1. К ПОНЯТИЮ КРАСОТЫ
«Красота спасет мир» — как математическую формулу, как откровение из уст князя Мышкина получили мы на вечное пользование. Какое-то время не замечали, не понимали, а когда заметили, то и возрадовались — есть средство спасти погибающих! Правда, тогда же и скептически пожимали плечами — спасет ли? И все-таки обнадеживающе — Красота спасет мир. А уж красоты мы произведем и в розницу, и оптом! Обустроили, приземлили формулу — удобно: коротко и ясно. Но ведь столь же формального определения красоты нет, а индивидуально определяемая красота может быть воплощена и в железобетонные бастионы современного жилья. Сказано же прямо, без толкований: Красота спасет мир — стало быть, Красота как эстетическая категория. Здесь и поэзия Пушкина, и упражнения Хлебникова — едино.
Если согласиться, что долгие десятилетия мы были лишены свободы слова и мнений, свободы совести и выбора, то, понятно, и литераторы ухитрялись писать так, чтобы в лучшем случае ничего нельзя было бы доказать — это уже и не эзопов язык, это скорее самообман и ложь. И даже наиболее честные и смелые из писателей о многом не могли сказать, а что-то и очень важное уже и утрачивалось в понимании, не угадывалось. «Правда — красота — идея», — так выстраивал литературовед Ю. Селезнев триединство как основополагающее движение и как критерий самости русской классической литературы; и далее расширял невнятное понятие красоты: «Красота русской литературы в конечном счете восходит к началам духовной красоты самого народа». Сказано неплохо: Красота литературы — духовная Красота народа. Или: «Всемирная значимость русской литературы в исступленно-страстном поиске истины: правды и красоты жизни».
Здесь следует обратить внимание на связку «правды и красоты»... Вроде бы и понятия ясны, и, тем не менее, пока это абстрактные понятия, вечная и непостижимая загадка души: правда, красота. Красота — эстетическая категория, и другого как будто ничего нет. И такое на сегодняшний день отношение к вопросу, видимо, устраивает всех... А ведь рукописи горят, красота гибнет, хотя бы красота человека, да и весь тварный мир прекрасного гробится под натиском дьявольского разрушения первоосновы — и никакая эстетическая или художественная красота не спасет в грехе погибающий мир.
Так неужели «формула» и «откровение» достойны улыбки?
Известны слова Достоевского: «Идея красоты... у здорового общества не может погибнуть... Если в народе сохраняется идеал красоты и потребность ее, значит, гарантировано и высшее развитие этого народа». Словосочетания «идея красоты», «идеал красоты» прежде всего и следует объяснить, хотя бы ответить на вопрос, а как понимать идеал красоты? Идеал — это не над красотой, а высшее проявление самой красоты, образ красоты. Но можно ли вообще унифицировать эстетическое понятие красоты или идеала, представить понятие статичным. Но можно предположить или предугадать: красота — движение — идеал красоты. Красота в связке с идеалом, красота поднимается до идеала или стремится к идеалу. По такому же принципу строится и другая конструкция: правда и идеал правды — истина. Ведь правда — не менее отвлеченное понятие. Верно подмечено: у каждого человека своя правда. И опять же движение: Правда стремится к Истине — это аксиома. Если же попытаться и сформулировать понятие, то правомерно будет заключить:
Красота — это путь или движение к Идеалу.
Естественно:
Правда — это путь или движение к Истине.
Следовательно, нет статичного (без движения) понимания ни Красоты, ни Правды. Иначе мы невольно впадаем в индивидуальную многозначность.
* * *
Посмотрим, а нет ли у самого Достоевского толкования, так ли уж однозначно понимал он Красоту, как предложили нам воспринять ее литературоведы XX века? Или же мы утратили начальное понимание, при помощи дубового материализма вогнав идеалы духа в желудок?
В записных тетрадях Достоевского есть такое определение: «Дух святой — есть непосредственное понимание красоты, пророческое сознавание гармонии, а стало быть, неуклонное стремление к ней». А вот несколько усеченное из «Братьев Карамазовых»: «...красота есть... и таинственная вещь. Тут дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей». Но пока проясняется лишь то, что Красота обретает идеальное, духовное начало и воплощение. Можно легко уяснить и понять, что, по Достоевскому, Красота — нечто идеальное и даже Божественное. Естественен переход от идеальной к абсолютной Красоте, что и должно быть сопряжено с Божественным, духовным началом. И тогда «дух святой» обретает некоторую материальность, кстати, сохраняя условность или размытость. Вспомним, как у Селезнева: красота литературы — духовная красота народа... Именно на этой идеальности и неопределенности и затормаживается сегодня наша окороченная мысль: да, Красота эстетическая, но что-то есть еще и тайное, сокровенное — и все-таки Красота в резервах нашего измерения, нашего восприятия.
Но есть у Достоевского плотное по насыщенности мыслями письмо случайному адресату В. А. Алексееву, где, в частности, имеются и такие слова, страстные, как пророчество: «Христос же знал, что хлебом единым не оживишь человека. Если притом не будет жизни духовной, идеала Красоты, то затоскует человек, умрет, с ума сойдет, убьет себя или пустится в языческие фантазии. А так как Христос в Себе и в Слове своем нес идеал Красоты, то и решил: лучше вселить в душу (человека. — Б. С.) идеал Красоты...», — а уж о хлебе телесном пусть люди сами позаботятся.
Поначалу, как и в предыдущих примерах, Достоевский говорит об объективном идеале Красоты, во второй же части уже прямо назван идеал Красоты — Христос. Вот этот идеал и вселен, врощен в душу человека — как Образ и Слово, за счет чего человек и обрел непостижимость, неразгаданность вечного идейного или идеального устремления вперед, к Идеалу, к Истине.
Только в таком раскрытии и становятся понятными поистине клятвенные слова — Красота спасет мир. Ведь Красота во Христе, а Христос — Спаситель. Вот ведь насколько всеохватен Достоевский.
Итак, Красота — это путь, движение к Идеалу. Идеалом же Красоты является Христос в Его Слове...
Правда — путь, движение к Истине. Если иначе, то ложь. Спаситель не ответил на вопрос Пилата: «Что есть истина?» Однако Сам Христос и являлся воплощенной Истиной.
И если мы согласимся с таким определением, тогда только станет понятен и феномен нашей классической литературы: вся русская национальная литература подвигала читателя к Идеалу Красоты, к Истине — и это была ее становая идея, равно и национальная идея — показать миру свой Идеал Красоты, свою Истину.
Но не постигнув Истины, мы так и не уяснили для себя, что вся жизнь после явления Спасителя поистине предстала обновленной, в постижении чего и заключается общечеловеческая идея. От объективного символа к живому Богу. И понятия стали живыми, потому что и понятия вошли в человека; точно так же определены были и духовные начала — к чему человек будет стремиться, на что будет затрачивать свою энергию, то и будет преобладать в нем. Кто поклоняется дьяволу, тот дьявола в итоге и обретет.
Без движения живой Красоты не может быть, потому что только цель — движение к Идеалу — оправдывает и объясняет ее целесообразность. Застывшие идеальные формы остались в дохристианском мире. Надо понять и согласиться, что и сам по себе человек уже не тот, каким он был до Рождества Христова — преобразилась и мировая душа. Но человек в грехе и сегодня не желает понимать этого.
* * *
Уже казалось, что погибли и наша литература, и наше слово. Соцреализм был внедрен и дал обильные всходы — восторжествовали идея лжи, религия лжи. Необходимо было лишь соблюсти приличие — сохранить видимую, формальную красоту. Активно прославлялась «чеховская чернильница», доказывали теоретически и практически, что литературное произведение можно написать и ни о чем, главное — как написать! И расцвечивали пустоту и ложь — не литература, а покойники в красных гробах. Тогда уже и вовсе забыли об указующем персте писателя. Всякое движение было прекращено или приостановлено — и это грозило смертью: ложная, гробовая красота не могла бы спасти даже самою себя... Однако и отрицание здравого реализма в угоду лжи дало свои уродливые плоды — на обихоженной почве, и ныне процветает абсурд, активно насаждаемый и поощряемый все той же площадной или бульварной идеологией... И тем не менее, пока мы живы, движение к Истине, к Идеалу Красоты не прекратится.
2. ОСЛЕПЛЕННОСТЬ
В академическом сборнике № 3 «Достоевский. Материалы и исследования» («Наука», 1978 г.) опубликованы «Пестрые заметки» Альтмана. Задержу внимание лишь на двух сообщениях.
1. «Страшная мишень». Есть у Достоевского в «Дневнике писателя» (1873) статья «Влас», где рассказан неповторимый случай, чему писатель и поверить-то никак не решится, но который, однако, подвигает его на раздумья поразительной глубины.
Двое сельских парней заспорили «кто кого дерзостнее». Вот один другого и подбил пойти на причастие, а причастие и сохранить во рту. Затем искуситель предлагает расстрелять причастие из ружья. И как только искушенный поднял ружье, тотчас и увидел перед собой «крест, а на нем Распятый». И упал дерзкий человек в беспамятстве...
Такова известная по «Дневнику» история... Но поначалу в сообщении привлекли внимание неточности в цитатах. Так «промежду себя» Альтман исправляет на «промежду собой»; из «говорит мне с глазу на глаз» выкидывает «мне», «сделал так, как» перекраивает в «сделал, как»; «огород» переводит в множественное число — «огороды», из «тут я и упал» выбрасывает союз «и». Кроме этого, неправильное цитирование, искажающее смысл. «Я положил на жердь (частицу причастия. — Б. С.). Зарядил». И не понять — что зарядил? Изменены знаки препинания. И это всего-то в десяти строчках текста.
За цитированием тотчас последовал вывод:
«Этот рассказ Достоевский сопровождает рассуждением о том, что подобные случаи у других народов невозможны, что это специфически «русский случай», больше того — «в высшей степени изображающий нам весь русский народ в целом».
И далее Альтман, уже получив право обличать Достоевского, начинает извлекать из различных дореволюционных источников примеры, доказывая, что и у других христианских народов бытует чуть ли не обязательный обычай охотников стрелять то в крест, то в изображение Христа. Так что «случай... не является национально русским», — заключает Альтман.
Понятно: Достоевский, следовательно, попытался доказать, что это только «русский случай», но Альтман поспешил защитить русский народ, со своей стороны доказав, что таковы все они — христиане.
Увы, случай не настолько рядовой, каким он может показаться.
Обратимся к тексту статьи «Влас». Во-первых, цитируемых слов «русский случай» у Достоевского вовсе нет; во-вторых, нет рассуждений о том, «что подобные случаи у других народов невозможны»; в-третьих, «в высшей степени изображающий нам весь русский народ в целом» значится в следующем контексте: «Но это дело медицинское, а я в нем мало знаю. — И продолжает: — Другое дело — психологическая часть факта. Тут являются перед нами два народных типа, в высшей степени изображающие нам весь русский народ в его целом! Это прежде всего забвение всякой мерки во всем (и, заметьте, всегда почти временное и преходящее, являющееся как бы каким-то наваждением). Это — потребность хватить через край, потребность в замирающем ощущении, дойдя до пропасти, свеситься в нее наполовину, заглянуть в самую бездну и — в частных случаях, но весьма нередких — броситься в нее, как ошалелому, вниз головой. Это — потребность отрицания в человеке... самой главной святыни сердца своего, самого полного идеала своего, всей народной святыни во всей ее полноте, перед которой сейчас лишь благоговел и которая вдруг как будто стала ему невыносимым каким-то бременем. Особенно поражает та торопливость, стремительность, с которой русский человек спешит иногда заявить себя в иные характерные минуты своей или народной жизни, заявить себя в хорошем или поганом. Иногда тут просто нет удержу. Любовь ли, вино ли, разгул, самолюбие, зависть — тут иной русский человек отдается почти беззаветно, готов порвать все, отречься от всего: от семьи, обычая, Бога».
Вот ведь как наш писатель-то рассуждает, дух захватывает! Так и видишь крушащего все безумца, только к крайности подвести: и брата порешит, и церковь разрушит — крайности, доводящие человека до безумия, крайности под провокационный визг: грабь награбленное!.. Но прежде всего из текста видно, что не о «русском случае», вообще не о случае с причастием идет тут речь, а о двух характерах, о двух народных типах — имений! — «в высшей степени изображающие нам весь русский народ в его целом». Случай только попытки расстрелять причастие, и типы народные, могущие проявиться в любых крайностях — это, уж согласимся, не одно и то же. Именно в «роковые минуты» жизни и проявляются крайности. Достаточно вспомнить революционное безумие, кровавыми плодами которого мы давимся и доселе. А ко всему: тут как тут и новый тип — сельский Мефистофель, нигилист-искуситель... Но и в итоге приводит-то все это к покаянию — к старцу, в скит дорога. Как некрасовский Влас, в веригах пойдет и этот грешник по Руси собирать подаяние на храм Божий. Повторяю, не о случае, который Альтман ловко превращает в заурядный народный обычай, о типах народных идет речь, о крайностях, кои и привели Россию к погибели. И если уж дано нам выжить, то пойдут еще, пойдут и наши вандалы, дети их и внуки, восстанавливать храмы — да уже и пошли! Мы даже пытаемся разобраться, кто же выступил в роли Мефистофеля. Нет, не для возмездия мы пытаемся разобраться, а чтобы понять истинную причину крушения. И чтобы не искусил и Мефистофель-диссидент, теперь-то мы знаем, причащаться надобно взаправду.
Естествен вопрос: так зачем же Альтману понадобилось такое переигрывание, мягко говоря?.. Пока и подумаем об этом.
* * *
2. «Галлюцинация Достоевского («Хлебный волк»)». — В данном сообщении речь ведется об одном из изумительных очерков, может быть, во всей мировой литературе. Сочетание детской чистоты и непосредственности с психологической проникновенностью в состояние каторжника, по-моему, и делает «Мужика Марея» шедевром мировой литературы. Человек на каторге — а человеком этим является гениальный Достоевский — живет своим прошлым: вспоминается ему все до былиночки, и переживает он подробно случай — тогда ему было девять лет.
Забрался малыш в овраг; заросли, кустарник; слышно: неподалеку на склоне оврага мужик пашет, наверно, под озимые. И вдруг почудилось мальчику — кто-то крикнул: «Волк бежит!»... Слуховые галлюцинации, наверно, со всеми детьми случаются. И Достоевский оговаривается: в детстве подобное было несколько раз, а потом уже и не случалось. Так вот мальчик, естественно, перепугался, в страхе выбежал он на поляну к мужику Марею, и этот пахарь, с задубелыми землистыми руками, — до умиления трогательный и нежный, успокоил, обласкал мальчика. И этот «малец» и на каторге живет этим... Вот, собственно, и вся история, понятно, дополненная размышлениями писателя.
В цитировании Достоевского все те же неточности... Ну да ладно, совесть Альтману судья, проснется же когда-нибудь. Важнее другое — и в дальнейшем прием исследования повторяется: Альтман начинает муссировать тему с галлюцинациями и с волком, уходя в народные поверья о «хлебном волке» вплоть до французской земли: волк, волк. Однако цель такого «безобидного» надергивания раскрывается в концовке. Приведу ее полностью, чтобы не впасть в соблазн, чтобы верно понять Альтмана:
«Впрочем, галлюцинация Достоевского связана не только с народными поверьями. Некоторые психоаналитики (например, И. Нейфельд) усматривали в образе волка двойника отца Достоевского, но более правдоподобно видеть в нем двойника его самого. В этой связи напомним характеристику, которую дает Достоевскому Н. К. Михайловский в статье «Жестокий талант»: «...никто в русской литературе не анализировал ощущений волка, пожирающего овцу, с такой тщательностью, глубиною, с такою, можно сказать, любовью, как Достоевский... он рылся в самой глубокой глубине волчьей души». И не только самого Достоевского, но и его литературных героев Н. К. Михайловский готов принять за каких-то волчьих оборотней: «Это… целый питомник волков разнообразных пород... изучение волчьей натуры представляет для него нечто самодовлеющее».
Сказанное небезынтересно дополнить и тем, что мальчика Федю окончательно избавляет от страха перед призрачным волком выбежавшая ему навстречу дворовая собака Волчок: «живой Волчок противопоставлен призрачному волку».
Вот так. После этого все проясняется. Я отбрасываю жонглирование мнениями и цитатами, чтобы — не дай Бог! — не ошибиться, выбираю лишь «чистые» слова Альтмана «...более правдоподобно видеть в нем (в образе волка. — Б. С.) двойника его самого» (Достоевского. — Б. С.). И концовка: «Живой Волчок противопоставлен призрачному волку». Итак, прихватив в подручные Михайловского, Нейфельда, а заодно и редактора Фридляндера, Альтман с академических позиций делает звериное открытие... А Достоевский-то для нас, русских, не просто писатель, а наша национальная гордость — наш пророк. Но даже с этим не соизволят считаться.
Поначалу хотелось возмутиться, вознегодовать (да и возмутиться-то негде!), но прошло время — все и перегорело, а теперь уже и возмущаться не хочется. Жаль этих Альтманов, ведь так и изойдут на черную злобу. Подумать только, всю жизнь можно читать и перечитывать Достоевского и другие книги, и это только для того, чтобы выискать повод посеять зло и трястись над этим злом, как Скупой над златом. Как же черно в такой-то душе. Вот почему и в первом случае понадобилось крайность делать христианским обычаем, а затем уже изливать желчь на светлую личность Достоевского.
Ненависть, что ли, слепит, заставляя желаемое выдавать за действительное. А ведь тому же Михайловскому еще в прошлом веке на «Жестокий талант» ответил Вл. Соловьев, и по части отца Достоевского сплетни убедительно опровергнуты. И это, в свою очередь, Альтманам должно быть известно. Но ничего не поделаешь — слепит злоба.