На полях жития

К 700-летию прп. Сергия Радонежского

В предисловии к «Житию преподобного и богоносного отца нашего игумена Сергия чудотворца» древнерусский писатель Епифаний Премудрый говорит, что на первые записи о жизни «старца свята» он, Епифаний, «дерзнул» — не помнит точно — через год или два по кончине Сергия, но что с тех пор минуло уже двадцать шесть лет. Только теперь, по прошествии четверти века, писатель, наконец, решается, испросив совета и благословения у премудрых наставников, приняться за работу над житием.

Удивителен этот столь долгий срок приготовления старинного автора к заветному труду. В наши дни так не бывает. В наши дни борзописцы-биографы норовят вручить издателю пухлые жизнеописания чуть не на другой день после смерти своих «героев». А иные, вдохновленные «свыше» — видел, знаю, — не стесняются тащить в издательство биографию верховного лица еще при жизни оного. Стремительность отчасти объяснима: надо, надо крепко поспешать, не ровен час, глядишь, книга еще не сброшюрована, а «героя» уже выносят вон из пантеона.

Зато Епифания читают русские люди уже шесть веков почти и будут читать до скончания света, а эти наши хитроухие епифашки линяют тем же самым часом, что и их незадавшиеся кумиры.

Итак, четверть века подспудной подготовительной работы, и лишь потом приходит решение. Епифаний говорит, что делал записи «в свитцех» и «в тетратех», делал их «запаса ради, и памяти ради, и пользы ради». Делал, не придерживаясь временнóй последовательности, «не по ряду, но предняя назади, а задняя напереди».

Очень бы хотелось теперь хоть краем глаза глянуть на эти его свитки и тетрадки. Впрочем, можно догадываться, о каких предметах идет речь. Свитки мастерились из полос обработанной скотьей кожи — пергамена, но в бедном монастырском обиходе пергамен сберегался для книг богослужебного круга, и Епифаний для своих личных записей, скорей всего, пользовался какими-то отходами писчей кожи, лоскутами обветшалых книг. Что до бумаги, то она в конце XIV — начале XV веков была на Руси привозной заморской диковиной и такой же редкостью, как для нас теперь пергамен. Можно догадываться, тетрадки в Троицкой обители, где монашествовал Епифаний при жизни игумена Сергия и по его кончине, ладились из пластов бересты. Про Сергия точно известно, что он пользовался берестяными книжками-самоделками.

Епифаньевы свитки и тетрадки исчезли бесследно, да и само его «Житие Сергия» в первоначальном виде не сохранилось. После смерти Премудрого оно было отредактировано другим писателем-агиографом — Пахомием Логофетом. В предисловии к житию Епифаний замечает, что он из своих заготовок включил в книгу «от многа мало», то есть произвел строгий, жесткий отбор сведений, пригодных для рассказа о Сергии. Вот это отверженное им многое — вот что мне то и дело мерещится за пределами дошедшего до нас текста. И не только этот Епифаниев излишек, исчезнувший без следа, но и то, видимо, тоже не малое, что по своему усмотрению позже изъял из книги Премудрого Пахомий.

«Житие Сергия» и само по себе, в сохранившихся его записях, — труд объемный, необыкновенно насыщенный бытовыми подробностями, образец житийного реализма, одна из вершин древнерусской литературы. И все же, все же... Слаб человек, мне жалко многого. Можно понять монаха Епифания, его авторскую суровость по отношению к этому многому. Литература, да и не только монашеская, всегда есть отбор, строгий, даже жестокий отбор, такой же неумолимый, как естественный отбор в природе. Но об одном из величайших людей Древней Руси, о самом почитаемом в народе русском святом, так бы хотелось знать больше, чем нам оставлено знать.

Епифаний, к примеру, почти не касается участия Сергия в делах государственных. Хорошо еще, что следы этих дел остались в летописях, в духовных и договорных великокняжеских грамотах, в воинских повестях о Куликовской битве.

Можно говорить об изъянах нашего читательского воображения, воспитанного прежде всего на образцах «светской», «мирской» биографии. Но его вряд ли быстро исправишь, оно то и дело ропщет при встрече со старинным житием. Мы хотели бы услышать от Епифания, как выглядел Сергий Радонежский, какого он был роста, какой имел голос, какие приметы, каким обладал характером... Может быть, имелись у него какие-то привычки, любимые какие-то словечки, кто из духовных писателей был им особо почитаем. Или вот еще: как отзывался он о своих именитых современниках — о князьях, митрополитах, епископах, тысяцких, воеводах. А если он, допустим, не имел обыкновения высказываться вслух об этих личностях и их поступках, то и эту особенность поведения Сергия важно бы нам знать. Возможно, такого рода любопытство — штука праздная, если не вредная. Но ничего не могу поделать, оно томит, беспокоит, и не один уже год. И одного ли меня? Не каждого ли человека, приезжающего в Лавру, чтобы поклониться мощам преподобного? Впрочем, у нас не зря чаще говорят: «приложиться к мощам». Этот более чувственный глагол и более точен. Потому что человек, значит, хочет не просто поклониться, но именно приложиться, прикоснуться к мощам, прильнуть хоть на миг ко всей жизни святого, ко всей полноте его существа.

В такой вот чувственности нет ничего, думаю, стыдного или варварского, внешне обрядового. Мы идем к Сергию, чтобы испросить у него совета, помощи, заступничества. Идем, потому что нам хочется постичь смысл русской святости, смысл всей нашей исторической судьбы. Но, прикладываясь к мощам, мы жаждем и почувствовать Сергия — через землю, по которой он ступал, через лесные и полевые дали, которые озирал, через ствол старой сосны, чья прабабка шумела над крышей его кельи, через вкус воды в источнике, им когда-то отворенном.

Пусть мы никогда уже не узнаем о нем того многого, что не было допущено на страницы жития строгим Епифанием. Но при большом желании хоть немногую долю изъятого или отмеченного им лишь вскользь мы в состоянии разглядеть, собрать по крупицам и восстановить на полях Епифаниева труда.

 

Сергий-огородник

Однажды в монастырь, повествует Епифаний, пришел некий человек, крестьянин родом, много наслышанный о духовных подвигах троицкого игумена и пожелавший лицезреть великого мужа.

На вопрос, где можно видеть Сергия, монахи ответили, что тот работает в огороде. Пришелец посчитал, что над ним шутят, но на всякий случай прошел к огороду и в заборную щель, «скважню», разглядел: на грядках ковыряется какой-то захудалый, в старой, латаной ризе монашек. Гость обиделся: вон как братия разыграла его! И дураку ведь ясно — столь великий человек не станет заниматься работой подлой, сподручной темному смерду.

Когда Сергий вернулся с огорода и монахи указали на него гостю, крестьянин теперь уж наотрез отказался признать в землекопе знаменитого игумена.

У этой истории есть красноречивое завершение, но я не стану и дальше пересказывать Епифания. Мне хочется, в отличие от крестьянина, подольше и повнимательней посмотреть сквозь заборную «скважню» на монаха, работающего в огороде. Я хотел бы разглядеть, что там у него растет на грядах: лук, редька, чеснок, репа, капуста, петрушка с укропом, морковь? И какой ширины и длины эти гряды, высоко ли взбиты, удобрены ли. И что в руках у огородника — лопата, деревянные ли грабельки, тяпка? И как велика монастырская овощная подсобка? И каков сам по себе этот забор, если на огородника нужно глядеть в «скважню»?

Пытаясь представить себе облик Сергия-овощника, очень важно не упускать из виду, что родился он и детские годы провел под Ростовом Великим. Ростов же Великий в веках, помимо всего прочего, был знаменит как земля искуснейших огородников, и эта его слава дожила почти до наших дней.

Приезжайте летом в Ростов, пройдитесь вдоль городских усадеб, гляньте за тыны и заборы — на пышно курчавящуюся, прыщущую во все стороны ботву, на высоченные перья, стрелы голубого лука, густого, как камыш, чеснока, на золотистые огуречные лианы, на валуны белокочанной. Или на местный рынок сходите, где почти бесплатными грудами ростовской овощи завалены лотки, прилавки и всякие подручные ящики. Да и в самом центре города, возле гостиных рядов, где нет уже места, чтоб расположиться на лотках и ящиках, и где зелень лежит вразвал прямо на асфальте, — и тут вам ясно, что Ростов — это не только колокола, история, но это еще и исторический огород России.

Ростовский огород простирается далеко за пределы города — по всему бывшему уезду, на десятки верст. Искусство ростовских овощников процветает в сотнях сел и деревень, пусть земля там и не такая пышно-пуховая, как в самом городе, чьи обыватели удобряют гряды чудодейственным илом из озера Неро.

Говорят, огородническая слава Ростова падает. Но все равно за семенами и рассадами окрестный народ по весне устремляется из деревень в город. А глядя в августовский полдень, как на крестьянских задворках где-нибудь в Караше или Борисо-Глебе золотятся, подсыхая на солнце, груды только что выкопанных, с кулак величиной луковиц или не уступающих им в размерах фиолетовых головок чеснока, только позавидуешь такому вот «оскудению». Но если местные жители в своих многолетних наблюдениях правы и огородная сила все же убывает, то кто же виноват, как не они сами. Тут нет нужды и в щель заборную глядеть за подтверждением: троицкий игумен, трудясь в монастырском огороде, конечно же, перво-наперво молитвой окроплял, удобрял и взрыхлял свои гряды, многократно просил у Господа «об изобилии плодов земных», «о благорастворении воздухов», «о временах мирных».

Думаю, что в прежние века и ростовские крестьяне твердо знали, детям и внукам передавали молитвенное Сергиево правило и всякий раз, выходя в огород с лопатой или вилами, просили помощи у своего святого земляка, чтобы вдохнул он силу и мощь в каждое мелкое семечко, кинутое в теплую, распаренную земную плоть.

 

Сергий-плотник

Лесник приехал утром из Итлари на велосипеде. Взяли пилу, топоры, и за рекой, в сосновом бору, он наклеймил нам дюжины полторы не старых еще, но усохших стволов.

Пилили, стоя на коленях, с отвычки быстро задыхаясь. День серый, теплый, влажный, самая радость для комара. Звук несущейся по жилам крови мешается со звоном крапивно жалящей мошкары. Смола налипает на ладони и пальцы. Наскоро ошкуриваем стволы, стараясь заодно смахивать лезвием неглубокие черные лазы древоточца. Обломившиеся при падении стволов и обрубленные сучья подтаскиваем в кучи, громоздим кострища подальше от живых сосен, чтобы огонь не потревожил корни и кроны. Пламя подсушивает воздух, тяжелый дым нехотя скручивается в клубы, голубые, с седым отливом; вздыбливаясь, они опрокидывают комариную кучу. Дышится легче, лес за прозрачным жидким стеклом костра слоится синими извивами. Бор становится близок, как родное жилище, и мы как будто всегда жили в нем, не отлучаясь. Дым на излете копошится в иглах крон. Где-то недалеко кувырчет над лесом чета воронов, потревоженная чадом, и я вдруг припоминаю строки незаконченного стихотворения:

Встречу ворона, с тысячелетьем поздравлю.
«Как там Сергий, — спрошу, — и Кирилл?»

Да, это Сергиевы леса, Сергиева природа, его сосны, его птицы и комары, его речка внизу под обрывом. Мы будто не отлучались из его века, та же смола на руках, тот же пот на мокрых загривках. Даже велосипед, прислоненный к стволу, не мешает забыться. Попискивает на жару хвоя, потрескивают сучья, остро саднят свежие мозоли, жилы вздуваются на руках.

Укладываем трех- и пятиметровые бревна в штабеля, чтобы леснику было потом проще подсчитать на глазок кубатуру. Мы решили из этого дешевого леса срубить баньку. Первая проба, род забавы, для этого и лес сойдет малоценный. Но все равно ведь, говорят, лет двадцать простоит. Чтобы не загнивала снизу, мы загодя приволочили на место стройки шесть приречных валунов. Катили их вперекат, и на тачках, и даже на листе железа волокли.

...Жаркое июльское утро. Начало собственно плотницких занятий. В живой, налитый соком ствол топор входил бы, как в масло, а вот с пересохшим, зачерствелым деревом возни куда больше. Зло звенит лезвие, вгрызаясь в щепастую жесткую ткань, сильно отдает топорище в ноющих ладонях. Невесть откуда, будто жгут ржавой колючей проволоки, сваливается на нас свора слепней. Осатанело гудят рыжие, серые, одинаково толстые, норовя залететь сзади, ударить в шею, в лоснящиеся потом лопатки. Но свирепей всех хлещет неслышная крапчатая, с черно-желтыми точками тварь, чуть крупней обычной мухи. После ее укуса хочется содрать кожу с мгновенно вздувшегося твердого желвака... И опять поневоле вспоминаю Сергия. Его ведь тоже тиранили эти бешеные исчадья. Они тут же летят на запах и жар работающего человека. Им не хочется, наверное, чтобы мы что-то тут строили. Их вполне бы устраивало, если б мы сидели день напролет где-нибудь в тени, потягивали квас и дулись в зернь.

И вот мне хочется узнать: а как Сергий относился к этой злобной, словно из бесовского стана, мушне? Отбивался от них или терпел, будто не видит и не слышит? Или так он и понимал их необходимость, их назидательный смысл: если человек что-то делает, работает хорошее, тут-то и объявляется помеха в виде тучи кровососов, чтобы показать тем самым, что он, точно, занят хорошим делом...

Мне хочется больше и больше думать о плотницком ремесле троицкого игумена, которым он навеки приблизил себя к каждому русскому крестьянину. Первые кельи и первую церковь на горе Маковец он рубил с братом Стефаном. А потом, когда Стефан в Москву подался, но зато пришли к пустынножителю первые добровольцы из будущей монастырской братии, он и для них рубил келейки.

Как выглядели те домишки? Думаю, лес был, конечно, покрупней, чем в нашей баньке, но размерами обычная, на одну душу, келья вряд ли должна была превосходить то, что ладим теперь мы: сруб три на три да полутораметровые в длину сени. В срубе разместятся столик, лежанка, печка, а что еще для одного-то нужно? Чем теснее, тем теплее зимой. Сколько таких келеек срубил он за свой век? Пожалуй, не один десяток, если учесть, что строил сам жилье, по свидетельству Епифания, не только на Маковце, но и в Киржаче. И во всех других новых монастырьках, которые затевались вокруг Москвы по его благословению и при его участии, звякал наверняка Сергиев топорик. Когда я вижу мужика, медленно, важно вышагивающего в лес с топором, заткнутым за пояс, мнится мне, повадку эту он блюдет от самого Сергия-плотника.

В сонме русских святых Сергий чуть ли не единственный святой плотник. Дарование, наследуемое им от самого Христа, который ведь тоже вырос в семье плотника и с малых лет слышал, как щепки пахнут, как опилки струятся золотистым песком.

 

Сергий-кладезник

Целую главку «Жития» посвящает Епифаний рассказу о том, как троицкие монахи возроптали однажды на своего игумена: неудачное-де избрал он место для монастыря, очень уж далеко за водой ходить. После этого Сергий, сопровождаемый одним из послушников, спускается «в дебрь», под гору, в место, где никогда не было проточной воды, и на краю канавки, заполненной дождевою водой, начинает молиться. И — внезапно «источник велий явися». Чудесно явленный кладезь не только облегчил монахам жизнь. К источнику стали стекаться люди из ближних и дальних сел. Пошла молва о чудесной силе этой воды, врачующей недуги. Источник стали называть Сергеевым. Игумен, услышав об этом от монахов, возмутился и запретил звать его своим именем: «Не бо аз дах воду сию, но Господь дарова нам недостойным».

Видимо, запрет Сергия держался лишь до его смерти. Почитание, разрастаясь, пересилило волю святого кладезника, окрепло в новых веках. Но, увы, из множества «Сергеевых источников», по преданию, открытых им самим, в наши дни не насчитать и двух.

Неизвестно местонахождение самого первого, упомянутого в «Житии». Варварски обошлись наши современники с колодцем, который Сергий срубил в Киржаче, когда ставил здесь Благовещенский монастырь. Исчезли следы источника в Старо-Голутвином монастыре (коломенские старожилы еще помнят о его существовании). Был когда-то Сергиев кладезь и в городке Петровске — на полпути из Переславля-Залесского в Ростов Великий. Дорогою этой преподобный не раз ходил, останавливался тут на ночлег и, видно, по просьбе местных жителей вывел для них из-под земли водную жилу. О его даре отворять воду знали, конечно, и в Радонеже, где прошло отрочество Варфоломея, будущего Сергия. Вот и сегодня, когда вы приедете в подмосковное село Радонеж, недавно возвратившее себе древнее имя, местные покажут вам, как отыскать Сергиев колодец. Надо пройти за огороды, спуститься в долину, к овражинке, заросшей кустами и деревьями. «Не знаем только, держится ли вода. Кажись, пересыхает...»

Он точно пересыхает. То ли распаханные наклонные поля подобрались слишком близко к овражку, то ли от безлюдья черствеет-застаивается вода. Вот она — еле точится из-под щели сруба, тут же пропадая в зарослях жирной осоки. Слышно, есть где-то в Мытищах или Пушкине человек беспокойный, пенсионного уже звания, он-то и приезжает каждое лето — подправить сруб, почистить дно от листвы. Но, похоже, и он давно не наведывался. Всего в полукилометре от колодца — радонежский холм заповедный, живописнейшее из русских городищ. Там на валах насыпных за деревянным оплотом стояла и усадьба боярина Кирилла — отца Сергия. Теперь там — кучки туристов, автобусный затор у церковной ограды, памятник преподобному. Здесь же — безлюдье, запустение, шорох некошеных трав, монотонная возня ветра в ольшанике...

Но, помню, лет уже двенадцать назад посчастливилось набрести еще на один колодец, и вот про него-то можно было без преувеличения говорить: живая вода. Веселое, словно от века иного, место, чистейшая, зуболомно-ледяная под июльским припеком влага. И было впечатление от ухоженной, светлым песком присыпанной дорожки, от могучих деревьев, отеняющих ключ, такое: тут только что и стоял он сам — молитвенно-незримый сотворитель источника, но взял и отлучился, чтоб не стеснять наши блаженные ахи и охи. Это было на берегу малой Дубенки, за околицами старинного села Стромынь, на виду у кладбищенской рощи, обозначающей границы давно упраздненного монастыря, про который в Рогожской летописи так сказано: «Того же лета (1370) игумен Сергий, преподобный отец, постави церковь в имя святыя Богородице, честнаго ея Успения, и укрепи ю иконами и книгами и монастырь устрой, и кельи возгради на реце на Дубенке на Стромыне...»

Мы с другом черпали пригоршнями воду, жадно, хотя и осторожными глотками, пили, громко восхищались ее вкусом, ополаскивали лица, уже было собирались скинуть одежды да наскоро окропить друг друга с головы до ног — ведь живоносная! — но тут пожилой человек показался с бидончиком в руке. Поздоровались, и он запричитал: — Ах ты, незадача... Ковшик тут был, ковшик. — Нет, отец, не видали мы ковшика. — Знать, кто-то побаловал, унес ковшик. А как без ковшика?.. Ах, незадача. Пойду в село за ковшиком. — Да зачем же, отец? Зачерпывай прямо бидончиком, близко. — Нет, милые, нельзя бидончиком. Сергиев колодец-то, чу-до-творный. Нехорошо всякий бидон в него опущать. Пойду уж за ковшиком.

И побрел мелкими шажками — на лавы, за речку. Мы же глядели долго вслед, молчали. Вот это порода людская! Вот это Стромынь! Она нам сразу глянулась, как вышли из автобуса, с первого взгляда: крепкое, ухоженное, справное село, совсем, казалось, не задетое тайной антикрестьянской войной. Даже церковь хоть и не действует, а в хорошем виде, прямо сейчас освящай ее заново. Но такой вот крепости обычая, какую показал нам только что стромынский старичок, мы, однако, не ждали уже встретить — ни здесь, ни где еще.

И часто с тех пор вспоминается это его сокрушение: «А как без ковшика?» Будто и не минуло шестьсот лет от первого, самим Сергием вырезанного деревянного черпачка.

 

Сергий-художник

Да, он сам вырезал, думаю, и питьевые ковши, сам ладил бадейки-водоносы, коромысла, всякую иную обиходную утварь. Среди его умений Епифаний называет сапожное и портняжное ремесла, навык печь просфоры и хлебы, скатывать свечи, кутью варить.

Но когда вижу в церковно-археологическом музее Лавры вырезанную из липового поленца причастную чашу, которую Сергий держал когда-то в руке в час обедни, чудится: он сам эту чашу и смастерил. И дискос-тарель сам выточил из дерева. И когда в той же Лавре стою перед так называемой «моленной» иконой с ликом святителя Николая Мирликийского, когда вглядываюсь с волнением в неровную поверхность красочных мазков, наложенных на левкас вприплеск, быстрой, пусть не очень наторелой рукой, хочется вдруг поверить: это сам Сергий писал образ для своего келейного красного угла.

«Нигде не говорится, что он переписывал книги, занимался иконописью», — отмечает Борис Зайцев в своем прекрасном очерке «Преподобный Сергий Радонежский», наконец-то опубликованном у нас в стране. Да, если бы троицкий игумен писал иконы, об этом первым не умолчал бы автор «свитков» и «тетрадок».

И все же Сергий — душа художественная. На мир, на родину свою, на природное творение Игумен Русской земли глядел оком вдохновенного живописца. Какой поразительной красоты места избирал для закладки новых монастырей! Как глубоко понимал композиционную соразмерность рукотворных строений и окружающей их дикой природы! Гора Маковец, обрыв над речкой Киржач, Голутвинский плес-полуостров, гора Высокая в Серпухове... Сколько тут неба, простора, чистых воздушных токов, водных зеркал и зеркалец, синих лесных далей, вольной земли, дышащей подъемами и спадами! Даже наша сегодняшняя суетливо-бездарная цивилизованная застройка бессильна до конца исказить эти избранные места из творчества Сергия-художника, эти эпические окоемы, им облюбованные для зодчества. И сколько уже раз, сколько лет подряд, ранним ли утром, на закате ли, проезжая в вагоне электрички мимо лаврского холма, смотрю на него безотрывно, вместе со всем народом, будто впервые вижу неземную радость. Это сам Сергий держит в руках красоту Русской земли.

 

Сергий-державник

Многих смущает, даже коробит, когда троицкого игумена называют в иных современных текстах «политиком», «идеологом», а то и «дипломатом». Ясно, что не устраивает нас в этих определениях применительно к преподобному Сергию. Воля монаха, благословившего русское воинство на противостояние орде Мамая, есть все же нечто иное, чем поступок политика, идеолога или дипломата. Как бы ни впечатлял современников и потомков сам факт церковного благословения на жестокую кровавую брань, в нем нет по сути ничего чрезвычайного. Русская церковь неоднократно, и до, и после Сергия, укрепляла своим словом воинское стояние за Отечество и не покушалась при этом на политику.

И все-таки Сергий, оставаясь монахом-пустынником, был одновременно мужем государственным. Это гражданское служение он нес не потому, что стремился к нему всем естеством, а потому, что неумолимая необходимость требовала: отложить на время монастырские заботы для дел державных. Может, он и роптал про себя, когда злоба дня грубо вмешивалась в его иноческий распорядок. Может, и сокрушался сердцем, когда то и дело просили его мирить князей и княжества. Следы такого ропота и сокрушения заметны в «Житии». Но выразились не в словах самого Сергия, а в том намеренном, упорном невнимании, которое Епифаний позволяет себе по отношению к мiрским сюжетам из жизни Радонежского чудотворца.

Об этом его сознательном невнимании красноречиво свидетельствуют летописи. Потому что лишь благодаря им дошло до нас описание одной из самых выдающихся державных служб Сергия. Имеется в виду его посольское хождение по просьбе московского великокняжеского двора в Нижний Новгород, где Сергий, проявив исключительную твердость и выдержку, едва ли не с риском для своей жизни мирит двух родных братьев-князей, Дмитрия и Бориса Константиновичей, вчерашних противников Москвы.

Молчит Епифаний и о другом, не менее важном для судеб тогдашней Руси державном деянии старца, — о его встрече в Рязани с великим князем Олегом Ивановичем. Последний в итоге беседы был пристыжен, покаялся и дал твердое слово никогда более не затевать распрей с Москвой. Каковое слово и держал до самой своей смерти.

Наконец, не упомянул Епифаний и о самом выдающемся миротворческом, державоустроительном поступке Сергия. Незадолго до смерти Дмитрия Донского троицкому игумену пришлось мирить великого князя Московского и всея Руси с его двоюродным братом Владимиром Храбрым, князем Серпуховским. Ссора двух прославленных героев Куликовской битвы, судя по ее смутным отголоскам, оставшимся в договорных документах, возникла в связи с вопросом о наследовании московского престола. Похоже, что, предвидя близкую кончину Дмитрия, боярское окружение Владимира принялось небезкорыстно «обрабатывать» последнего в том смысле, что он, и только он — законный наследник Москвы и земли. Ведь такой порядок передачи власти — от брата к брату — искони существовал на Руси. А в окружении Дмитрия сложился иной, непривычный еще для большинства взгляд на вещи; порядок наследования власти по боковой — братней — линии обветшал; он приводил в веках к бесконечным распрям, и пора, наконец, заменить его на прямое наследование — по восходящей линии, от отца к сыну, в данном случае от Дмитрия к старшему из его детей Василию.

Сергий, которому пришлось разрешать спор, стал на сторону Великого князя и тем самым благословил, подкрепил своим авторитетом престолонаследное новшество — устав преемства державы по прямой, по сыновней линии. Устав, который, собственно, и есть основной принцип самодержавия. «И вот, — поясняет позднейший церковный автор, — охранение этого столь важного постановления, которому не только Москва, но и вся Россия на века обязана укреплением единой самодержавной власти, было вверено Промыслом Божиим не кому иному, как великому печальнику земли Русской преподобному Сергию!.. Его драгоценная для нас подпись украшает и скрепляет это великое по своему значению государственное законоположение».

Возможно, Епифаний не обмолвился об этом событии лишь потому, что не в силах был с близкого расстояния оценить его по достоинству. Не станем гадать. На нет и суда нет. Все вышесказанное — вовсе не упрек Епифанию за то, что пренебрег многим. Монах рассказывал о жизни монаха. Летописцы сообщали о поступках державного мужа. В итоге одно дополнилось, к счастью, другим. В умолчаниях Премудрого важно уловить отношение самого Сергия к тому, что приходилось ему делать и решать вне монастырских стен, так сказать, на мiрской стезе. Гражданское служение для него — не страсть, не цель, не призвание, а скорее государев оброк, общественная повинность. Но мог ли «печальник земли Русской» уподобляться ленивому рабу, избегающему такого оброка и такой необходимости? Сквозь стены его кельи проходили все плачи и стоны земли. Земля просила помощи и ослабы — запустелые поля, сожженные села, князья, сироты, калеки, вдовицы, бояре, бедные и богатые, грешные и невинные, стар и млад. Великодушное, отзывное сердце печальника порывалось ко всем и каждому. Так рождалась его единственная в своем роде власть над людьми — власть, которой он не добивался, на которой не настаивал, которой даже томился, но которую не имел права с себя снять.

Так — через подвижничество преподобного Сергия — забрезжило в тот труднейший для Руси век почти никогда не виданное у нас ни до, ни после согласие, лад двух властей — мiрской и духовной, церковной и государственной. Было время (в XVII веке при Патриархе Никоне), когда Церковь, подражая Ватикану, неловко попыталась стать превыше царской власти. Но куда чаще были времена, когда государи старались покруче пригнуть церковную выю. Сергий же своим подвигом доказал: согласие божеского и земного вполне возможно на земле, даже в самые неблагоприятные, казалось бы, времена. И потому его великий молитвенный державный труд — укор всем тем временам нашей истории, вплоть до нынешних, когда гражданская власть, в слепом обожествлении своих элементарных, заурядно-плоских материальных целей, забывала, что ей одной, без равновесия и лада с властью духовной, не выжить. Ненасытимые рты пожрут друг друга, и уже пожирают, пока не восстановится забота об окормлении духовном. Из дурной бесконечности материальной вражды власть, эту вражду благословившая, никогда сама не выпутается, пока не будет у земли небесных поводырей. Таких как этот великий святорусский старец, завещавший нам одолеть «ненавистную рознь мiра сего».