«Чем ближе ночь, тем Родина дороже»

* * *

Неестественен этот разбег,
неестественно чувство полета,
неестественен этот рассвет
и пронзительный вой самолета.
А когда-то в калужском селе
я увидел поля и дорогу.
А когда-то по теплой земле
начинал я ходить понемногу.
И не знал, для чего облака,
умывался дождями и снегом...
И не знал, что земля велика,
и счастливым ходил человеком!

* * *

Если час удавалось урвать —
все заботы свои, все печали
забывала усталая мать
за игрой на разбитом рояле.

Вырывался из комнаты Григ,
серебром заполняя округу, —
а под окнами слезы и крик —
пьяный Витя калечит подругу.

Уходила в туманы война,
кое-как оживала Россия,
а подростка сводила с ума
то одна, то другая стихия.

Черно-белые клавиши, Лист,
девятнадцатый век, тарантелла...
А на улице гомон и свист:
мол, пора собираться на дело!

Музыкальный и уличный шум,
жизнь и слово... Веселая жалость,
что сложилась судьба наобум,
что высокое с низким смешалось.

С той поры и пошла колея,
завязались в душе два начала,
две струи...
             И всеядность моя
то губила меня, то спасала...

* * *

Кто там шумит: гражданские права?
Кто ратует за всякие свободы?
Ведь сказано — «слова, слова, слова»...
Ах, мне бы ваши жалкие заботы!

Ах, мне бы ваш ребяческий восторг,
хмель интервью, газетная арена!
Но я гляжу на Запад и Восток
не очередно, а одновременно.

Я не поборник иллюзорных прав.
А если кто увидит в этом рабство,
я отшучусь, что вел себя как граф,
не признающий равенства и братства.

Что говорю как гражданин страны,
которой нет начала и предела,
где все мы одинаково равны
пред ликом Данта и строфой Гомера.

* * *

Опять разгулялись витии —
шумит мировая орда:
Россия! Россию! России!..
Но где же вы были, когда
от Вены и до Амстердама
Европу, как тряпку кроя,
дивизии Гудериана
утюжили ваши поля?
Так что ж — все прошло-пролетело,
все шумным быльем поросло,
и слава, и доброе дело,
и кровь, и всемирное зло?
Нет, все-таки взглянем сквозь годы
без ярости и без прикрас:
прекрасные ваши «свободы» —
что было бы с ними без нас?!
Недаром легли как основа
в синодик гуманных торжеств
и проповедь графа Толстого,
и Жукова маршальский жезл.

* * *

Листья мечутся между машин,
на колючем ветру коченеют.
Понимаю, как холодно им,
на глазах золотые чернеют.
Слава Богу, я снова один,
словно в этом какое-то благо!
И смотрю, как из серых глубин
тихо сыплется серая влага.
Я наутро поймаю такси,
подниму воротник от прохлады
и шоферу скажу — отвези
на погосты Великой блокады.
Потому что в одной из могил
мой отец похоронен когда-то.
Неизвестно ни места, ни даты —
устанавливать не было сил.
А недавно в рязанском селе
были праздники в честь Руставели.
Гости прибыли навеселе,
отобедали, песню запели.
Вечерело. Накрапывал дождь
на разбитую сельскую церковь,
на Оку, на есенинский дом...
И, совсем в непогоду померкнув,
любопытные бабы в платках,
зябко пряча тяжелые руки,
с удивленьем в усталых глазах
молча слушали чудные звуки...
Как смогли вы, друзья, уберечь
за полуторатысячелетье
эту древнегрузинскую речь, —
что ни время, ни пламя, ни меч
не развеяли в пепел наследье!
Что за песни! Какая судьба
донесла их до нашего края!
Репродуктор с вершины столба
что-то бодрое нес, не смолкая.
Я впадал окончательно в грусть,
на душе становилось постыло,
потому что беспечная Русь
столько песен своих позабыла!
Из дали от низины пустой,
рассеченной осенней Окою,
тянет холодом и широтой
и последним движеньем к покою.
Над равниной плывут журавли,
улетают в горячие дали...
Вам спасибо, что вы сберегли,
нам спасибо, что мы растеряли.
Но зато на просторах полей,
на своей беспредельной равнине
полюбили свободу потерь
и терпенье, что пуще гордыни.

* * *

Собаку переехала полуторка.
Собака терпеливо умирала.
Играли дети. Люди шли по улице.
Шли мимо, а собака умирала.
Я взял полураздавленного пса.
Я удивился на жестокость эту,
с проезжей части оттащил к кювету,
где пес скончался через полчаса.

Я прибыл в этот городок вчера.
Гремели поезда. Мели метели.
Здесь рано наступали вечера.
Здесь на столбах плафоны не горели.
Здесь рано наступали вечера...
Заигранно, как старая пластинка,
скрипели ставни, пели флюгера,
в помойках возле каждого двора
хрипели доморощенные динго.
Им объявили смертную борьбу —
придумали отстрелы и облавы.
Здесь дети часто слышали стрельбу
и знали, что она не для забавы,
что будет безопаснее играть,
ходить из школы, ездить на салазках...
Естественно, кто думал о собаках,
когда им приходилось умирать?!
Я выглядел изрядным чудаком
на местном фоне всей охоты псовой.
Простительно. Я человек был новый,
поскольку не был с городом знаком
и с этой жизнью, зимней и суровой.

* * *

Эти кручи, и эти поля,
и грачей сумасшедшая стая,
и дорога — ну, словом, земля —
не какая-нибудь, а родная.
Неожиданно сузился мир,
так внезапно, что я растерялся.
Неожиданно сузился мир,
а недавно еще — расширялся!
И грачи, подтверждая родство,
надо мной без умолку кричали
все о том, что превыше всего
голос крови в минуту печали.

* * *

Как посветлела к осени вода,
как потемнела к осени природа!
В мое лицо дохнули холода,
и снегом потянуло с небосвода.
Мои края, знакомые насквозь:
пустынный берег, подзавалье, речка...
Так кто же я — хозяин или гость?
И что у нас — прощанье или встреча?
От холода я задремал в стогу,
как зверь, готовый погрузиться в спячку,
проснулся, закурил на берегу
и бросил в воду скомканную пачку,
и не решил, что ближе и родней:
вчерашний шум березы отшумевшей
или просторы прибранных полей
и тусклый свет травы заиндевевшей.
И, затянувшись горестным дымком,
спасая тело от осенней дрожи,
я вдаль глядел и думал об одном:
чем ближе ночь, тем родина дороже.

Владимирское шоссе

На дорогах дежурят посты,
на дорогах стоят карантины,
вылезаем на снег из машины,
отряхаем от снега стопы.
Во Владимире нет молока —
во Владимирской области ящур.
Погруженный в сухие снега,
белый Суздаль в тумане маячил.
Тишина. Воспаленный простор.
Здесь на съемках «Андрея Рублева»
этим летом решил режиссер,
чтобы в кадре сгорела корова,
чтобы зритель смотрел трепеща...
И животное взглядом безвинным
вопрошало, тоскливо мыча, —
для чего обливают бензином.
Хоть бы ящур — а то фестиваль,
безымянная жертва искусства,
первый приз. Золотая медаль...
Воронье, налетевшее густо,
облепило кирпичный карниз
и орет под потемками улиц.
В монастырь заточали цариц,
а потом заточали преступниц,
не достигших шестнадцати лет...
Но пора, чтобы мне возразили
и сказали: послушай, поэт,
так легко о тревогах России!
Слишком много в России чудес —
иней на куполах позлащенных,
почерневший от времени лес,
воплощенье идей отвлеченных,
белокаменный храм на Нерли,
желтый холод ноябрьского неба
и дорога в морозной пыли,
и деревни — то справа, то слева.
Снова ящур (вещает плакат).
Карантин (тоже странное слово).
...И вполнеба кровавый закат,
и снега, как при жизни Рублева.

* * *

Прилег,
позабылся и стал вспоминать
о жизни,
         о смерти,
                   о доме,
и стало казаться — баюкает мать
меня в полутьме, в полудреме.
Еще молодая, как будто вчера, —
и волосы не поседели.
А я недоступен для зла и добра,
я просто лежу в колыбели.
Ни славы, ни денег не надобно мне —
я где-то на грани сознанья.
Я чист, словно снег, и безгрешен:
я — вне
коварства, любви и страданья.
А песенка, светлая словно капель,
журчит,
        обнимает,
                  прощает...
А море качает мою колыбель
и в детство меня возвращает.