«Дай мне весну свою, земля!..»

(отрывки из беседы писателя о жизни и литературе, 2011 г.)

Выдающийся русский поэт и публицист Егор (Георгий) Александрович Исаев родился 2 мая 1926 года в селе Коршево Бобровского района Воронежской области в крестьянской семье. После начала Великой Отечественной войны вместе со взрослыми и молодежью школьник Егор Исаев рыл окопы и противотанковые рвы под городом Смоленском. В Красную Армию призван осенью 1943 года. В составе войск 1-го Украинского фронта участвует в Берлинской наступательной операции, в боях под городом Котбус, а затем в освобождении Праги. После войны младший сержант Егор Исаев в течение пяти лет служит в составе Центральной группы войск: в Чехословакии, Австрии, Венгрии. В этот период в дивизионной газете «На разгром врага» впервые печатаются его стихи и заметки. Окончил литературный институт. Был секретарем Союза писателей СССР. Герой социалистического труда, лауреат Ленинской премии. Награжден многими орденами и медалями. Избирался депутатом Верховного Совета СССР. Всемирную известность поэту принесли его поэмы «Суд памяти» и «Даль памяти». В советские времена, затененные материалистической идеологией и атеистической пропагандой, Егор Исаев создает поэтические произведения, которые имеют художественно-философские обобщения, значительную духовную силу. Автор в своих боеспособных антивоенных произведениях в русской классической традиции рассматривает взаимосвязанные категории времени и памяти. Он убежден, что память состоит не только из череды минувших событий, не есть простая сумма личных человеческих воспоминаний. В напряженной драматической образности его поэм интеграл исторической памяти исчисляется только в границах совести. Каждый человек, особенно солдат, несет личную ответственность не только за судьбу свою и своих близких, но за судьбу своего народа и всего мира. Поэтому нельзя забывать то, что хочется забыть. Поэтому говорит один из героев поэмы «Суд памяти»:

Запомни, Хорст, как дважды два:
Огонь, он возвращается...

В своих последующих стихах поэт на более тонких уровнях рассматривает соотношение судьбы, поступка, совести и памяти.

Я эту память прямо с горизонта
Глазами взял. И до сих пор она во мне,
Она болит, не закрывает двери
В живую даль неотболевших лет.

Эта «живая даль» питает мыслями и образами поэтическую палитру выдающегося поэта...

…Егор (Георгий) Александрович Исаев скончался 8 июля 2013 года в Москве в возрасте 87 лет. Похоронен на Переделкинском кладбище. Вечная память.

 

...Не забыть разговор с Паустовским о философии войны. Это по «Суду памяти». Паустовский прозаик известный, потом, он не такой громкоголосый, очень глубокий, у него учился Бондарев. Ведь образ стрельбища открыл только я — и в поэзии, и в литературе. Как символ. Образа стрельбища — ведь нет. Это же стрельбище по живым. Как можно все объединить, как можно сказать о Второй мировой войне! Вот ты говоришь, в Интернете написано: «Это потрясло Исаева. Он рассказал об этом Паустовскому. Константин Георгиевич внимательно выслушал поэта и сказал сквозь очки: “Молодой человек! Вы нашли главный философский ключ от войны...”» И: “Пишите, но только прозой”». Они передали точно. А прозой это нельзя написать.

Паустовский... Он был народным человеком. Он любил обыкновенность, поэтому был романтиком. Он очерки писал такие, которые романистам никогда не написать. Возьми «Колхиду». Какое у него уважение к труду! Не декларативное уважение, с восклицательными знаками, а знаками, повернутыми в глубину. Философии труда. Поэтому я и пришел к нему. Поэтому я и рассказываю, что и как. Я сам стрелял, я знаю, что такое стрельбище, я по фанерным (мишеням) бил, а потом за этими фанерными — целая галерея. Вторая мировая война, и в Европе, и в Африке, и в Азии, как объединить в один образ, как найти символ... А он, этот символ, лежит передо мной, и его никто не заметил. Это стрельбище! Это же поразительно, Миша Алексеев тоже об этом писал. Но это было в Австрии, в долине Дуная. Я перенес, естественно, в Германию этот кратер войны, это тихое, засоренное место, где земля никогда не знала ни пахоты, ни сева. Но все оттуда шло. И там боль, и кровь, и смерть во все стороны — и на Восток и на Запад... Стрельбище. Какое, ты думаешь, это немецкое стрельбище? Стрельбище — это вообще символ. И в фанерного человека, как в живого человека. Вообще, сам не нахожу этой оценки. Ведь от «Суда памяти» ползала рыдало, потому что это боль. Это жизнь.

Спрашиваешь: показал Паустовскому наброски? Нет, я ему рассказал... Я в Париже не был, но считаю, что Вена самый красивый город. Вена — в ней родились композиторы, музыка оттуда. Хотя в Германии тяжелая музыка. Органная. Баха. А тут — звучат вальсы. Доносятся неаполитанские песни. Я замираю от неаполитанских песен. Как запоют — как будто я в юность ушел. Или Штраус, понимаешь? И уже седины у меня нет. Но меня как тянуло поле. Мир — самое главное поле. Кто — из полей, а я — в поля. Дай мне весну свою, земля!.. Дай допеть, что не допето. И я ему — Паустовскому. Я переходил мост через Дунай и шел в провинцию. И почему-то меня притягивали вот эти пустыри. У Паустовского есть потрясающее. Где-то: от развалин пахнет вечностью.

Так в Вене. По этой стороне — Вена. Подошел, подъемник для рыбы. В Дунае еще была рыба. А я однажды захотел переплыть Дунай — вот я тебе к настроению рассказываю. И пошел. Какие-то заросшие окопы, думаю: тут же не должно быть боя. Заросшие окопы. Потом гильзы, как порох, рассыпаны. Прогнившие силуэты мишеней. Непонятные уже от ветхости сооружения. Что-то вообще. Я глянул на вал. Вал — пулезаградитель. А там люди, как муравьи. Чего они там делают-то? Тут все запустение. И я иду, подхожу. У кого лопаты. У кого решето. Лопатой — и горсть пуль, пуль всех систем, пока существовало огнестрельное оружие. Начиная от мушкетов и до последней пули от последнего автомата. Поразительно: добыча свинца идет. Там безумие, убийство накоплено. Или, так сказать, по принуждению к убийству. Накопил накопленное. Там пули всех систем. От Фридриха до Бисмарка. От Бисмарка до Гитлера. «Обласканные в талии, нетленные, нехитрые» пули. И ракета. Посмотри, пуля маленькая... Ну, а в заключении пуля возвращается к нему... Ты, ты, ты убит. Пули — они же ничего не соображают. Вот и происходит суд. Нюрнбергский суд идет. Откуда пошло это стрельбище. И вот собственно... Так, Паустовскому передал свои впечатления о стрельбище. И он сразу все понял.

Это в Литинституте. Я был, Юра Бондарев — он был на третьем курсе, а я был на первом. Я не пошел к своему руководителю. Я не пошел к тому же Долматовскому, который все время хотел, чтобы я был у него в семинаре. Он имел право на меня, потому что он как бы открыл меня. Но мне неловко. И нехорошо. Там же были известные писатели, а почему-то я — к Паустовскому.

Дело ведь в том, почему я пришел к Паустовскому. Вопрос: почему? Потому что «Суд памяти» потом однополосно вышел в «Комсомольской правде». Такого вообще не бывало. Только во время войны в той же «Комсомольской правде» полоса была о Зое Космодемьянской — «Таня», Алигер. Это во время войны. А потом первое, когда полосу — дали мою главу. Глава вышла в «Комсомолке». Чивилихин Володя был заведующим отделом в «Комсомолке». А Толя Елкин у него. Мы с ним встретились на Ломоносовском проспекте. А у меня голову распирает. Я ему читаю. Он слушает. И мне: «Егор, поехали». Это же придумать нельзя. Поехали! Толя — Чивилихину: «Слушай, это что-то такое...» Чивилихин: «Ну, давай». Толя: «Ну так, сейчас будет редколлегия». Чивилихин: «Там и прочитай». И пригласили. А у меня состояние, я не понимаю, то написал или нет. Это, может, за меня как-то написалось. Я прочитал. Сидят эти люди. Члены редколлегии. Это, наверно, было в понедельник. Планерка у них. Я начинаю:

Поштучным,
пачечным,
строчным
Бесился автомат.
И он, солдат,
Срастался с ним
И сам, как автомат,
Тупея, гнал перед собой
Убойную волну
Из боя — в бой.
Из боя — в бой.
И из страны — в страну.

Панкин был первым заместителем главного редактора «Комсомолки». А Воронов Юра, он блокадник, у него все погибло, такой немножко девичьего склада и лица и характера, добрый, потом стал поэтом, мы его тоже издали, он и был поэт... Аплодисменты. И Воронов говорит: «Ну а что будем делать-то?» Панкин: «Так чего, тогда на всю газету дать». Один был татарин, вот это мой сторонник, Девитьяров. А он уж слишком был советский: «Надо посоветоваться». Панкин: «О чем советоваться, тут все видно». И решили: следующий номер давать. Дали. А когда дали, бухгалтер приходит и говорит: «А как платить-то будем? По минимальной цене за строчку — это 70 копеек. Или самой высшей — это рубль. Я посчитала, это все, что на поэзию за три года, Исаеву отдадим». Как быть? Как платить? Все в восторге, а о финансах забыли. Ведь весь авторский гонорар за три года надо заплатить Исаеву.

Газета уже вышла, на редколлегии встает Володя Чивилихин: «Стыдно нам будет, мы так сейчас дали и, смотрите, как, уже пошел разговор, а копейки будем считать. А он, вы же видели (про меня), ничего не требует. Он...» А я в гимнастерке был, кирзовых сапогах и шляпе. Чивилихин: «Вот у меня Кедроград вышел». Публицистический очерк «Месяц в Кедрограде». Он же первый выступил за кедр. Так вот у него гонорар за три очерка. Чивилихин: «Переведите мой гонорар Исаеву». Такое ж бывает! Тут драться начнут за кусок хлеба. Перевели. Я получил девятьсот рублей. Это по тамошним деньгам — ого-го! Это зарплата председателя Совета министров.

А потом «Суд памяти» выдвинули на Ленинскую премию. Я — совсем неизвестный человек, у меня нет никакой поддержки. Ничего, понимаешь? Видимо, чтобы меня не победили, я должен был очень хорошо работать, понимаешь? Видимо, это была задача, я должен был не торопиться, не оглядываться на конъюнктуру, понимаешь, это само лежало в самом творчестве. Я не стремился к победе. Если бы я писал, думая об успехе, я бы не написал. Тогда приняли постановление восстановить премии имени Ленина и присуждать их ежегодно ко дню его рождения, 22 апреля. Рассмотрение работ, представленных на соискание премии, и принятие решений о присуждении производилось комитетом по Ленинским и Государственным премиям. Это наша великая демократия. На соискание Госпремии или Ленинской премии, если она касается науки, она шла иначе, даже секретно. Давали — и никто ничего не знал. А по литературе начинается обсуждение. Коллектив. Кто напечатал. Они выдвигают. И потом, когда принимается к обсуждению: по живописи — то-то, по скульптуре то-то, и по литературе. Это за два года. Два года обсуждать. И вся центральная печать. И республиканская и областная два года. На основе отзывов заседал комитет, и отбирали на обсуждение на самом комитете. А откуда у Исаева кто? Никого. За него деревня, что ли, пойдет?

И произошла страшная стычка. Кочетов выдвинул меня на Ленинскую премию, а Твардовский выдвинул Солженицына. И я пришел на последнее пленарное заседание. А я никого не знаю, никаких блатов, сватов. Я не знаю, куда прислониться. А там гранды, Шостакович... И давали премии не имени, а произведению. И вот Шолохов мне не помог. Он не приезжал. А меня под крыло взял Александр Андреевич Прокофьев, ленинградец. Председатель ленинградской писательской организации. Фронтовик, поэт. А тогда добавили на премию меня, Плисецкую, Кирилла Лаврова, Ульянова. А голосование идет по списку. Рассматривали по алфавиту. Соискатель, если его обсуждают, должен уйти с обсуждения, не связывать, не стеснять. Но вот сначала «а», «б», «в», «г» — Гончар Олесь. А Гончар не пришел, он опытный. А я же молодой. Думаю, вот скажут, где Исаев, вот и пришел. Хожу по коридору, проходит двадцать минут, полчаса.

Выходит жена Андрея Вознесенского и говорит: «Егор, заходи». Дверь открыта, сто человек самых отборных и Тихонов Николай Семенович, председатель комитета. Ведь он забыл устав, я ведь должен был подумать, а меня подготовились прихлопнуть. Он издалека, оттуда, с председательского места задает мне вопрос, а рядом сидит Твардовский. Это потрясающе. Он задает мне, а я смотрю на Твардовского. А ведь это действительно величина, как Шолохов. Они очень близкие, очень народные. Там две войны, война империалистическая и гражданская, проза. А Великая Отечественная, проза не создала такого героя, как Василий Теркин, а создала поэзия. Вот, понимаешь. Тихонов спрашивает: «Егор Александрович, а вы за или против?» Вот ты воскликнул: «Ничего себе!» Выставить напоказ! Ты хочешь или не хочешь? Если б я чуть похитрее был. У меня была возможность... А я сказал: «Николай Семенович, вы же председатель, вы же лучше меня...» А так и рвалось изнутри: «Ну что же меня в такое положение ставите!». И все поняли. Все! И противники, и те, кто «за». Это же секунды. Я как перед расстрелом.

Ну а вдруг я был бы «за». И между прочим, в душе я колебался. До меня доходили слухи, что Шолохов «за». А потом я расспросил его сына Михаила Михайловича, он сказал: «Не знаю». Ну вот, представь себе, я бы сказал «за». Те, которые за меня, сказали бы: «Ну и Исаев! Мол, раз так говорит, он может все предать». Мы за него, а он еще с той стороны хочет. Это все длилось секунду. Я знал, что я себя убиваю. И Твардовский смотрит вот такими, — согнул пальцы в кружки, — глазами. Он все понял. И вот я не прошел. А ведь мог...

Проголосовали. Премию получает Гончар за «Тронку». И хромой белорус, председатель комитета по радио и телевидению, я вообще люблю белорусов, из всех наших украинцев, русских самые прекрасные — белорусы. Они наивные. Единственно, о каком народе я сказал, сколько там железа, сколько там могил. Это самые светлые из нас, русичей. Ведь Белоруссия всегда лежала поперек запада на дороге в Москву. Ведь пока дойдут, Белоруссию всю сожгут. Он похлопал меня по плечу. И Твардовский все понял. Как он меня понял и понял их. Что же делается? Что же вы играете? А что, было-то. Пока я там ходил, по моей фамилии быстро проголосовали, а как дошли до Солженицына, там схлестнулись. Все это было в шестьдесят четвертом году. Прокофьев и крикнул Твардовскому — они же были до того друзья, фронтовики: «Саня, это баба вилами по воде писала, что Шолохов за Солженицына!» Ведь у Солженицына тогда был весь запад, а у Исаева кто? А Прокоп (Прокофьев) провожает меня, они дружили с Петрусем Бровкой, классиком белорусской поэзии. Вышли. Разъезд, уже поправить ничего нельзя, и он говорит: «Как же нечестно! Мы получили пятнадцать тысяч писем, — ведь накануне два года шло всенародное обсуждение, — и все за Исаева. А вы посмотрите в бюллетень, там всего пятьсот». То есть там кто-то явно дирижировал. Он еще сказал: «...отболит».

Меня приняли в члены Союза писателей в 1962-м году. Кто давал рекомендации для вступления? Я не помню. Я об этом даже не задумывался. Вот как я не занимаюсь собой! То есть я не стремился в Союз, не рвался. Это, скорее всего, я уже был выдвинут на Ленинскую премию. Рекомендация в Союз была всесоюзная. Во всех газетах. Пресса по «Суду памяти» была громадная. «Суд памяти» потрясал. Он и сейчас, почитай его. Это абсолютно наше время. Никто так военно-технический комплекс не разоблачил, как я. Как стрельбище, понимаешь? Это не просто. Это не только в масштабе война, а что такое человеко-работа. Работа на уничтожение. Этого никто в литературе не трогал, а я вот затронул. Вот как это? Я сам не понимаю. Стрельбище! Ты когда-нибудь где-нибудь такое читал, в таком развороте? Что такое стрельбище? А что такое патронный завод? Что такое работать на патронном заводе и кормить семью? Это убийство. Подготовка смерти. Вот этим было сказано все. И сейчас, вот Боже мой! Ты хорошо, что об этом думаешь. Не потому, что ты ко мне относишься так или не так, это не важно. Важно время. А я часть времени. То была эрозия почвы, а тут — эрозия разума.

Когда вышел «Суд памяти», тогда тоже была эрозия. И сейчас эрозия разума, то есть человечество сходит с ума. Меня ведь невозможно ничем обмануть. Я могу и бодаться, я могу и в дурачках побыть, как у нас, у поэтов: ребята с придурью, но не дураки. Не зря в нашем фольклоре Иванушка-дурачок. Я не знаю, есть ли в других фольклорах такой Иванушка. Что это выражает? Дурачок, и даже это упрощено где-то. И я это упрощаю. Я долго думал о нашем характере и как это так получается. Русичи — это трехнародный народ: украинцы, которые по центру, русские, которые стали столбом, а третьи белорусы — самые добрые. И такой малочисленностью уйти в такие громадные пространства! Проявление!.. Вот Гамзатов, жалко, рано ушел, он ведь ненавидел слово «незалежнисть». А ведь как можно быть независимым от себя, от детей, от своих друзей, от своей памяти? Вот — «свобода», столько вокруг этого слова накручено...

Когда меня приняли в Союз, ко мне хорошо относился Соболев Леонид, он создавал Союз писателей РСФСР и был его председателем. Это удивительный человек. Дворянин. Гардемарин! Он первый и единственный. Вот что сближает его с Воротниковым, ставшим Предсовмина РСФСР. У нас в России еще все под соломой было, а в Прибалтике — коттеджи. Надо же по морде бить словом. Милые мои (прибалты), мы же вам всю промышленность отдали! И порт построили, и заводы, самые технологичные. Заводы, фабрики. У вас люди жили в коттеджах, а в России жили вот в этих избах доживающих. В Грузии — у них камень поближе. А у нас пока его привезешь с Урала, камешек золотым становится. У нас дорог не хватает. Но у нас хватило сил, чтобы железом по Европе дать. Чтобы она к нам не лезла ни под знаком Гитлера, ни под знаком Наполеона. Ну, нельзя же, а то все нападают и нападают! Мы побеждаем Запад для Запада. Они все хотят от нас взять. Но я слишком грубо, крупно говорю.

Так ты понимаешь, какая речь, у всех республик свои компартии. Свои конституции. В России не было своей компартии. У нас не было своей газеты. Республиканской газеты не было. «Советская Россия» появилась в 1956-м году. Соболев говорит: «Да как же так?» И тогда так уж сложилось время, писатели собрались на свой первый съезд. Образовался Союз писателей РСФСР. Чтобы охарактеризовать Соболева, расскажу вот что. Газета «Литературная Россия». Она — Союза писателей РСФСР. Иногда собирался секретариат и обсуждались материалы годовые, какая проза, какая поэзия. Соболев мне говорит: «Егор! Ты приезжай». Я приехал. Все сидят за столом. Прозу обсудили. Дошли до поэзии. Александр Андреевич Прокофьев — Ленинград, Закруткин, который вообще и романтик, и прозаик, и поэт внутри, Баруздин... И начали обсуждать стихи Владимира Соколова. У него есть такие стихи:

Звезда полей, звезда полей над отчим домом,
И матери моей печальная рука,
Осколок песни той вчера за тихим Доном
Из чуждых уст настиг меня издалека.

И вот начали обсуждать. Непонятно, что такое — и Прокофьев, и Закруткин. Соболев на меня глядит: «Егор, а что ты скажешь?» Я: «Ну что я могу сказать! Этот стих не почувствовали». Они смотрят на меня: ничего себе, не почувствовали! Я: «Дорогие друзья, не вчитались. Не вчувствовались. А посмотрите, сколько пространства лежит? Даже одно “осколок песни той”. А вы знаете, осколок... “Звезда полей, звезда полей, и матери моей печальная рука”. Кто автор этих строк? Эти строки откуда пришли, из какого пространства и где они процитированы? А может, в эти строки поэт столько вложил... Я читаю: “Звезда полей, звезда полей над отчим домом” — и посмотрите: “И матери моей печальная рука”. В каждом слове... Тут и материнское, тут и пространственное, тут и историческое, и боль, “Осколок песни той!” Осколок летописи той. “Из чуждых уст”, то есть, не известных мне уст. “Настиг” — то есть нагнал, как стрела, как память, нагнал “меня издалека”». Прокофьев встает: «Егор! Егор! Ну вот... Не дошло». Соболев сиял. Вот что такое Соболев! А ведь сейчас разве вспомнят Соболева?

Меня как-то спросили: «Егор Александрович, если бы вы не стали писателем, кем бы вы хотели стать?» Я, абсолютно не задумываясь, или меня кто-то толкнул, сказал: «Я бы стал председателем колхоза. Ну, конечно, если бы меня избрали». — «Ну а из учителей по литературе? Кто у вас?» — мне задают. Ну, интеллектуалы сидят. Мне бы блеснуть, я же Литинститут кончил с отличием, надо бы блеснуть, какой я: ну, конечно, Пушкин, Лермонтов, Некрасов. Блесни! А я говорю: «Коршевские наши девчата». И говорю: «Я же всерьез! Они же все были поэтами. Они не могли не быть поэтами. Потому что красота вокруг. Молодость с ними была. Луна висела. Кровь просила откровения. В слово входила. И они пели частушки». И кто-то нашелся такой с насмешкой: «А вы спойте хоть одну». Это же два часа я с ними говорил. Я: «Ну а почему одну? Я могу и две. Только петь не буду, а прочитаю». Замерли. Я:

Я иду — они лежат,
Три майора на лугу.
Тут уж как я растерялась,
Не могу...
Зал грохнул.

Я: «Три майора, а? Один майор — и то... А тут три майора, как же тут не растеряться-то! Да, наверно, летчики, у них же крылышки на верху груди. Да у каждого в зубах по ромашке. Да еще через плечо — планшетка с картой. Ну, как тут не растеряться? А это — четыре строчки. И все видно. Понимаете?» И зал присел. Как я посадил!

А я: «Дай Бог, из них хоть один вернулся. Целиком. А? А где эти Ваньки? Петьки?! Сережки?!! И вот пришел один, вернулся. Там была замечательная дивчина. Вы, наверно, все от них. Они как в хомут вошли, так и до сих пор не выйдут. Вот теперь я вам и вторую частушку прочитаю».

Я и лошадь, я и бык,
Я и баба, и мужик...

Мои музы. Вот они, мои учителя. И я с удовольствием рассказываю, как я сижу в кукурузе, как будто в аквариуме. Солнце встает — сквозь кукурузу. А там повилика, осот. Я рву и в кучки складываю. И на свой огород уношу, чтоб подсушить. А тут оставишь — унесут. И все понятно, кто мои учителя.

Беседовал Михаил Федоров