Под свежим впечатлением он написал своему другу:

«Недавно я был у него в заточении и в первый раз поразговорился с ним от души. Глубокий и могучий дух! Как он верно смотрит на искусство, какой глубокий и чисто непосредственный вкус изящного! О, это будет русский поэт с Ивана Великого! Чудная натура! <...>»

А через три года после гибели Лермонтова Белинский, не скрывая изумления, писал:

«Он действовал на литературном поприще не более каких-нибудь четырех лет, а между тем в это короткое время успел обратить на свой талант удивленные взоры целой России; на него тотчас же стали смотреть как на великого поэта... И такой успех получить после Пушкина!..»

Ссылка на Кавказ, где небо ближе, а опасность за каждым углом, только разогрела поэту кровь.

Отроком Лермонтов уже бывал на Кавказе — сюда привозила его бабушка, Елизавета Алексеевна, чтобы поправить внуку здоровье. Тогда же он влюбился в этот дикий край синих гор, первозданной природы, в свободу и естество той жизни, которой жили горцы. Но по-настоящему Лермонтов проникся Кавказом, его духом, только повзрослев.

Что-то темное и неизбежное, непонятное и огромное властно захватило его душу и нашло в ней могучий отклик, и это чувство навеки сроднило его с Кавказом.

Это было — соприкосновение двух стихий!

К стихии гор рванулась навстречу стихия его души.

На русской равнине Лермонтову не хватало этого бунта каменных громад, этих вздыбленных скалистых утесов, этого разреженного хрустального воздуха. На Кавказе все было по нему: резкий контраст света и тьмы, жара и холода, безоблачной неги и мятежной тоски...

Недаром вслед за ним, сосланным на Кавказ, туда же чудесным образом перелетел и Демон. Поскитавшись, как неродной, в Испании, больше похожей на декорацию (первые редакции поэмы), Демон только в Кавказских горах обрел свое истинное место: земля в поэме стала настоящей, живой, нашла свои цвета, запахи, звуки.

Кавказ напитывал память, душу и сердце Лермонтова новыми и сильными впечатлениями: военная среда была полна интересных людей и самобытных натур. Один родственник Лермонтова Аким Акимович Хастатов чего стоил! Храбрец и удалец, известный всему Кавказу. Его боевые приключения и житейские похождения весьма занимали поэта: именно от Акима Хастатова он почерпнул сюжеты «Бэлы» и «Фаталиста». На Кавказе Лермонтов познакомился и сошелся с Александром Одоевским и другими декабристами.

Война была затяжной, стычки редкими. Об этом вялотекущем противостоянии Лермонтов потом с благодушной иронией написал в превосходном очерке «Кавказец», где точно схвачен характер Максима Максимыча и ему подобных простых офицеров, на коих держалась вся армия. В короткое время поэту стали близки и понятны обе воюющие стороны: и свободолюбивые воины-горцы — и русские солдаты и казаки.

Глубокой осенью 1837 года он писал к другу, Святославу Раевскому:

«С тех пор как выехал из России, поверишь ли, я находился до сих пор в беспрерывном странствовании, то на перекладной, то верхом; изъездил Линию всю вдоль, от Кизляра до Тамани, переехал горы, был в Шуше, в Кубе, в Шемахе, в Кахетии, одетый по-черкесски, с ружьем за плечами; ночевал в чистом поле, засыпал под крик шакалов. Ел чурек, пил кахетинское даже...

Здесь, кроме войны, службы нету <...>».

Восток, колыбель человеческой мудрости, все больше привлекал Лермонтова, он начал учиться по-татарски, строил планы поездок в Мекку, в Персию и далее, но это было несбыточно. Оставалось лишь проситься в экспедицию с Перовским в Хиву...

Кавказ, как всегда, необыкновенно его взбодрил: Лермонтов часто бывал в переходах, наскоро снимал виды — зарисовывал примечательные места. Слазил на снеговую Крестовую гору и любовался с вершины зелеными долинами Грузии: «<...> право, я не берусь объяснить или описать этого удивительного чувства: для меня горный воздух — бальзам; хандра к черту, сердце бьется, грудь высоко дышит — ничего и не надо в эту минуту: так сидел бы да смотрел целую жизнь».

Во второй своей ссылке на Кавказ (после дуэли с де Барантом) Лермонтову пришлось уже воевать. Он показал себя отчаянным храбрецом, удивлял удалью даже старых кавказских джигитов. При этом был всегда весел, острил; впрочем, шутки, как обычно у него, быстро переходили в злые сарказмы. Лермонтову поручили командовать сотней охотников — фронтовых разведчиков, и он со своим лихим отрядом сражался самозабвенно, выбирая самые опасные дела.

В сентябре 1840 года Лермонтов писал к Алексею Лопухину, что шатается все время по горам с отрядом, и поведал про сражение у реки Валерик: «<...> У нас были каждый день дела, и одно довольно жаркое, которое продолжалось 6 часов сряду. Нас было около 2000 пехоты, а их до 6 тысяч; и все время дрались штыками. У нас убито до 30 офицеров и до 300 рядовых, а их 600 тел осталось на месте — кажется, хорошо! — вообрази себе, что в овраге, где была потеха, час после дела еще пахло кровью. <...>

Я вошел во вкус войны и уверен, что для человека, который привык к сильным ощущениям этого банка, мало найдется удовольствий, которые не показались бы приторными <...>».

Но в стихотворении «Валерик», написанном вскоре после сражения, Лермонтов с горечью и отстраненным ужасом ведет рассказ о бессмысленной резне, о жалком человеке, беспрерывно враждующем под ясным небом на земле, где места много всем. Здесь в поэте говорит не столько ненависть к войне, сколько безмерное, высокое сочувствие к человечеству, к человеческой природе, бессильной перед кровопролитием и самоуничтожением.

Лермонтов смотрел прямо на всякую истину, на всякое чувство — и был беспощадно правдив. Верный воинскому долгу, воспитанному в нем поколениями предков, он без колебаний выполнял должное на войне — и чувствовал опьянение в бою. Но он понимал драматизм и трагедию того, что совершают и его собраться на земле, и он сам. Двойное зрение, которым он обладал, показывало ему земную правду в свете небесной истины.

Печорин перед самой дуэлью говорит доктору Вернеру:

«Во мне два человека: один живет в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его; первый, быть может, через час простится с вами и миром, а второй... второй...»

Что же второй?.. — осталось недосказанным: Печорин вдруг прерывает свою речь словами: «Посмотрите, доктор, <...> это, кажется, наши противники».

За него договорил критик Сергей Андреевский: «Вот этот-то второй бессмертный, сидевший в Печорине, и был поэт Лермонтов, и ни в ком другом из людей той эпохи этого великого человека не сидело».

Филолог Петр Перцов в своих афоризмах пишет, что Лермонтов — «<...> лучшее удостоверение человеческого бессмертия. Оно для него не философский постулат и даже не религиозное утверждение, а просто реальное переживание. Ощущение своего “я” и ощущение его неуничтожимости сливались для него в одно чувство. Он знал бессмертие раньше, чем наступила смерть».

Может быть, в этом и кроется природа того, отмеченного всеми, поразительного бесстрашия Лермонтова — на войне ли, в обычной ли жизни. Впрочем, некоторые из знавших поэта считали его поведение безумием и бравадой, а кое-кто усматривал в его безоглядной отваге замаскированное стремление к самоубийству. Но смелый воин и бретер Руфин Дорохов, тот однажды лишь вздохнул: «Славный малый — честная, прямая душа — не сносить ему головы».

Так и головоломную храбрость Лермонтова на дуэлях подверстывали под скрытое желание досрочной смерти...

Однако можно ли называть замаскированным самоубийством нежелание стрелять в Мартынова, как до этого в де Баранта? Очевидно, что как воин Лермонтов признавал за собой право на кровопролитие только в сражении с врагом Отечества на поле боя — но не на дуэли. И на войне и в жизни он искал сильных ощущений, но сам по характеру был отходчив и отнюдь не кровожаден. Да и как тот, кто в постоянном споре с Небом отстаивал свое достоинство, кто постиг своего Демона во всей его безмерной мощи, мог всерьез считать своими врагами — заносчивого, недалекого де Баранта или туповатого, мелкого себялюбца Мартынова? «Французика» ему было вполне достаточно поставить на место, слегка проучить, а с «Мартышкой», как-никак приятелем, поэт готов был тут же помириться. Стрелять в безоружного (а что такое дожидающийся выстрела на дуэли, как не безоружный) было не по нему.

Да и разве все возрастающее желание Лермонтова выйти в отставку и целиком заняться творчеством, обдумывание трех (!) романов — свойства тайного самоубийцы?..

Другое дело, Лермонтов не мог не понимать, что в своем вечном споре с Богом («Демон», стихотворение «Благодарность» и другие произведения) он испытывает Его терпение и рискует жизнью.

Но какова суть его «распри» со Всевышним? «Лермонтов тем, главным образом, отличается от Пушкина, что у него человеческое начало автономно и стоит равноправно с божественным. Он говорит с Богом, как равный с равным, — и так никто не умел говорить <...>. Именно это и тянет к нему: человек узнает через него свою божественность», — писал Петр Перцов. Философ развивает свою мысль: «У Гоголя — еще природный человек, — в вечном смятении перед Богом, как ветхозаветный иудей. Только у Лермонтова он — сын Божий, и не боится Отца, потому что “совершенная любовь исключает страх”»...

Разумеется, береженого Бог бережет. Однако поэту, похоже, хотелось знать больше: а сбережет ли Бог его, не желающего беречься? Он готов был принять все, что ему велено, — потому и жил мгновением.

Весной 1840 года вышел в свет «Герой нашего времени». Поразительно отличие этого замечательного романа от той прозы, что еще недавно выходила из-под пера Лермонтова («Вадим», «Княгиня Лиговская»). У современников поэта роман вызвал восхищение. Николай Гоголь заметил: «Никто еще не писал у нас такою правильною, прекрасною и благоуханною прозой». Виссарион Белинский сказал о «Тамани», что, если ее цитировать, то лишь всю, от слова до слова: «<...> это словно какое-то лирическое стихотворение». Сергей Аксаков писал Гоголю, что находит в романе большое достоинство и добавил: «Живо помню слова ваши, что Лермонтов прозаик будет выше Лермонтова стихотворца».

Около двух столетий прошло с тех пор, а роман, сколько его не перечитывай, все так же свеж, стремителен, захватывающе привлекателен, глубок и по-прежнему блещет живостью, красками, поэзией, умом, юмором, трезвостью оценок, как будто бы написан вчера, — и по языку своему нисколько не устарел. Иван Бунин вспоминает, что Антон Павлович Чехов с восторгом говорил о «Тамани»: «Не могу понять... как мог он, будучи мальчиком, сделать это! Вот бы написать такую вещь <...>, тогда бы и умереть можно!»

Лев Толстой приоткрыл одну из тайн прозы Лермонтова. В пору своей литературной молодости, когда он упорно работал над созданием собственного стиля, Лев Николаевич записал в дневнике: «Я читал “Капитанскую дочку”, — и увы! должен сознаться, что теперь уже проза Пушкина стала не слогом, но манерой изложения. Теперь справедливо — в новом направлении интерес подробностей чувства заменяет интерес самых событий... Повести Пушкина голы как-то».

Интерес подробностей чувства — это явно под впечатлением от образа мыслей Печорина, от его самопризнаний...

Примером исключительной требовательности к самому себе стала первая книга стихов Лермонтова, вышедшая осенью 1840 года. Всего 26 стихотворений — но зато каких: сплошные шедевры! — и две поэмы («Мцыри», «Песня про <...> купца Калашникова»). А ведь к тому времени у Лермонтова было написано около 400 стихотворений и 30 поэм...

Откровением стали последние стихи поэта, написанные уже после книги. Он открывает в природе — человека, его макрокосмос; очеловечивает ее. Когда-то в молодости он сказал: «Нет женского взора, которого бы я не забыл при виде голубого неба». Теперь, в предчувствии вечной разлуки, он постигает тайную жизнь всего творения: ему больно за камни («Спор»), за растения («Три пальмы»), за воду и ее олицетворение («Морская царевна»). В удивительном стихотворении «Выхожу один я на дорогу...» печаль отрешенности от земного соединяется с завораживающей полнотой чувства жизни. Тут сказано несказанное про вечную жизнь, которою живет человеческая душа на земле. Тут все земное смыкается с небесным и растворяется в нем, душа переходит в дух, как земля в небо. Лермонтовский пророк из одноименного стихотворения, возможно, самого последнего, — со скорбью уходит от людей, не понявших его чистых учений любви и правды.

Не оттого ли поэт так беспощадно обличал человеческую порочность, что всегда был причастен живой тайне Божией.

И тайна эта — насквозь религиозна: духом, самой тонкой тканью своей.

Петр Перцов определял:

«Если считать существом религиозности непосредственное ощущение Божественного элемента в мире — чувство Бога, то Лермонтов — самый религиозный русский писатель. Его поэзия — самая весенняя в нашей литературе, — и, вместе, самая воскресная. Отблеск пасхального утра лежит на этой поэзии, вся “мятежность” которой так полна религиозной уверенности».

Мистика, как мерцающее, светящееся таинственным светом облако, всегда окружала имя Лермонтова.

Недаром же мистики, и такие «самодельные», как Дмитрий Мережковский и Василий Розанов, и такие «профессионалы», как Владимир Соловьев и Даниил Андреев, глубоко и пристрастно думали о нем.

Даниил Андреев в «Розе мира» назвал миссию Лермонтова одной из глубочайших загадок нашей культуры. Он относил поэта, вместе с Иоанном Грозным и Федором Достоевским, к числу трех великих созерцателей «обеих бездн», бездны горнего мира и бездны слоев демонических. Мистик пытался понять дальнейшую судьбу Лермонтова, не прерви его жизни ранняя насильственная смерть. Очертив богоборческое начало в его творчестве и, противоположную ему, «светлую, задушевную, теплую веру», Андреев делает вывод:

«Очевидно, в направлении еще большей, предельной поляризации этих двух тенденций, в их смертельной борьбе, и победе утверждающего начала и в достижении наивысшей мудрости и просветленности творческого духа и лежала несвершенная миссия Лермонтова. <...> Вся жизнь Михаила Юрьевича была, в сущности, мучительными поисками, к чему приложить разрывающую его силу. <...> Какой жизненный подвиг мог найти для себя человек такого размаха, такого круга идей, если бы его жизнь продлилась еще на 40 или 50 лет? Представить Лермонтова примкнувшим к революционному движению шестидесятых и семидесятых годов так же невозможно, как вообразить Толстого, в преклонных годах участвующего в террористической организации, или Достоевского — вступившим в социал-демократическую партию. Но этого ли требовали его богатырские силы? Монастырь, скит? Действительно: ноша затвора была бы по плечу этому духовному атлету <...>. Возможно, что этот титан так и не разрешил бы никогда заданную ему задачу: слить художественное творчество с духовным деланием и подвигом жизни, превратиться из вестника в пророка. Но мне лично кажется более вероятным другое: если бы не разразилась пятигорская катастрофа, со временем русское общество оказалось бы зрителем такого — непредставимого для нас и неповторимого ни для кого — жизненного пути, который бы привел Лермонтова-старца к вершинам, где этика, религия и искусство сливаются в одно, где все блуждания и падения прошлого преодолены, осмыслены и послужили к обогащению духа, и где мудрость, прозорливость и просветленное величие таковы, что все человечество взирает на этих владык горных вершин культуры с благоговением, любовью и трепетом радости».

Но все это — запредельные догадки...

Свою миссию на земле поэт все же свершил, насколько это было ему дано свыше.

Его загадочную судьбу, напоенное тайнами творчество еще долгие и долгие годы будут осмысливать и постигать люди.

С тех пор как неизвестно куда отлетела эта великая душа, земля словно одушевлена, словно отаинствована ею. И наше слово, наша словесность, наши души — разве не изменились под неповторимым ее и неизбывным, вечным уже излучением! Сам состав русской души — переменился в чем-то под воздействием души лермонтовской.

Всем своим существом Лермонтов влился в то, что называется русским духом, стал его составной частью, духовной опорой в дальнейшем пути русского народа, да и всех людей на земле. Душа поэта — осознается это или нет кем-либо, да и всеми нами — живет в наших душах, в нашей жизни. И навсегда останется жить.