Подросток (на Великий Пост)


А было у нас в городе Афимьевском, скажу теперь, вот како чудо. Жил купец, Скотобойников прозывался, Максим Иванович, и не было его богаче по всей округе. Ситцевую фабрику построил и рабочих несколько сот содержал; и воз-мнил о себе безмерно. И надо так сказать, что уже все ходило по его знаку, и само начальство ни в чем не препятствовало, и архимандрит за ревность благодарил: много на монастырь жертвовал и, когда стих находил, очень о душе своей воздыхал и о будущем веке озабочен был немало.

Вдов был и бездетен; про супругу-то его был слух, что усахарил он ее будто еще на первом году и что смолоду ручкам любил волю давать; только давно уж перед тем это было; снова же обязаться браком не захотел. Слаб был тоже и выпить, и, когда наступал ему срок, то хмельной по городу бежит нагишом и вопит; город не знатный, а все зазорно. Когда же переставал срок, становился сердит, и все, что он рассудит, то и хорошо, и все, что повелит, то и прекрасно. А народ рассчитывал произвольно; возьмет счеты, наденет очки: «Тебе, Фома, сколько?» — «С Рождества не брал, Максим Иванович, тридцать девять рублев моих есть». — «Ух сколько денег! Это много тебе; ты и весь таких денег не стоишь, совсем не к лицу тебе будет: десять рублей с костей долой, а двадцать девять получай». И молчит человек; да и никто не смеет пикнуть, все молчат.

«Я, говорит, знаю, сколько ему следует дать. С здешним народом по-другому нельзя. Здешний народ развратен; без меня б они все здесь с голоду перемерли, сколько их тут ни есть. Опять сказать, народ здешний — вор, на что взглянет, то и тянет, никакого в нем мужества нет. Опять взять и то, что он — пьяница; разочти его, он в кабак снесет, и сидит в кабаке наг — ни ниточки, выходит голешенек. Опять же он — и подлец: сядет супротив кабака на камушек и пошел причитать: „Матушка моя родимая, и зачем же ты меня, такого горького пьяницу, на свет произвела? А и лучше б ты меня, такого горького пьяницу, на роду придавила!“ Так разве это — человек? Это — зверь, а не человек; его, перво-наперво, образить следует, а потом уж ему деньги давать. Я знаю, когда ему дать».

Вот так говорил Максим Иванович об народе афимьевском; хоть худо он это говорил, а все ж и правда была: народ был стомчивый, не выдерживал.

Жил в этом же городе и другой купец, да и помер; человек был молодой и легкомысленный, прогорел и всего капиталу решился. Бился в последний год, как рыба на песке, да урок житию его приспел. С Максим Ивановичем все время не ладил и кругом ему должен остался. В последний час еще Максима Ивановича проклинал. И оставил по себе вдову еще молодую, да с ней вместе и пятерых детей. И одинокой-то вдовице оставаться после супруга, подобно как бесприютной ластовице, — немалое испытание, а не то что с пятерыми младенцами, которых пропитать нечем: последнее именьишко, дом деревянный, Максим Иванович за долг отбирал. И поставила она их всех рядком у церковной паперти; старшему мальчику восемь годков, а остальные все девочки погодки, все мал малой меньше; старшенькая четырех годков, а младшая еще на руках, грудь сосет. Кончилась обедня, вышел Максим Иванович, и все деточки, все-то рядком стали перед ним на коленки — научила она их перед тем, и ручки перед собой ладошками как один сложили, а сама за ними, с пятым ребенком на руках, земно при всех людях ему поклонилась: «Батюшка, Максим Иванович, помилуй сирот, не отымай последнего куска, не выгоняй из родного гнезда!» И все, кто тут ни был, все прослезились — так уж хорошо она их научила. Думала: «При людях-то возгордится и простит, отдаст дом сиротам», только не так оно вышло. Стал Максим Иванович: «Ты, говорит, молодая вдова, мужа хочешь, а не о сиротах плачешь. Покойник-то меня на смертном одре проклинал», — и прошел мимо и не отдал дом. «Чего ихним дурачествам подражать (то есть поблажать)? Окажи благодеяние, еще пуще станут костить; все сие ничтоже успевает, а лишь паче молва бывает». А молва-то ходила и впрямь, что будто он к сей вдовице, еще к девице, лет десять перед тем подсылал и большим капиталом жертвовал (красива уж очень была), забывая, что грех сей все едино что храм Божий разорить; да ничего тогда не успел. А мерзостей этих самых, и по городу, и по всей даже губернии, производил немало, и даже всякую меру в сем случае потерял.

Возопила мать со птенцами, выгнал сирот из дому, и не по злобе токмо, а и сам не знает иной раз человек, по какому побуждению стоит на своем. Ну, помогали сперва, а потом пошла наниматься в работу. Да только какой у нас, окро-мя фабрики, заработок; там полы вымоет, там в огороде выполет, там баньку вытопит, да с ре-беночком-то на руках и взвоет; а четверо прочих тут же по улице в рубашонках бегают. Когда на коленки их у паперти ставила, все еще в баш-мачонках были, каких ни есть, да в салопчиках, все как ни есть, а купецкие дети; а тут уж пошли бегать и босенькие: на ребенке одежонка горит, известно. Ну а деткам что: было бы солнышко, радуются, гибели не чувствуют, словно птички, голосочки их что колокольчики. Думает вдова: «Станет зима, и куда я вас тогда подеваю; хоть бы вас к тому сроку Бог прибрал!» Только не дождалась до зимы. Есть по нашему месту такой на детей кашель, коклюш, что с одного на другого переходит. Перво-наперво померла грудная девочка, а за ней заболели и прочие, и всех-то четырех девочек, в ту же осень, одну за другой снесла. Одну-то, правда, на улице лошади раздавили. Что же ты думаешь? Похоронила да и взвыла; то проклинала, а как Бог прибрал, жалко стало. Материнское сердце!

Остался у ней в живых один лишь старшенький мальчик, и уж не надышит она над ним, трепещет. Слабенький был и нежный и личиком миловидный, как девочка. И свела она его на фабрику, к крестному его отцу, управляющему, а сама в нянюшки к чиновнику нанялась. Только бегает мальчик раз на дворе, а тут вдруг и подъехал на паре Максим Иванович, да как раз выпимши; а мальчик-то с лестницы прямо на него, невзначай то есть, посклизнулся, да прямо об него стукнулся, как он с дрожек сходил, и обеими руками ему прямо в живот. Схватил он его за волосенки, завопил: «Чей такой? Лозы! Высечь его, говорит, тот же час при мне». Помертвел мальчик, стали сечь, закричал. «Так ты еще и кричишь? секи ж его, пока кричать перестанет!» Мало ли, много ли секли, не перестал кричать, пока не омертвел вовсе. Тут и бросили сечь, испугались, не дышит мальчик, лежит в бесчувствии. Сказывали потом, что немного и секли, да уж пуглив был очень. Испугался было и Максим Иванович: «Чей такой?» — спросил; сказали ему. «Ишь ведь! снести его к матери; чего он тут на фабрике шлялся?» Два дня потом молчал и опять спросил: «А что мальчик?» А с мальчиком вышло худо: заболел, у матери в угле лежит, та и место по тому случаю у чиновников бросила, и вышло у него воспаление в легких. «Ишь ведь! — произнес, — и с чего, кажись? Диви б его больно секли: самое лишь малое пристрастие произвели. Я и над всеми прочими такие точно побои произносил; сходило без всяких таких пустяков». Ждал было он, что мать пойдет жаловаться, и, возгордясь, молчал; только где уж, не посмела мать жаловаться. И послал он ей тогда от себя пятнадцать рублей и лекаря от себя; и не то чтоб побоявшись чего, а так, задумался. А тут скоро и срок ему подошел, запил недели на три.

Миновала зима, и на самое светло Христово воскресенье, в самый великий день, спрашивает Максим Иванович опять: «А что тот самый мальчик?» А всю зиму молчал, не спрашивал. И говорят ему: «Выздоровел, у матери, а та все поденно уходит». И поехал Максим Иванович того же дня ко вдове, в дом не вошел, а вызвал к воротам, сам на дрожках сидит: «Вот что, говорит, честная вдова, хочу я твоему сыну чтобы истинным благодетелем быть и беспредельные милости ему оказать: беру его отселе к себе, в самый мой дом. И ежели вмале мне угодит, то достаточный капитал ему отпишу; а совсем ежели угодит, то и всего состояния нашего могу его, по смерти, преемником утвердить, равно как родного бы сына, с тем, однако, чтобы ваша милость, окромя великих праздников, в дом не жаловали. Коли складно по-вашему, так завтра утром приводи мальчика, не все ему в бабки играть». И, сказав, уехал, мать оставив как бы в безумии. Прослышали люди, говорят ей: «Возрастет малый, сам попрекать тебя станет, что лишила его такой судьбы». Ночь-то над ним поплакала, а поутру отвела дитя. А мальчик ни жив ни мертв.

Одел его Максим Иванович как барчонка, и учителя нанял, и с того самого часу за книгу засадил; и так дошло, что и с глаз его не спускает, все при себе. Чуть мальчик зазевается, он уж и кричит: «За книгу! учись: я тебя человеком сделать хочу». А мальчик хилый, с того самого разу, после побоев-то, кашлять стал. «У меня ль не житье! — дивится Максим Иванович, — у матери босой бегал, корки жевал, чего ж он еще пуще прежнего хил?» А учитель и говорит: «Всякому мальчику, говорит, надо и порезвиться, не все учиться; ему моцион необходим», и вывел ему все резоном. Максим Иванович подумал: «Это ты правду говоришь». А был тот учитель Петр Степанович, Царство ему Небесное, как бы словно юродивый; пил уж оченно, так даже, что и слишком, и по тому самому его давно уже от всякого места отставили и жил по городу все одно что милостыней, а ума был великого и в науках тверд. «Мне бы не здесь быть, — сам говорил про себя, — мне в университете профессором только быть, а здесь я в грязь погружен и „самые одежды мои возгнушались мною“». Сел Максим Иванович и кричит мальчику: «Резвись!» — а тот перед ним еле дышит. И до того дошло, что самого голосу его ребенок не мог снести — так весь и затрепещется. А Максим-то Иванович все пуще удивляется: «Ни он такой, ни он этакой; я его из грязи взял, в драдедам1 одел; на нем полсапожки матерчатые, рубашка с вышивкой, как генеральского сына держу, чего ж он ко мне не привержен? Чего как волчонок молчит?» И хоть давно уж все перестали удивляться на Максима Ивановича, но тут опять за-дивились: из себя вышел человек; к этакому малому ребенку пристал, отступиться не может. «Жив не желаю быть, а характер в нем искореню. Меня отец его, на смертном одре, уже Cвя-того Причастья вкусив, проклинал; это у него отцовский характер». И ведь даже ни разу лозы не употребил (с того разу боялся). Запугал он его, вот что. Без лозы запугал.

И случилось дело. Только он раз вышел, а мальчик вскочил из-за книги да на стул: пред тем на шифонерку мяч забросил, так чтоб мячик ему достать, да об фарфоровую лампу на шифо-нерке рукавом и зацепил; лампа-то грохнулась, да на пол, да вдребезги, ажно по всему дому зазвенело, а вещь дорогая — фарфор саксонский. А тут вдруг Максим Иванович из третьей комнаты услышал и завопил. Бросился ребенок бежать куда глаза глядят с перепугу, выбежал на террасу, да через сад, да задней калиткой прямо на набережную. А по набережной там бульвар идет, старые ракиты стоят, место веселое. Сбежал он вниз к воде, люди видели, сплеснул руками, у самого того места, где паром пристает, да ужаснулся, что ли, перед водой — стал как вкопанный. А место это широкое, река быстрая, барки проходят; на той стороне лавки, площадь, храм Божий златыми главами сияет. И как раз тут на перевоз поспешала с дочкой полковница Ферзинг — полк стоял пехотный. Дочка, тоже ребеночек лет восьми, идет в беленьком платьице, смотрит на мальчика и смеется, а в руках таку малую кошелочку деревенскую несет, а в кошелочке ежика. «Смотрите, говорит, маменька, как мальчик смотрит на моего ежика». — «Нет, — говорит полковница, — а он испугался чего-то. — Чего вы так испугались, хорошенький мальчик?» (Так все это потом и рассказывали.) «И какой, говорит, это хорошенький мальчик, и как хорошо одет; чей вы, говорит, мальчик?» А он никогда еще ежика не видывал, подступил, и смотрит, и уже забыл — детский возраст! «Что это, говорит, у вас такое?» — «А это, — говорит барышня, — у нас ежик, мы сейчас у деревенского мужика купили: он в лесу нашел». — «Как же это, говорит, такой ежик?» — и уж смеется, и стал он его тыкать пальчиком, а ежик-то щетинится, а девочка-то рада на мальчика: «Мы, говорит, его домой несем и хотим приучать». — «Ах, говорит, подарите мне вашего ежика!» И так он это ее умильно попросил, и только что выговорит, как вдруг Максим-то Иванович над ним сверху: «А! Вот ты где! Держи его!» (До того озверел, что сам без шапки из дому погнался за ним.) Мальчик, как вспомнил про все, вскрикнул, бросился к воде, прижал себе к обеим грудкам по кулачку, посмотрел в небеса (видели, видели!) — да бух в воду! Ну, закричали, бросились с парома, стали ловить, да водой отнесло, река быстрая, а как вытащили, уж и захлебнулся, — мертвенький. Грудкой-то слаб был, не стерпел воды, да и много ль такому надо? И вот на памяти людской еще не было в тех местах, чтобы такой малый робеночек на свою жизнь посягнул! Такой грех! И что может сия малая душка на том свете Господу Богу сказать!

Над тем самым, с тех пор, Максим Иванович и задумался. И переменился человек, что узнать нельзя. Больно уж тогда опечалился. Стал было пить, много пил, да бросил — не помогло. Бросил и на фабрику ездить, никого не слушает. Говорят ему что — молчит али рукой махнет. Так проходил он месяца с два, а потом стал сам с собой говорить. Ходит и сам с собой говорит. Сгорела подгородная деревнюшка Васькова, выгорело девять домов; поехал Максим Иванович взглянуть. Обступили его погорельцы, взвыли — обещал помочь и приказ отдал, а потом призвал управляющего и все отменил: «Не надоть, говорит, ничего давать» — и не сказал за что. «В попрание меня, говорит, отдал Господь всем людям, яко же некоего изверга, то уж пусть так и будет. Как ветер, говорит, развеялась слава моя». Приехал к нему сам архимандрит, старец был строгий и в монастыре общежитие ввел. «Ты чего?» — говорит, строго так. «А я вот чего», — и раскрыл ему Максим Иванович книгу и указал место:

«А иже аще соблазнит единого малых сих верующих в Мя, уне есть ему, да обесится жернов оселский на выи его, и потонет в пучине морстей» (Мф. 18: 6).

— Да, — сказал архимандрит, — хоть и не о том сие прямо сказано, а все же соприкасается. Беда, коли мерку свою потеряет человек, — пропадет тот человек. А ты возмнил.

А Максим Иванович сидит, словно столбняк на него нашел. Архимандрит глядел-глядел.

— Слушай, говорит, и запомни. Сказано: «Слова отчаянного летят на ветер». И еще то вспомни, что и ангелы Божии несовершенны, а совершен и безгрешен токмо един Бог наш Иисус Христос, Ему же ангелы служат. Да и не хотел же ты смерти сего младенца, а только был безрассуден. Только вот что, говорит, мне даже чудесно: мало ль ты, говорит, еще горших бесчинств произносил, мало ль по миру людей пустил, мало ль растлил, мало ль погубил, — все одно как бы убиением? И не его ли сестры еще прежде того все перемерли, все четыре младенчика, почти что на глазах твоих? Чего ж тебя так сей единый смутил? Ведь о прежних всех, полагаю, не то что сожалеть, а и думать забыл? Почему же так устрашился младенца сего, в коем и не весьма повинен?

— Во сне мне снится, — изрек Максим Иванович.
— И что же?
Но ничего более не открыл, сидит, молчит. Удивился архимандрит да с тем и отъехал: ничего уж тут не поделаешь.

И послал Максим Иванович за учителем, за Петром Степановичем; с самого того случая не видались.

— Помнишь ты? — говорит.
— Помню, — говорит.
— Ты, говорит, здесь масляной краской в трактир картины мазал и с архиреева портрета копию снимал. Можешь ты мне написать краской картину одну?
— Я, говорит, все могу; я, говорит, всякий талант имею и все могу.
— Напиши же ты мне картину самую большую, во всю стену, и напиши на ней перво-наперво реку, и спуск, и перевоз, и чтоб все люди, какие были тогда, все тут были. И чтоб полковница и девочка были, и тот самый ежик. Да и другой берег весь мне спиши, чтоб виден был, как есть: и церковь, и площадь, и лавки, и где извозчики стоят, — все, как есть, спиши. И тут у перевоза мальчика, над самой рекой, на том самом месте, и беспременно, чтобы два кулачка вот так к груди прижал, к обоим сосочкам. Беспременно это. И раскрой ты перед ним с той стороны, над церковью, небо, и чтобы все ангелы во свете небесном летели встречать его. Можешь потрафить аль нет?
— Я все могу.
— Я не то чтоб такого Трифона, как ты, я и первейшего живописца из Москвы могу выписать, али хоша бы из самого Лондона, да ты его лик помнишь. Если выйдет не схож али мало схож, то дам тебе всего пятьдесят рублей, а если выйдет совсем похож, то дам двести рублей. Помни, глазки голубенькие... Да чтобы самая-самая большая картина вышла.

Изготовились; стал писать Петр Степанович, да вдруг и приходит:

— Нет, говорит, в таком виде нельзя писать.
— Что так?
— Потому что грех сей, самоубивство, есть самый великий из всех грехов. То как же ангели его будут стречать после такого греха? — Да ведь он — младенец, ему не вменимо.
— Нет, не младенец, а уже отрок: восьми уже лет был, когда сие совершилось. Все же он хотя некий ответ должен дать.

Еще пуще ужаснулся Максим Иванович.

— А я, — говорит Петр Степанович, — вот как придумал: небо открывать не станем и ангелов писать нечего; а спущу я с неба, как бы в встречу ему, луч; такой один светлый луч: все равно как бы нечто и выйдет.

Так и пустили луч. И видел я сам потом, уже спустя, картину сию, и этот луч самый, и реку— во всю стену вытянул, вся синяя; и отрок милый тут же, обе ручки к грудкам прижал, и маленькую барышню, и ежика — все потрафил. Только Максим Иванович тогда никому картину не открыл, а запер ее в кабинете на ключ от всех глаз. А уж как рвались по городу, чтоб повидать: всех гнать велел. Большой разговор пошел. А Петр Степанович словно из себя тогда вышел: «Я, говорит, теперь уже все могу; мне, говорит, только в Санкт-Петербурге при дворе состоять». Любезнейший был человек, а превозноситься любил беспримерно. И постигла его участь: как получил все двести рублей, начал тотчас же пить и всем деньги показывать, похваляясь; и убил его пьяного ночью наш мещанин, с которым и пил, и деньги ограбил; все сие наутро и объяснилось.

А кончилось все так, что и теперь там напреж всего вспоминают. Вдруг приезжает Максим Иванович к той самой вдове: нанимала на краю у мещанки в избушке. На сей раз уже во двор вошел; стал пред ней да и поклонился в землю. А та с тех разов больна была, еле двигалась. «Матушка, возопил, честная вдовица, выйди за меня, изверга, замуж, дай жить на свете!» Та глядит ни жива ни мертва. «Хочу, говорит, чтоб у нас еще мальчик родился, и ежели родится он, тогда, значит, тот мальчик простил нас обоих: и тебя и меня. Мне так мальчик велел». Видит она, что не в уме человек, а как бы в исступлении, да все же не утерпела.

— Пустяки это все, — отвечает ему, — и одно малодушие. Через то самое малодушие я всех моих птенцов истеряла. Я и видеть-то вас перед собой не могу, а не то чтобы такую веко-веченскую муку принять.

Отъехал Максим Иванович, да не унялся. Загрохотал весь город от такого чуда. А Максим Иванович свах заслал. Выписал из губернии двух своих теток, по мещанству жили. Тетки не тетки, все же родственницы, честь, значит; стали те ее склонять, принялись улещать, из избы не выходят. Заслал и из городских, и по купечеству, и протопопшу соборную, и из чиновниц; обступили ее всем городом, а та даже гнушается: «Если б, говорит, сироты мои ожили, а теперь на что? Да я перед сиротками моими какой грех приму!» Склонил и архимандрита, подул и тот в ухо: «Ты, говорит, в нем нового человека воззвать можешь». Ужаснулась она. А люди-то на нее удивляются: «Уж и как же это можно, чтоб от такого счастья отказываться!» И вот чем же он ее в конце покорил: «Все же он, говорит, самоубивец, и не младенец, а уже отрок, и по летам ко Святому Причастью его уже прямо допустить нельзя было, а стало быть, все же он хотя бы некий ответ должен дать. Если же вступишь со мной в супружество, то великое обещание даю: выстрою новый храм токмо на вечный помин души его». Против сего не устояла и согласилась. Так и повенчались.

И вышло всем на удивление. Стали они жить с самого первого дня в великом и нелицемерном согласии, опасно соблюдая свое супружество, и как единая душа в двух телесах. Зачала она в ту же зиму, и стали они посещать храмы Божии и трепетать гнева Господня. Были в трех монастырях и внимали пророчествам. Он же соорудил обещанный храм и выстроил в городе больницу и богадельню. Отделил капитал на вдов и сирот. И воспомнил всех, кого обидел, и возжелал возвратить; деньги же стал выдавать безмерно, так что уже супруга и архимандрит придержали за руки, ибо «довольно, говорят, и сего». Послушался Максим Иванович: «Я, говорит, в тот раз Фому обсчитал». Ну, Фоме отдали. А Фома так даже заплакал: «Я, говорит, я и так... Многим и без того довольны и вечно обязаны Богу молить». Всех, стало быть, проникло оно, и, значит, правду говорят, что хорошим примером будет жив человек. А народ там добрый.

Фабрикой сама супруга стала орудовать, и так, что и теперь вспоминают. Пить не перестал, но стала она его в эти самые дни соблюдать, а потом и лечить. Речь его стала степенная, и даже самый глас изменился. Стал жалостлив беспримерно, даже к скотам: увидал из окна, как мужик стегал лошадь по голове безобразно, и тотчас выслал и купил у него лошадь за вдвое цены. И получил дар слезный: кто бы с ним ни заговорил, так и зальется слезами. Когда же приспело время ее, внял наконец Господь их молитвам и послал им сына, и стал Максим Иванович, еще в первый раз с тех пор, светел; много милостыни роздал, много долгов простил, на крестины созвал весь город. Созвал он это город, а на другой день, как ночь, вышел. Видит супруга, что с ним нечто сталось, и поднесла к нему новорожденного: «Простил, говорит, нас отрок, внял слезам и молитвам за него нашим». А о сем предмете, надо так сказать, они во весь год ни разу не сказали слова, а лишь оба про себя содержали. И поглядел на нее Максим Иванович мрачно, как ночь: «Подожди, говорит: он, почитай, весь год не приходил, а в сию ночь опять приснился». «Тут-то в первый раз проник и в мое сердце ужас, после сих странных слов», — припоминала потом.

И не напрасно приснился отрок. Только что Максим Иванович о сем изрек, почти, так сказать, в самую ту минуту приключилось с новорожденным нечто: вдруг захворал. И болело дитя восемь дней, молились неустанно, и докторов призывали, и выписали из Москвы самого первого доктора по чугунке. Прибыл доктор, рассердился. «Я, говорит, самый первый доктор, меня вся Москва ожидает». Прописал капель и уехал поспешно. Восемьсот рублей увез. А ребеночек к вечеру помер.

И что же за сим? Отписал Максим Иванович все имущество любезной супруге, выдал ей все капиталы и документы, завершил все правильно и законным порядком, а затем стал перед ней и поклонился ей до земли: «Отпусти ты меня, бесценная супруга моя, душу мою спасти, пока можно. Ежели время мое без успеха душе проведу, то назад уже не возвращусь. Был я тверд и жесток, и тягости налагал, но мню, что за скорби и странствия предстоящие не оставит без воздаяния Господь, ибо оставить все сие есть немалый крест и немалая скорбь». И унимала его супруга со многими слезами: «Ты мне един теперь на земле, на кого же останусь? Я, говорит, за год в сердце милость нажила». И увещевали всем городом целый месяц, и молили его, и положили силой стеречь. Но не послушал их и ночью скрытно вышел, и уже более не возвращался. А, слышно, подвизается в странствиях и терпении даже до сегодня, а супругу милую извещает ежегодно...

1875

Источник: www.nikeabooks.ru