Ветер большой литературы
Гораздо сильнее чем художественную прозу, я всегда любил читать писательские воспоминания о литературной жизни и их размышления о художественном творчестве – так например, я мог раз за разом перечитывать «Начало неведомого века» и «Время больших ожиданий» Константина Паустовского, «Ни дня без строчки» Юрия Олеши, «Люди, годы, жизнь» Ильи Эренбурга, «Алхимию слова» Яна Парандовского, записные книжки Блока и дневники Пришвина, автобиографическую прозу Андрея Белого, а то и мемуары писателей конца ХХ века – скажем, «На виртуальном ветру» Андрея Вознесенского, «Волчий паспорт» Евгения Евтушенко или же замечательную книгу Станислава Куняева «Поэзия. Судьба. Россия».
Но самое, пожалуй, сильное впечатление произвела на меня автобиографическая повесть Валентина Петровича Катаева «Алмазный мой венец», которую я прочитал летом 1978 года, получив доставленный мне в Донбасс с очередной почтой голубенький номер самого интересного на то время журнала «Новый мир».
Помнится, по поводу той давней повести Катаева, в которой он описал свою литературную молодость, выведя под весьма оригинальными и запоминающимися псевдонимами фигуры многих известных российских писателей, с которыми он входил в литературу, было тогда довольно много споров (его обвиняли в искажении исторической правды, доказывали, что тот или иной из описанных им эпизодов произошёл на год раньше, чем об этом сказано у него, и в нём участвовали совсем не те люди, которых он называет в своей повести), но для меня «Алмазный венец» показался тогда самой что ни на есть настоящей поэмой о бытии человека внутри литературного процесса. Во-первых, написанные Катаевым воспоминания с такой художественной яркостью воссоздавали атмосферу литературной жизни России первых десятилетий двадцатого века, что в её почти осязаемой натуральности сама собой исчезала необходимость поисков какой бы то ни было иной исторической достоверности, а во-вторых – и это было намного весомее всех критических замечаний! – чтение катаевской прозы являлось для меня небывалым по мощности импульсом к моему собственному литературному творчеству, так что, перевернув последнюю страницу «Алмазного венца», мне хотелось прямо-таки тут же схватиться за авторучку и начать писать, писать, писать что-нибудь, конечно же, своё, но обязательно такое же яркое и оригинальное, как только что прочитанные страницы...
Самое удивительное, что «Алмазный мой венец» и сегодня производит на меня точно такое же воздействие, как и четверть века тому назад, и время от времени я не без удовольствия перечитываю эту вещь снова и снова, уже вовсе не для того, чтобы восстановить в памяти её содержание, а так, словно бы я подключаюсь при этом к некоему аккумулятору, подпитывающему меня своей творческой энергией. Да и как она может не подпитывать, если Катаев сконцентрировал в ней свою память о таких людях как Маяковский, Есенин, Булгаков, Олеша, Пастернак, Багрицкий, Зощенко, Нарбут, Мандельштам, Ильф и Петров, а также многих других писателях молодой Советской России. К своему стыду, я ещё ничего тогда не знал о Юрии Карловиче Олеше и (удовлетворившись киноверсией «Трёх толстяков») даже не читал его знаменитую сказку про куклу наследника Тутти, не говоря уже о романе «Зависть» или мемуарной книге «Ни дня без строчки», но помню, что едва только в начале повести возникло упоминание о друге Катаева по имени Ключик, о котором летящему в самолёте автору напомнили похожие одновременно на буквы «О» и «Ю» иллюминаторы, как, неизвестно откуда, в моём сознании мгновенно возникла и запульсировала вроде бы никогда ранее и не слышанная мною фамилия – Олеша, Олеша, Олеша...
Практически то же самое произошло и с выведенным под именем Птицелова Эдуардом Багрицким, полный том стихов которого, изданный в серии «Большая библиотека поэта», я прочитаю только после знакомства с «Алмазным венцом». Да и, не считая легко узнаваемых фигур Маяковского (Командора) и Есенина (Королевича), почти со всеми другими писателями из неведомых мне на тот момент героев книги Катаева: Мандельштамом (Щелкунчиком), Булгаковым (Синеглазым), Пастернаком (Мулатом), Зощенко (Штабс-капитаном) и большинством остальных персонажей я был знаком уже до этого. Если мне не изменяет память, то единственным, кого я не смог тогда сразу идентифицировать, был поэт Владимир Нарбут, но это ведь был только 1978-й год, и имена, биографии и литературное наследие множества репрессированных писателей ещё находились в спецхранах КГБ, а потому я даже краем уха не мог слышать в своём донбасском углу хоть что-нибудь о существовании этого погибшего в лагерях поэта, чтобы это могло затем самораспрограммироваться в моём подсознании в его имя и отождествиться с придуманной его жизнеописателем кличкой – Колченогий.
Впрочем, как бы там ни было, а суть остаётся в том, что однажды я прочитал автобиографическую повесть Валентина Катаева «Алмазный мой венец» и с неотвратимой определённостью почувствовал, что мир литературы – это и есть именно тот мир, про который я хочу сказать, что он – мой, и рано или поздно я тоже напишу о нём такую же замечательную книгу, как Катаев. В то время мне было всего двадцать четыре года, я работал на одной из лучших шахт производственного объединения «Красноармейскуголь» и уже около года печатал в районной газете «Маяк» свои стихи о шахтёрском труде и природе родного края, вполне довольствуясь при этом славой поэта районного масштаба, а тут вдруг отчётливо ощутил, как в лицо мне откуда-то подуло головокружительным ветром Большой Литературы. И, свалив в мешки из-под картошки все свои недописанные стихи про шахтёрские будни и темнеющие на горизонте, точно силуэты разбредшихся по степи мастодонтов, очертания терриконов, я задвинул их в угол своей комнаты, уволился с шахты и поехал ловить зов этого едва ощущаемого душой волшебного дуновения...
Черновики «донбасского периода»
Много лет спустя после отъезда из Донбасса, я, заехав на пару дней в мою Родинскую к маме в гости, заглянул в её кладовую и обнаружил в ней несколько больших рыжих мешков, которые оказались буквально забиты блокнотами и тетрадями «донбасского периода», переполненными набросками моих ранних стихов и незавершённых поэм, взявшись которые полистать, я к своему удивлению уже не смог от них оторваться. Вот некоторые из этих полузабытых мною любопытных строчек – они из моей поэмы «Проходка», которая рассказывает о молодом шахтёре, осваивающем основы подземного дела и – через символику шахтёрского труда – постижение смысла самой жизни:
«…Где ж то депо, куда уходят годы, / проколесив положенный им срок / по рельсам чьих-то судеб, чьих-то строк, / державных взлётов, войн международных?.. // Как тихо там! Высокая трава / таит, как поржавевшие реборды, / все наши славы, все наши рекорды, / авторитеты, громкие слова...».
И дальше идёт ещё несколько строчек из этой же поэмы:
«…Там, наверху, кипела жизнь, / гремел парад нейтронных пугал, / международный терроризм... / А здесь, внизу – таился уголь. // И до него ещё дойти / лишь предстояло сквозь породу. / (Так мы на жизненном пути – / к себе торопимся сквозь годы...)».
И ещё:
«…И всё снится, снится мне ночами, / как, захлопнув юность за собой, / мальчик с неокрепшими плечами / за меня спускается в забой. // Не как гость идёт, не на прогулку, / не для стажа (чтобы – в институт!). / Он по штрекам твёрдо ходит гулким, / он – хозяин тут...».
Ну, а дальше идут наброски к целой россыпи незавершённых стихотворений:
«Жмётся вымокший пёс у дверей, / и ночами больней и больнее / опадает листва с фонарей / и деревья горят вдоль аллеи...»;
«...Стихнет шум. Отскулят кабыздохи. / И скрипичным ключом соловей / отомкнёт над листвой тополей – / как шкатулку созвучий и вздохов – / ночь, забытую в мраке аллей...»;
«Мне целых двадцать восемь лет! / И плюс – всемирная история. / Не ждать мне пенсии. Поэт – / вневозрастная категория...»;
«Хлынет дождь, искрясь на солнце ртутью, / и, не пряча от него лицо, / девушка с наметившейся грудью / выбежит на мокрое крыльцо...»;
«И в сад, в цветы, в размытые черты / открой окно, как будто створки шлюза, / и музыка придёт из темноты, / а может быть, не музыка, а – Муза...».
А вот, если не ошибаюсь, некоторые из стихов, написанных мною во время работы в геологической партии в Красноярском крае:
«Расчехляются ружья. / Бродит дождь по меже. / Листья жёлтые кру́жат, / как обрывки пыжей // или солнца осколки... / И дрожит, замерев, / мир в прицеле двустволки, / словно загнанный зверь. // Это – осень. Понуро / над опавшим леском / тянут к югу амуры / за гусей косяком. // Значит, скоро – дремота. / Значит, скоро – зима. / Это – осень. Охота! / Помраченье ума... //..// ...Я не выстрелю. Мирно / я ружьё преломлю. / Ты живёшь в этом мире, / и его я – люблю. // И вернусь я на дачу, / выну фляжку вина / и с собой за удачу / буду пить дотемна. // А средь ночи услышу, / как роняет мне сад / спелых яблок на крышу / золотой звездопад...».
И ещё строчки:
«Ночь поразвесила кошму, / слегка проточенную молью, / и свет потусторонний с болью / просачивается в нашу тьму...»;
«И соло на трубе / в судьбе, как в тронном зале, / прелюдией к тебе / аккорды зазвучали...».
А это – уже из времени моей трёхлетней жизни в Забайкалье: в Чите, Могоче, Кыкере и районном центре Тунгиро-Олёкминского района – русско-эвенкийском селе с оптимистическим названием Тупик:
«Ездил я с шоферьём отчаянным / по суровым сибирским зимникам. / Подкреплялся в дешёвых чайных, / ночевал у знакомых Зинок. // И на сотни таёжных милей / слыл я ухарем и пижоном. / Мужики – меня в чайных били, / утешали меня – их жёны...»;
«Замёрзну – ног не разогнуть! / В твой двор сверну с большой дороги, / и словно самый трудный путь, / пройду пять метров до порога. // Ты вскрикнешь: «Снегом не труси!» / А я – не в силах ни словечка – / скорей замёрзшие усы / развешу над горячей печкой. // А после будет крепкий чай / тепло в избе и ужин грубый. / Прикосновенья невзначай / и поцелуй пьянящий в губы... // Ну, как тут не сойти с ума / от теплоты, любви и ласки? / И жизнь – прекрасна! И зима – / уже не злей, чем волк из сказки!»;
«Ну, вот я в городе... Что толку? / Когда забыть я не могу / рассвет, летящую моторку, / сохатого на берегу / и гор осенних панораму, / как слайд, застывших на экране...»;
«Знаю я: судьба не балует, / что ж скулить от пустяков, / коль и лисы улыбаются, / свесившись с воротников?..».
Даже сейчас, начав выписывать из пожелтевших тетрадей эти давно уже забытые мною строчки, я с трудом заставляю себя прервать это занятие. А можно ли было остановить их поток тогда, когда они мною писались? «Ни женщина любимая, ни друг / не в состоянье, жертвуя собою, / тебя отвлечь, когда найдёт запоем / стихов всепоглощающий недуг...».
Или такое стихотворение: «Помнишь, мы с тобой гуляли вдоль реки? / Я кормил тебя черникою с руки. / Пел транзистор, состязаясь с тишиной. / Было сладко называть тебя женой...».
И – ещё одно красивое высказывание: «Вот так и любовь – не сложней и не проще, / чем песнь соловья над притихшею рощей...».
А это – уже из тех, что родились в Ленинграде во время моей работы там дворником:
«Зря мотался я по дорогам, / увязая средь луж и жиж, / счастье сутью подобно Богу: / верить – веришь, а видеть – шиш...»;
«Блюдя проспектов чистоту, / а может быть, поэтов муча, / сгребают дворники листву / в заката огненную кучу. // И снова день длиною в год / тоской мне вымотает душу, / а к ночи – женщина придёт / признанья липовые слушать. // Устав от вечной суеты, / от нескончаемых обманов, / своей душевной пустоты / и недописанных романов, // устав от жизни, от дорог, / от постоянных козней рока, / я вспомнил: есть на свете – Бог, / и стал взывать с мольбами к Богу...».
Здесь же, в Питере, отодвинув на время стихи и поэмы, я написал необычный не только для меня, но и для всего тогдашнего соцреализма роман «Лужа». Я выходил на свой участок, разгребал лопатой снежные наносы перед подъездами, сгонял метлой наосыпавшуюся за ночь с деревьев на тротуары листву или скалывал намёрзший вдоль поребриков лёд, а потом вдруг застывал посередине двора от увиденной внутренним взором картины и, воткнув в сугроб лопату или прислонив к стене метлу, опрометью мчался в предоставленную мне на улице Войтика комнатку и спешил перенести на бумагу промелькнувшее перед глазами видение. Я писал какой-то странный, полумистический-полуфантастический роман, герой которого, устроившись работать дворником в Ленинграде, получил небольшую комнату в безмерной коммунальной квартире, населённой невероятными персонажами. Помнится, среди них были некий бравый гусар, отличившийся во время войны 1812 года в сражении под Бородино, участница революции 1905 года, цыган с медведем и гостящим у него цыганским табором, разводящим прямо посреди комнаты костёр на большом листе жести, и какие-то другие полуреальные личности. Кстати, в комнате самого героя романа обитал невидимый глазу аспирант-инопланетянин, просматривавший ради своей диссертации его сны. Сам же он был влюблён в девушку со скрипкой, которая каждый день появлялась в открытом окне на другой стороне улицы, но между ними лежала огромная Лужа. Лужа была почти живым существом – она произвольно меняла свою глубину, то становясь мелкой, как блюдце, а то неожиданно – бездонной, как Мариинская впадина; она могла вдруг поднять на своей поверхности самый настоящий шторм, топя в нём исторические парусники и современные теплоходы, а главное – она то и дело меняла облик окружавшего её времени, тасуя прошлое и будущее, точно картёжник карты. Дело в том, что, как установил в своих опытах французский учёный Жак Бенвенист, вода обладает способностью сохранять память обо всём, что в ней когда-либо побывало, и таким образом, гидросфера планеты является ничем иным как хранилищем информации обо всей истории человечества, включая индивидуальные жизненные коды каждого из тех, кто хотя бы один раз в своей жизни купался в реке, гулял под дождём, бегал по лужам, нырял в бассейн или стоял под душем. Не случайно же Господь принёс на Землю обряд крещения человека в воде, сказав нам в ночной беседе с Никодимом: «Кто не родится от воды и Духа, не может войти в Царствие Божие» (Иоан. 3:5), – поэтому, едва только младенец появится на свет, его нужно сразу же окунуть в движущуюся реку или облить из ковша струями, чтобы вода сняла с него необходимые параметры и навечно сохранила их в своей памяти, тогда, если с человеком что-нибудь случится, то по этому запечатлённому в воде коду он может когда-нибудь вторично восстановлен. Пускай даже и для Страшного суда... А Лужа – это ведь и есть часть той самой гидросферы, которая является копилкой мировой истории, вот она и проявляет свою сущность, перебрасывая моего героя из одного исторического времени в другое, и проверяя, как он будет вести себя в новых исторических обстоятельствах...
Распечатав на специально купленной для этого машинке «Любава» своё детище в нескольких экземплярах, я разослал их в какие-то толстые литературные журналы (кажется, в «Неву», «Звезду» и какие-то ещё) и уже представлял, какой поднимется шум, когда мой роман появится в печати, однако ничего этого не случилось. По причине некоторой своей «недошлифованности», и даже более того – в силу всё той же несовместимости моего стиля с методом царившего в те годы соцреализма, он так и остался тогда неопубликованным, а заняться переработкой его сюжета под требования тогдашних дней у меня уже просто не было времени. Хотя мне и жалко, что один из последних экземпляров рукописи этого романа до сих пор валялся у меня в старом полиэтиленовом пакете, лежащем в углу за сервантом. Куда он, в конце концов, подевался, я уже не знаю, знаю только, что к моему переезду в Самару к Марине у меня его уже не было. Наверное, куда-то выбросил его при своих переездах вместе с мусором. Но помню, что в этой вещи имелось довольно много по-настоящему глубоких и интересно закрученных эпизодов, которые заслуживали того, чтобы встретиться с читателем. Вот только происходить это должно не через тридцать лет после своего написания, а своевременно, когда тема ещё обжигает пальцы своей новизной и смелостью. А сегодня опубликуй хоть нового «Мастера и Маргариту», хоть «Преступление и наказание», хоть «Архипелаг ГУЛАГ», эффект будет один и тот же – тишина и молчание. Потому что сегодняшнее время – не литературное…
Основная точка отсчёта
Литература – это не просто одна из профессий гуманитарного профиля, хотя какой-то очень небольшой части пишущих она и позволяет зарабатывать на чёрный хлеб с красной икрой да на рюмку текилы. Литература – это попытка сблизить себя с Творцом Вселенной в самом акте (или в самом факте) творения собственного произведения, в ходе которого писатель создаёт свои индивидуальные земли и даже целые вселенные, заселяя их сотворёнными по его собственному замыслу созданиями, в которых он вдыхает свою собственную душу. Однако насколько процесс творчества сближает писателя с Творцом мира, настолько же он его с Ним и разъединяет, так как, создавая свои собственные миры, писатель тем самым, хочет он того или не хочет, неизбежно вступает в состязание с Самим Богом-Творцом, пытаясь сделать свой индивидуальный мир оригинальнее и привлекательнее для читателя, чем реально существующий. То есть – он подкрепляет свой замысел элементами вымысла, привнося, таким образом, в своё творение элемент соблазна, который, как известно, является орудием уже не Бога, а Его извечного противника. Так в литературу незаметно приходит грех, и книги – которые, как сказал один из древнерусских летописцев, «суть реки, напояющие вселенную», превращаются на наших глазах в реки, эту вселенную отравляющие.
И кто-то при этом утверждает, что писателя не нужно учить законам творчества?
Безусловно, что человек, не рождённый для писательского труда, не призванный свыше для работы с художественным словом и не наделённый Богом даже элементарным даром творчества, вряд ли когда-нибудь осчастливит мир произведениями уровня «Илиады», «Дон Кихота» или «Войны и мiра», но ведь и человек, подобный дар от Господа получивший, но не совершенствовавший его и оставшийся в своём творческом развитии на уровне писателя-дилетанта, тоже будет считаться зарывшим свой талант в землю.
Я не один раз слышал сентенцию о том, что из Литературного института не вышло ни одного настоящего писателя – эта мысль особенно нравится тем, кто не смог в него поступить или был отчислен из него за неуспеваемость. Думаю, что они или не понимают той задачи, которая стоит перед Литинститутом, или же искажают суть вещей целенаправленно.
Литературный институт – это главная веха в моей творческой жизни, после которой я уже не могу писать так, как писал до него, и не могу относиться к слову небрежно и непрофессионально. Едва только я заканчиваю очередную свою статью, роман или поэму и ставлю точку, как мне тут же чудится, что посреди моей комнаты вдруг появится громоздкая, точно гора Машук, фигура Газимагомеда Галбацова и, сграбастав в руку законченное мною сочинение, он примется стремительно прочитывать свеженькие страницы, с брезгливостью отбрасывая их то в одну, то в другую сторону: «Это рвать!.. Это жечь!.. Это рвать!.. Это жечь!.. О! – его рука с очередным листком на мгновение замирала. – Вот эту строчку, пожалуй, можешь оставить», – и он протягивал счастливчику страницу со стихотворением, содержащим эту единственную помилованную строчку.
Литературный институт – это основная точка отсчёта в системе эстетических, нравственных, культурных и духовных координат, помогающая увидеть, движется ли твоё творчество по восходящей линии или же стремится к нулю, ведёт оно душу читателя к спасению или подталкивает её к погибели.
В начале моей судьбы, видимо, не случайно было несколько лет работы проведено в угольном забое – мои товарищи шахтёры научили меня, что всё в этой жизни надо делать хорошо и надёжно, иначе кажущаяся нерушимой кровля над тобой может вдруг рухнуть и погрести тебя под тысячами тонн обвалившейся породы. Памятуя об этом сегодня, я и в своей литературной работе стараюсь не допускать небрежностей и наплевательского отношения к мелочам. Да и просто стыдно работать слабо, имея перед собой в качестве примера фигуры русских писателей-классиков. У нас были такие великие предшественники, что писать после них мелко и незначительно – это всё равно, что умышленно оскорблять их память и делать вид, что их не существовало. Составителя «Повести временных лет» летописца Нестора. Автора «Слова о полку Игореве». Сочинителей древнерусских духовных стихов «Голубиная книга», «Плач Богородицы», «Алексий, Божий человек» и множества им подобных. Создателя «Слова о Законе и Благодати» митрополита Илариона Киевского. Родоначальника русского силлабо-тонического стиха Михайлы Ломоносова. Солнца русской поэзии Александра Сергеевича Пушкина. Автора «Кому на Руси жить хорошо» Николая Алексеевича Некрасова. Шагающего по строчкам-лесенкам в ненаступившее коммунистическое далеко Владимира Маяковского. Сыплющего золотыми, как рожь, рифмами Сергея Есенина. Открывшего через своего Тёркина изумительную поэтику народной речи Александра Твардовского. Полжизни возводившего художественную пирамиду своего мировоззрения мудреца Леонида Леонова. Николая Рубцова, так просто научившего всех нас видеть «что-то Божье в земной красоте». И многих, многих других русских поэтов и прозаиков, которые наряду с сегодняшними преподавателями учат студентов Литературного института писательскому мастерству. Да и только ли одному мастерству?.. Умению открывать потаённые смыслы слова, понимать их символику, находить из множества слов единственно верные и нужные, слышать внутреннюю перекличку между ними, чувствовать музыку каждого из них, а главное, нести в себе чувство ответственности за проповедуемое писателем слово – вот чему, по большому счёту, учит своих воспитанников Литературный институт имени А.М. Горького. И если пробующий себя в литературном творчестве автор действительно хочет, чтобы явленное им слово не разрушало, а укрепляло собой окружающий его мир, то учёба в этом заведении будет ему не только не лишней, но и в высшей степени полезной. Хотя бы уже тем одним, что, приехав сюда на очередную сессию, он может когда-нибудь встретить в коридорах литинститутского общежития своего собственного Газимагомеда Галбацова, жёсткое слово нелицеприятной правды которого всю жизнь будет рвать и жечь его душу требовательностью максимально честного отношения к тому нелёгкому делу, на которое его подвигли однажды Бог и его судьба…
Я – внук Карла Маркса!
Помню, как много лет тому назад мама рассказывала мне и моей сестре Таньке о своём детстве. Мы тогда и сами ещё были детьми, не видевшими в жизни ничего, кроме лежавшей за нашими окнами улицы шахтёрского городка на краю Донбасса, а потому её рассказ о неведомых нам казахских просторах слушали с повышенным интересом и трепетом.
Родилась мама в селе Георгиевка Семипалатинской области Казахской ССР, являющемся административным центром Жарминского района, – большом многонациональном степном селенье, в котором проживали (и проживают сегодня) русские, немцы, украинцы, казахи и болгары. Мамина мама – Наталья Дмитриевна Попова – была русской, а отец происходил из казахстанских немцев, звали его Карл, а фамилию она не помнит. Помнит только, что у него были большие закрученные кверху, как у Будённого, пшеничные усы, которыми он щекотал ей щёки, когда брал на руки и прижимал к себе… До 1929-1930 года он работал кем-то вроде начальника молокоприёмного пункта или небольшого молокозаводика, а в 1929-1930 году выехал на свою историческую родину в Германию. Он хотел впоследствии вывезти к себе и всю свою семью, но пока оформлял в Германии необходимые для вызова за границу документы, Наталья заболела и умерла, и таким образом мама вдруг осталась сиротой. Поскольку никакой другой родни у неё в Георгиевке не было, то её вместе со старшим братом Григорием поместили в Георгиевский детский дом, где она и жила, пока не окончила то ли семь, то ли восемь классов.
Наталья Дмитриевна, которую в селе называли Пивоваршей (возможно, за то, что она варила дома пиво, а возможно, это было отзвуком фамилии её первого мужа — Пивоварова?..) или Ка́рлычихой (по имени её мужа Карла), работала сначала уборщицей в сельсовете, а потом, после отъезда Карла и вплоть до своего вступления в колхоз «Расцвет» в январе 1930 года, была батрачкой. Судя по тому, что вскоре после этого вступления Наталья в 1932 году умерла, то она словно чувствовала свою близкую кончину и сделала этот шаг исключительно ради того, чтобы её дети остались под заботой государства. Родственников у неё в Георгиевке не было, а так хоть колхоз обеспечивал маму и её брата Гришу местами в детском доме, где она и жила, пока не окончила то ли семь, то ли восемь классов, а после этого их переселили в интернат на речке Чар.
Жизнь тогда была голодная, детдомовцам всё время хотелось есть, и это вдвойне углубляло ощущение сиротства, заставляя детей мечтать о чуде обретения родителей. В одном из школьных классов Георгиевского детдома, рассказывала мама, висел портрет представительного седобородого мужчины, про которого она от кого-то случайно услышала, что его зовут – Карл Маркс.
– Я як почула, шо його звать Карлом, так сразу й подумала, шо то – мий батько. Мэни ж сказалы, шо мое отчество Карловна, от я й решила, шо раз вин – Карл, а я – Карловна, то выходыть, шо я – його дочка. Зайду, бувало, в клас, стану мовчкы пэрэд портрэтом, та й дывлюсь на його… Довго-довго дывлюсь. Думаю, чого ж вин нэ забэрэ мэнэ отсюда, шоб я тут нэ голодала? – со вздохами вспоминала она, ласково гладя нас с Танькой по замершим от внимания головкам.
И хоть я к тому времени уже знал (в советское время это знали даже дети), что Карл Маркс – это вождь мирового пролетариата, но, слушая раз от разу эту трогательную историю и видя перед своим мысленным взором плачущую перед Карловым портретом мою маленькую маму, я как-то незаметно для себя тоже начал подсознательно относиться к автору «Капитала» как к потерявшемуся на просторах эпохи маминому отцу и, соответственно, своему далёкому дедушке Карлу. А поскольку детские впечатления, как известно, являются самыми сильными и остаются в памяти на все последующие годы, то я с той поры так и иду по жизни, тайно осознавая себя в глубинах своей души внуком теоретика социалистической революции. И, может быть, именно поэтому я, несмотря ни на какие развенчивания социализма, так до сих пор и не смог предать идеи своего дедушки и перечеркнуть его великое учение...
Источник: День литературы