О моих райских кущах

Главы из романа «Душа»

Воспоминание о том времени, когда меня еще не было

В свои десять лет я почему-то никак не решался заглянуть в еще красненькое, в еще словно бы недосотворенное личико только что привезенного из роддома племянника, а моя тетя Фрося очень уж восторженно меня подбадривала:

— Да оно же тебя не видит! Ему пока еще ангелы небесные поют!

И после этих ее восклицаний я совсем уж забоялся порушить своею смелостью ту тайну, которая, разрешившись, оказалась тайною еще большею, поскольку моя самая старшая, еще «довоенная», сестра Нина уже была не похожа на саму себя, а ее муж Алексей, так и ни за что не зацепившийся своими словно бы ослепшими, как у всполошенной лошади, глазами и при этом еще и пытающийся спичкой поджечь папиросу, Ниной вообще был изгнан во двор.

На сколько-то шагов я, однако же, продвинулся к племяннику, а потом со звоном в ушах из дома высвободился, а Алексей, уже сидящий на пороге с дымящейся папиросой в оскаленных зубах, меня подхватил за пояс, рядом с собой умостил и совсем не по-взрослому спросил:

— Ты-то хоть его разглядел?

А я, уставившись на мысок его до блеска начищенного хромового сапога, вдруг понял, что и он, самый-самый лихой гармонист, одним только своим встрепанным чубом, одною только своею то летящей, а то и в раскачку походкою, одною только своею совсем уж занебесной улыбкой всегда повергающий меня в щенячий восторг, оказывается, такой же, как и я, обыкновенный человек.

И с этого мига я полюбил его уже как своего товарища, а не только как того вихря, который к нам из своего села Высокое либо на мотоцикле, либо неизвестно как вдруг налетал и столь весело да напористо гомонил у нас в доме, что каждый раз, когда они с Ниной, им все-таки завоеванной, уходили прогуляться, то даже и мои родители какое-то время находились в обморочном оцепенении.

— А правда, что ангелы ему поют? — спросил я у Алексея.

— Да так поют, что уже сутки не могу я в себя прийти! — ответил он и поджег спичкой новую папиросу.

Впрочем, в следующие их приходы к нам Алексей был уже более спокойным, но и при этом похожим не на прежнего парубка, а всего лишь на веселенького мужичка с теплыми и воглыми, как согретый воск, глазами в темных и острых ресницах. Но едва мой племянник успевал хныкнуть с нашей кровати, поперек которой его укладывали, Алексей тут же устремлял к Нине свой вдруг весь заострившийся, как и его реснички, взгляд. И у меня сердце начинало щемить от этого его беспокойства, а Нина Алексею в ответ улыбалась как-то очень уж снисходительно; и мне казалось, что от этой одной лишь ее улыбки, для меня пока непривычной, племянник мой опять затихал. Алексей же, нашарив в просторном кармане пиджака папиросы, устремлялся на волю двора.

Я по своей щенячьей привычке вслед за ним выходил. Он то ли приобнимал меня за плечи, то ли даже меня общупывал и с восхищением мне сообщал:

— Вот станет он таким же, как и ты, мужичком с косточками, буду я его от мамки на покосы брать! И тогда не я им, а она нам будет с боку-припеку!

Я не понимал сути его переживаний. Но сам уже вполне смело подходил к племяннику, чтобы взглянуть, как он, словно бы от всех нас далеко-далеко, безмятежно посапывает во сне. И казалось мне более чем чудесным то, что он, уже живой человечек, в своих горних далях пока еще не догадывается, что я на него — уже смотрю.

Много теперь я отдал бы за то, чтобы вспомнить пение также и своих ангелов.

Может быть, оно еще не истаяло; может быть, где-то в самых отдаленных потемках моей памяти оно еще хранится. Может быть, я всего лишь не могу различить его сквозь тесную толщу своих прожитых лет, а оно, даже уже и неслышное, само во мне потихоньку длится и длится.

Однако же, хоть и смутно, но помню тоненькое посверкивание голоса моей матери над, должно быть, моею люлькою. Или — это даже не столько голос матери, сколько впервые запечатленный в моем сознании ее образ, от которого все ж таки сбереглось во мне вот это, как вечный небесный жаворонок, невесомо и неумолчно звучащее мерцание.

Трудно мне теперь угадать, что обнаружил я рядом с собой, впервые открывши глаза. Да и уже стал я путать то, что видел наяву, с тем, что увидел в своих первых и причудливых сновидениях. Потому что, едва я просыпался, мать всегда очень радостно спрашивала: «И что моей пчелочке золотенькой присни-и-илося?» И я невольно оглядывался в свой сон прежде, чем успевал его забыть.

К тому же, рождение моего первого племянника, которого назвали, как и меня, Николаем, окончательно спутало все, что я о своем младенчестве в тогдашние десять лет не успел забыть, а что из забытого, на нового Колю глядя, вдруг припоминал.

Например, по своей сельской простоте мать советовала Нине пеленать Колины ножки потуже, «чтобы они у него не кривые выросли», но после слов матери я вроде бы как вспоминал собственные колени, стиснутые пеленками или — уж не знаю, во что меня запеленывали в послевоенной нищете моего 1951-го года рождения. И когда племянник приучился ползать, я, сопереживая его ненасытному упрямству, обнаруживал, что и мои коленки все еще хранят память о бугорочках узелков на наших самотканых половичках, о гладких, утром холодных, а днем горячих камнях у порога нашего дома, о шершавом, в гусином помете и пухе пространстве нашего двора и о ласковой, как тонкий шелк, земляной пыли у амбара, в которой, видимо, издревле купались все поколения наших кур.

Моя младенческая память оказалась живучей еще и по причине того, что слишком долго на мне, как на самом младшем, было сосредоточено в нашей семье всеобщее внимание. Не давали моей памяти обесцветиться постоянные, из года в год, рассказы и пересказы о том, как и по каким поводам я рыдал, чем меня от рыданий можно было отвлечь, чему я, «делая губы колечком», охотнее всего внимал.

Брат Саша был старше меня на пять лет, а сестра Катя — всего лишь на три года. Но именно они оказывались моими пастухами и сторожами после того, как мать укладывала меня спать и спешила на огород. И когда я просыпался, то они должны были со мною изо всех сил играться. Но я уползал от них в поисках матери, я начинал плакать, когда они моему устремлению препятствовали. И пока я полз, брат и сестра, видимо, играли в то, что вот я все ж таки ползу, а они мне, как плененной божьей коровке, не позволяют выбрать неверный путь.

Хотя, не могу я теперь понять, как эти малыши меня опекали. Да и через много лет однажды нашел я на чердаке сплетенную из тонкой лозы, наподобие корзины, «стоячую люльку», в которой, как оказалось, мать всех нас в нашем младенческом возрасте, спящих или бодрствующих, вслед за своими заботами по хозяйству переставляла куда угодно, в том числе и на огород. Может быть, всего лишь несколько раз она меня оставила на попечение сестры и брата, а я это на всю жизнь хоть и смутненько, но запомнил.

Да и предположим, что до полутора или даже до двух лет — но ведь не дольше же? — ползать мне было сподручнее, чем ходить. Но — ладони мои и колени все еще отчетливо помнят гладенькую тропочку огородной межи, мягенькие кудряшечки травы по обочинкам этой тропочки (та трава называлась «гусиными лапками»), а также вездесущий молочай и суховатые, почему-то всегда припыленные листики подорожника. И невольно вздрагиваю я до сих пор, когда вспоминаю, как вдруг обжигал мое голенькое плечо свирепейший наждак стеблей или листьев подсолнухов, высаженных по обе стороны моей первой и, как мне тогда казалось, бесконечно длинной дороги. Еще помню, как вдруг под листом подорожника обнаруживал я внимательно глядящие в меня круглые и влажные глаза огромной лягухи, как пережидали мы вместе с нею свой осторожный друг к дружке интерес, и как она упрыгивала с межи в свою тайную лягушечью жизнь. И еще помню, как не без удивления поглядывали на меня цяточками глаз ногастые кузнечики, как я пытался хотя бы одного схватить, как они в сей же миг неизвестно куда пропадали. И помню, как брат опережал меня, когда я пытался сунуть себе что-нибудь или кого-нибудь в рот. Помню, с каким трудом проглатывался мною воздух, настоянный на теплой земляной влаге, на душных запахах картофельной ботвы, на медяном гуле пчел, на прозрачном и призрачном стрекоте всяких иных насекомых; как сонный, но хладенький ветерок помогал мне эти запахи все-таки вдыхать и выдыхать. И, помню, как уже в полном изнеможении я начинал различать голос матери: «А кто это мамочку свою нашел, кто это к мамочке припо-о-олз, а кому я огурчик, а кому я красненькую морко-о-овочку тута нашла-а!»

В теперешней своей взрослой жизни, когда день пролетает, как единый миг, мне, наверно, за многие годы не выпадает столько умственных и переживательных усилий, сколько испытывал я, проползая от порога дома до той огородной грядки, где мать вместе с Ниной ловко орудовали своими тяпками. Каждая былиночка, каждые встречные муравей или жучок были для меня удивительными и своими стебельками да листиками, и ниточками своих лапок, и маковинками своих глазок, и своими, похожими на посверкивающие бусинки, тельцами.

И, конечно, отчетливо помню себя уже не на четвереньках, уже самостоятельно поедающим неподалеку от матери то ли первую завязь огурца, то ли с первой краснотцой помидор, то ли огромный, похожий на бараний рог, стручок сочнейшего «сахарного» гороха; то ли уже на полуголом огороде терпеливо ждущим, когда брат наконец-то выкатит палочкой из костра нестерпимо горячую и вкуснейшую картофелину или обскоблит такой же обугленный корень сахарной свеклы, который я затем поедал, как самую огромную и самую сладкую конфетину.

А вербы в конце огорода — таинственные, темные и чужеватые — обозначали границу, за которую уходить мне не позволялось. И что было там, за вербами, а так же — что таилось за всеми нашими плетнями вокруг двора, за воротами, за всеми доступными мне пределами, я не знал. Да, вроде бы, и не стремился узнать. Иной раз мать меня выносила или выводила на улицу, но на все, что там мне встречалось, я глядел так, как теперь гляжу лишь на бесконечно далекие звезды, для жизни моей посторонние. Какая-нибудь старуха подходила ко мне, чтобы беззубо прошепелявить: «А вот заберу я тебя у мамочки! А вот заберу-заберу!», но мне достаточно было отвернуться, чтобы разглядывать уже не ее усохшее лицо, а цветастую мамину кофту. Если же старуха не отставала, то я прижимался к маминому плечу и пропадал в нем — таком бесконечно теплом и мягком, что лишь в его укромнейшую тишину я невольно вслушивался.

Заметную часть времени проводил я, конечно же, во дворе, где в иной день с утра до вечера отец тюкал и тюкал своим острющим топором по бревнам, а я подбирал длинные, в кольца свитые щепы и тоже что-то свое из них то ли городил, то ли мастерил. А когда начинался дождь, отец меня ставил рядом с собой под скат соломенной крыши сарая, и мы молча глядели, как густые водяные струи стекают перед нами, слушали, как чуть в сторонке от нас потихонечку ропчет под колкими дождевыми каплями наш сад.

Отец чаще молчал со мной, чем разговаривал. Потому что всегда так выпадало, что вместе с ним мы либо каждый в своем деле копошились, либо «делали передышку» и смотрели на шныряющих у собачьей миски воробьев, на безруко слоняющихся у плетней кур или — даже на восходы огромной и красноватой луны, на безвучнейшие пожарища заходящего солнца. При этом я вцеплялся в отцовский палец или в его штанину, а он накрывал мою голову рукою, как большою и теплою шапкою.

Да вечно мне было на что-то глядеть. Например, на огромную мосластую лошадь, которую отец приводил с колхозной фермы, чтобы вспахать огород или мало ли для чего другого. На собаку, вылезающую из будки и во весь свой красный рот зевающую. Или на петуха, зорко и грозно с плетня на всех посматривающего. Или на нашего гусака, который всегда на меня шипел, всегда пытался меня ущипнуть.

Впрочем, вряд ли тогда я гусака боялся так, как, например, уже в школьном возрасте страшился свирепейшего колхозного быка. Утром я стремился выползти на порог до того, как гусей выпускали к пруду, и не успевал как следует угреться на солнышке, гусак вдруг вскидывал голову, а завидев меня, начинал своим гусыням что-то гортанно кричать, а они ему что-то на своем гусином языке отвечали, а гусята тоже начинали пищать, мол, мы видим, мы тоже видим этого Колю! А нагоготавшись, гусак расправлял паруса своих могучих крыльев, и либо не спеша и косолапо, либо, уцелив в меня свой тяжеленный клюв, бегом ко мне устремлялся. И сердцу моему становилось так жарко, что я уже устоять на месте не мог и завороженно полз или шел гусаку навстречу. Но тут чьи-то руки меня подхватывали, я взлетал над гусаком и с выси своей глядел, как он, победно крича, возвращался к стаду. И гуси все разом встречали его такими истошными криками, что уши у меня закладывало.

Но, помня вот этот жестяный и надсадный гусиный звон в ушах, я не помню тогдашнего себя самого.

И свои оцарапанные коленки, и свои, вечно в занозах, пятки, и свои ладони, и свои обожженные подсолнуховыми наждаками плечи я помню. И как сердце мое, когда гусак на меня наступал, будто кипятком ошпаривалось, я помню, а себя, а того человечка, который на гусака при этом глядел, я не помню. Как и некий фотограф, глядевший в видоискатель фотоаппарата на все, что ему было интересным, сам остается на фотографиях вечно невидимым, так и в картинках моей памяти нет воспоминаний о том, кем я в своем младенчестве был. Например, вроде бы я частенько плакал. Но было ли моей душе горько при этом? И еще чаще я чему-нибудь удивлялся или радовался. Но — почему радовался? Что ли все эти мои плачи и радости, как вихри в поле, во мне непричастно зарождались и сами неизвестно куда пропадали?

Или — кого-то я, например, нетерпеливо звал, кому-то о чем-то кричал. Но почему кричал? Какая у криков моих была причина? Ведь не может же вдруг закричать стоящее среди двора пустое ведерко?

«Гы! Гы!» — гыгыкал я громко брату. «Гы-гы», — охотно и на моем языке отвечал он, видимо, передразнивая меня. И потом, нагыгыкавшись, мы, по рассказам матери, сияли друг другу глазами.

Но не из пустоты же сияли мои глаза брату Саше в ответ на его сияние?

Вот же, отчетливо помню себя в чуть более старшем возрасте, уже от всех отдельного, уже во что-то свое, от всех тайное, погруженного, уже от кого-то уворачивающегося, а кому-то стремящегося попасться на глаза. Как, например, дядьке Максимычу, нашему соседу. Мол, гляди ж, дядку Максимыч, это я тут по улице иду, я! Чтобы он вдруг с восхищенным изумлением объявил чуть ли не на все село:

— Люди добры! А поглядите, какой Мыколище тута вышагивает! Еще б усы ему под нос прицепить, да шашку сбоку подвесить — и от истинного казачка было б не отличить! Ай да хлопец у Григорыча уродился, ай да парубок у нас на селе появился!

И я при этом тайно пузырился и лопался от ощущения великой своей значимости. И понимал, что это я шлепаю по дорожной пыли босыми пятками, а не кто-то другой.

Но ведь и раньше, завидев меня, все обязательно обращали на меня внимание, а вот что за существо ответно из меня выглядывало на всех этих людей, а также и на всех всматривающихся в меня лягушек, кузнечиков, ласточек, кто глядел из меня на огненно рдеющие помидоры, на огурцы, на орущего с плетня петуха — вспомнить я не могу.

Но — не могло же быть во мне так пусто и тихо, как бывает пусто и тихо лишь там, где пока еще никого нет?

Или и на самом деле во мне в ту пору сохранялась еще нетронутой та первозданная тишина, в которой только и можно было различить чистое и прозрачное, как сам невесомый воздух, пение небесных ангелов?

 

О моих райских кущах

Я застал Москву не такую неразговорчивую, в какую она превратилась ныне.

Здешние обитатели, а особенно старушки, как я помню, считали даже и не вежливым на меня не глянуть, если я возле магазинного прилавка рядом с ними оказывался. Да, бывало, даже и не заговорят, а просто покажут свое ко мне, незнакомому им человеку, непременное расположение. А уж если кто в магазин заходил, ни на кого не глядя, то у старушек лица становились скорбными, как на виду у безжизненной и холодной бездны.

А вот теперь в Москве не принято обращать друг на друга внимание. Даже в переполненном вагоне метро, где все молчим мы, как шпроты в банке, если нечаянно за чей-то взгляд зацепишься, надо тут же куда-то в сторону отвести глаза, дабы не выглядело так, что я покушаюсь на суверенность такого же, как и сам, пассажира. И если он сам спросит о чем-то, ответишь вроде охотно, но именно не пространным своим ответом вроде как проявишь уважение к человеку. И на улице если кто заговорит о чем-то неопределенном, вроде того, что, мол, как же надоела эта жара, то точно так же, как если бы человек споткнулся, а ты его за локоть осторожненько поддержал, ты отвечаешь ему вполне участливо: «Да, дождик не помешал бы…» «Уже ж и трава на газонах вся выгорела!» — не унимается, допустим, этот неизвестный, с добрыми и теплыми глазами, человек. И ты вроде бы не молчишь, разговор продолжаешь вполне душевно. Но так и голубь вдруг садится на подоконник моей кухни, и мы друг на друга смотрим, пока он не улетит или пока я сам не шагну к плите, чтобы снять вскипевший чайник. Но если б двойных стекол в окне не было, то и голубь, наверно, на мой подоконник не сел, а если бы и сел, я бы машинально его прогнал. Вот и незнакомые люди в тесноте наших тротуаров и где угодно теперь друг на друга если и поглядывают, друг с другом если и вступают в разговор, то словно бы сквозь двойное стекло.

А иной раз идешь по улице, а навстречу женщина малыша за руку ведет. И малыш этот на тебя своими глазками глядит, и, допустим, пусть он при этом даже не улыбается, пусть он даже вроде бы куксится, но — все равно, весь он ясненький, так что и вся его кукса сквозь него просвечивает, как нити жилочек в кленовом листике, попавшем под ослепительный солнечный луч. Так что вдруг захочешь ты ему хотя бы подмигнуть, чтобы этим подмигиванием словно бы обрадоваться его пока еще легкой, как пух, жизни. Но, из приличия, эту свою радость утаишь, мимо, как и подобает уличному прохожему, пройдешь.

Хотя — все-таки нечаянную теплотцу от этого ребеночка в себе ощутишь и далее уже с этой теплотцой сколько-то минут проживешь.

А в самую начальную пору моей жизни все сторонние люди стремились мне в лицо заглянуть, все пытались меня либо погладить, либо даже потискать, либо, по крайней мере, сунуть мне конфету или пряник. И в памяти у меня остались ласковейше притишенные голоса этих со всех сторон устремляющихся ко мне моих односельчан.

Пройти мимо птичьих мельканий их рук было невозможно. Даже глухой дед Яшка — мне особо запомнившийся своей приземистостью, своими необыкновенно широкими и кверху, как у орла, вздернутыми плечами, а также тонкой и длинной шеей, а также носом увесистым, вытянутым далеко вперед, и губами впалыми, будто проглоченными, — даже вот этот дед Яшка если заходил к нам во двор и, громко прокричавши моему отцу: «Иван Григорьич! Не одолжишь ли бурав на часок? А то, будь оно неладно, дырку кой-где пробуравить надо!», затем непременно спрашивал: «А твоего меньшенького почему не видно?», а обнаружив во дворе и меня, руки длиннющие растопыривал и, как гусак, шел мне навстречу. А затем, с растопыренными руками, обмирал, и непонятные губы его растопыривались в улыбке, а глаза умилительнейше зажмуривались. Отец подавал ему свой плотницкий, свой тяжеленный, не магазинный, в кузне кованный бурав, что-то и сам кричал ему в ухо, но дед Яшка не сводил с меня своих восхищенных глаз и уже как не глухой, уже голосом обыкновенным, тихим, пытался со мной заговорить. А я, может быть, даже рот раскрывши и не дыша, зачарованно глядел на его удивительный нос, на его пожамканное, в глубоких и темных рвах морщин, лицо, на его огромный кадык, на его орластые плечи…

Полагаю, что в деде Яшке и во всех моих односельчанах лишь с наибольшей непосредственностью проявлялось общее для всех много поживших людей стремление узнать в каждом детском лице то первородное сияние, из которого когда-то вылепились и их собственные души, — затем, может быть, жизнью обугленные, покореженные, болящие, но и хранящие, все-таки хранящие в себе хотя бы самую малую искру изначального покоя и ничем не замутненного первородного счастья.

Потому как, где бы ни родился человек — в избушке ли, по пояс в землю вросшей и со слепыми окошками, или в вызолоченном дворце — в первую пору жизни для него это были такие же райские кущи, как и те, в которых царствовали первые люди Адам и Ева до своего изгнания.

Когда твоя душа еще не знает ни добра, ни зла, когда твоя душа, как утренний солнечный луч, абсолютно безмятежна, то вкус картошки так же приятен, как и вкус любого экзотического овоща, а обыкновенный сахар лизнуть охоты даже больше, чем пробовать некие самые изысканнейшие сладости. Да и вручную сколоченная и не покрашенная, воистину деревянная табуретка с ее за многие годы отполированными до янтарного блеска жилами, с ее буграми твердейших сучьев, с ее, между толстых ножек, перекладинками, о которые можно упереть свои не достающие до пола пятки — это то же самое, что и какое-нибудь дорогущее кресло; да и ни что, — ни золото, ни серебро — так завораживающе не блестит под солнцем, как живая капля на промытом дождем оконном стекле, ничто так не драгоценно, как тонюсенькие розовые лепесточки обычного для сельских изб цветка, называемого «семейная радость», как неутомимый маятник жестяных часов, приржавевших к стене меж рамами с фотографиями, как огонь, жарко мерцающий сквозь щели меж чугунными блинами грубки, как посапывание ветерка в печной вьюшке, как карман вернувшегося с работы отца, в глубинах которого нетерпеливо добывал я переданный мне летом от «ласточки», а зимой от «зайчика» гостинец, и ни что так не насыщает уютным покоем, как несмолкающий голос матери, и ни что так не волшебно, как некие ласточки и зайчики, никогда обо мне не забывающие, вечно обо мне помнящие и вечно меня одаривающие если не яблоком или конфетой, то необыкновенно вкусным кусочком хлебушка, который я не разжевывал, а дотаивал во рту до его сладчайшей, воистину чудесной сути.

Мне довелось родиться хоть и в избе обычной для нашего Курского края, но на высоком кирпичном фундаменте, со светлицею, с кухней, которая почему-то называлась черной комнатой, с просторнейшей печкой, с темным и широким жерлом подпечья, с множеством печурок, а также с печкой-голландкой, которая, опять-таки, у нас именовалась грубкой, с широкими запечными полатями, а также с сенцами, с чуланом — притягательно сумрачным, освещенным лишь сквозь, величиной с кулак, отдушину, с кирпичным подвалом. Конечно же, теперь не понятно мне, как мы все — отец, мать, брат, две сестры и я — в теснотушечке такой не наступали друг на друга, как помещались в черной комнате еще и другие, более широкие, чем запечные, полати, а также клеенчатый столик, посудница, лавки, табуреты, а во время ежедневного «поранья» — еще и корыто для мойки картофеля, стада чугунов, ведер, кувшинов, как в светлице помещалась старинная, с резными спинками, кровать, всегда украшенная кружевными подзорниками и кисейными покрывалами, самодельный, отцом выструганный диван, широкий и толстоногий стол, стулья, сундук такой, что на нем и спать было можно, и сундук в виде большого фанерного чемодана, швейная машинка, платяной шкаф, а также все те мелочи, которые уже не перечислить.

Но можно же было мне вместе с котом надолго затаиться под столом, можно же было мне подползти к подпечью и украдкою заглянуть в его тьму, как бездоннейшую пещеру, или подкрасться к самой нижней печурке и вытащить оттуда гребешок со сломанными зубьями, пустой спичечный коробок, катушку без ниток, или совсем уж крошечный пузыречек, или почти не ржавый гвоздочек, или отливающую перламутром пуговицу, или совсем уж драгоценные бусины, или даже расписной, может быть, братом забытый глиняный свисток, или даже шпульки от того ткацкого станка, который отец зимой ненадолго устанавливал в светлой комнате, так, что пока мать ткала половики или рядна, взрослому человеку пройти мимо нее можно было только боком, переступая через массивные и древние балки станочных стоп.

Даже при всем том, что на всю глубину печурок длины моей руки не хватало, богатства мои преумножались бы с каждым днем, если бы я их тут же не терял или если бы я благополучнейше не забывал о них, где-то вроде надежно припрятанных. Но, с ненасытной надеждой на будущие свои поживы, всякий раз я поглядывал и на печурки верхние, мне пока недоступные.

А в одной из печурок я нашел, видимо, ту конопляную кудель, из которой мать пряла нити для своего тканья. И когда я эту кудель попробовал вытащить, отец мне сообщил, что это какой-то бородатый дед давным-давно к нам заходил, но бороду свою забыл, и вот теперь она его тут, в печурке, дожидается. И я уже к этой печурке не приближался. Хотя частенько глазами упирался в жутковато выглядывающие из нее волосья бороды, и, не будучи в состоянии понять ее тайну, щупал собственный подбородок, с которого, как пообещал мне отец, однажды у меня вырастет борода собственная.

Помню, однажды, обнаружив фанерный сундучок открытым, я вытащил оттуда отцовские медальки, а мать, удачам моим обычно радующаяся, эту находку у меня отобрала, и я было разрыдался, но брат вдруг извлек из своего кармана свое самое главное сокровище — складной ножичек. «Хочешь увидеть, как он режет?» — спросил он торжественно и подобрал у печки оставшуюся от растопки щепочку, и начал ее строгать. Я, конечно, рыдать перестал, потянулся к ножичку, а брат с великою важностью меня предостерег: «Этот нож такой сильный, что у тебя он из рук, как царапучий кот, вырвется, и сделает тебе бо-бо…» И слегка уколол меня кончиком лезвия в ладонь. «Бо-бо! Бо-бо!» — с не меньшей важностью стал показывать я всем свою уже тронутую удивительным ножичком ладонь. Но напрочь забыл и о медальках, и о ножичке, когда увидел, что отец, вооружившись самодельным, из оцинкованного железа, совком, отправляется в чулан за зерном для гусей. О, у меня мурашки по спине ползли то ли от холода, то ли от жути в этом нашем сумеречном чулане, где вдоль одной стены простирались массивные и, чтобы мыши их не прогрызли, окованные железом закрома, а над ними свисали мешочища и мешочки, тоже с зерном, а также с сахаром, маком, сушеными для взвара фруктами и мало ли с чем еще. А вдоль другой стены были полки, и кроме отцовских столярных и плотницких инструментов, которые я уже мог отличить, все прочее на этих таинственных полках мне было непонятным и то ли виделось, то ли жутковато мерещилось.

Лишь в подвал мне долго не удавалось заглянуть, потому что, если его открывали, чтобы извлечь из него, допустим, банку с вареньем или с моченой в капусте антоновкой, то меня тут же кто-то подхватывал на руки, на что-то другое отвлекал, и я, по простоте своей, даже об этом таинственнейшем подвале в единый миг забывал.

Родительские или Нинины руки, а также Сашины и даже самые незамысловатые Катины хитрости, подобно явлениям природы, сверху и сбоку, и отовсюду чинили препятствия всем моим устремлениям, но и тут же устремляли меня на что-то другое. Все меня переставляли и передвигали с места на место, как табурет, меня выманивали и заманивали, и я, насытившись в кочевьях своих по дому, иногда садился поближе к матери на половичок и начинал хныкать, возможно, по тем же причинами, по которым, например, люди взрослые и степенные даже во время самых веселых застолий с особым наслаждением вдруг начинают петь какую-нибудь свою самую что ни на есть печальную, самую заунывную песню. Не на много старшая от меня Катя пыталась меня опять-таки на что-то отвлечь, а мать ей говорила: «Пусть же Коля похнычет, если ему так сподобилось».

Еще не зная, в чем смысл добра, я никого из не позволяющих мне заглянуть в подвал, покрутить колесо прялки или достать из кошелочки первого и особо приманчивого цыпленочка, не мог заподозрить во зле, а не зная горя, я не понимал, что счастливей, чем я, быть уже невозможно. Как сытая рыба-кит блуждает по океану, так и я блуждал под столом и вокруг стола, а также от чулана к печке, а от печки в светлицу, например, к совсем уж волшебной швейной машинке, чтобы, не успевши вздрогнуть от прикосновения к ней хотя бы кончиком пальца, вдруг обнаружить, что Нина под табуретку, у которой в сиденье была дырочка от выпавшего сучка, ставит устланную тряпицей кошелочку с первыми цыплятками, чтобы я, желтеньким и писклявеньким комочкам цыпляток не причиняя вреда, тем не менее, сквозь дырочку, как Нина меня уже научила, кидал им пшенную кашку, а потом глядел, как цыплятки, нежнейше желтенькие, пушистенькие, эту кашку склевывают своими крошечными клювиками. Ах, вряд ли кто-нибудь и для кого-нибудь, как для меня моя удивительная сестра Нина, создаст такую же — из табуретки с дырочкой, из застеленной тряпицей кошелочки с цыплятками и пшенной кашки — фабричку по производству той нежности, которою я насыщался, то кашку сквозь дырочку кидая, то под табуретку на удивительные живые комочки цыпляток заглядывая.

Да и уже мало кто, видимо, помнит, что крестьянский дом был истинным Ноевым ковчегом, странствующим в вечных потопах природного выживания. В пещере подпечья иногда вдруг появлялся в качестве жильца купленный отцом на базаре опасливый и глупенький поросеночек, которого, как кота, невозможно было обнять, но, если удавалось почесать его за ухом, то он вдруг этой ласке покорялся, становился покорным и смирным.

А еще иногда все пространство возле печки мои родители выстилали золотою, пахнущей морозом соломою, а потом вносили на рядне только что родившегося теленочка и укладывали на эту солому. И он тут же пытался встать на свои дрожащие ножки. И я завороженно на него глядел. Я пытался погладить его мордочку, а он пытался поймать мои пальцы, полагая, что это не пальцы, а вымя. И мать давала мне бутылку с соской: «На, покорми своего дружка…» И вместе мы, она с восхитительным спокойствием, а я только пугливейше прикасаясь к бутылке, кормили жадного к молоку теленочка.

Все те несколько первых дней своей жизни, пока теленок жил в доме, я не отходил от него, то трогая его шелковую шерстку, то просто глядя в его сказочные, в длинных ресницах, глаза.

А весной под кроватью светлой комнаты и под полатями черной комнаты совсем для меня незаметно поселялись гусыни. Они сидели в своих плетеных из ивовых прутиков гнездах, и перед каждой стояли мисочки с водой и едой. И так было для меня в охотку дотянуться до теплых и с каждым днем все более бледных их клювов. «Чав-чав-чав-чав», — шершавым шепотом они отвечали на мою ласку к ним. И ночью, засыпая, я слышал, как они мне вышептывали: «Чав-чав-чав». И так таинственна была их спрятанная под кроватью и под полатями жизнь. А потом появлялись их писклявенькие гусятки. Из гнезда мать пересаживала этих гусяток в просторнейшую кошелку. И мне позволялось лишь трогать их, поскольку я, одного выхвативши, чуть его от восторга не задушил…

А едва начиналось настоящее лето, из дома я выбирался, блуждал по необъятным просторам нашего двора, нашего сада, нашего огорода. И, как пчела добывает мед во мреющих огнях цветущих подсолнухов, так и я упрямо напитывался либо долгими созерцаниями вот этой пчелы, либо первыми сроненными с веток яблоками белого налива, либо накаленною солнцем, во рту жарко тающей сладостью малины, либо — мало ли еще чем.

А недавно мне довелось найти в Интернете весьма добротное киноповествование о жизни того народца, который пока еще из лабиринта амазонских джунглей в наш взрослый мир не выкарабкался и свой детский образ пока еще не утратил. Когда глядел я, как трое первобытных и бесштанных охотников заостренными палочками ради пропитания неторопливо выкапывали из чьей-то обширной норы анаконду, то по выражению их воистину безмятежных лиц я считывал то, что в незапамятные времена испытывал и сам, когда с отцом мы кормили кур, когда возле матери я пасся на огороде, когда вместе с братом мы пекли в нашем осеннем костерке картошку и сахарную свеклу, когда с сестрой Катей щепочками проковыривали мы из дождевой лужи тонюсенькую ниточку собственного укромного ручейка…

Всю нашу пытливую человеческую породу Господь обрек на изгнание из того рая, где проковыривали и мы с Катей наш ручеек.

И орлиный дед Яшка с его длиннющим носом и огромнейшим кадыком, когда устремлялся ко мне, младенцу, со своими растопыристыми руками, то — только потому устремлялся, что понимал, что я пока еще тот Адам, который из рая не изгнан.