«Я счастлив был с вами»

Из Таманского дневника

К 70-летию Великой Победы

1

В жизни нашей есть странные люди, мы их зовем однолюбы. Понять их сущность совсем не легко. И порой мы даже их осуждаем, посмеиваемся над ними. А все потому, что в душе завидуем им и, может быть, даже любим. Да и как не любить их, если сами они могут любить и обожать всего одну-единственную женщину, если в друзья выбирают себе какого-то одного-единственного человека. Как говорят, одного из тысячи. И потом десятки лет берегут его, не дают в обиду и, конечно же, пытаются помочь ему, буквально во всем — в большом и в малом. Да, это правда. Ведь о таких однолюбах часто писалось в книгах, впрочем, есть эти люди и среди читателей. И потому, признаюсь сразу, я и сам из той же породы. И меня тоже можно назвать читателем-однолюбом. Но почему? Да все потому, что всю жизнь не расстаюсь с томиком Лермонтова, на котором написано: «Стихи и проза». И я не знаю, какой из этих жанров ближе мне и дороже, потому что читаю эти дорогие страницы почти ежедневно, и это тоже правда. А они — страницы эти — властвуют над душой, и душа благодарна. Да и как не благодарить, если читаешь такое:

Я жить хочу! Хочу печали,
Любви и счастию назло.
Они мой ум избаловали
И слишком сгладили чело.
Пора, пора насмешкам света
Прогнать спокойствия туман;
Что без страданий жизнь поэта?
И что без бури океан?..

Конечно, так писать мог только гений, какой-то сверхчеловек. Впрочем, настоящий писатель и есть такое создание, божественное творение, но постоянно напоминающее нам, простым смертным, что есть на белом свете какие-то высшие небесные смыслы, которые нам никогда и не разгадать. Но он-то понимал их. Предчувствовал? Конечно! Так, значит, все-таки он был сотворен Создателем для какой-то великой и неохватной цели, что даже страшно подумать. Но если все ж дерзнуть и раскинуть мысли, то можно додуматься до того, что проживи поэт хоть лет на 10, на 20 дольше, то мог бы затмить и самого Пушкина. Да-да. Мог бы шагнуть и дальше, чем «наше всё». Впрочем, хорошо понимаю, что такая мысль грешна и нелепа, как нелепы никогда не стихающие споры, кто же выше для читающей публики: Достоевский или Толстой? Но давайте не будем углубляться в эти филологические дебри. К тому же я думаю сейчас совсем о другом. Мои думы о сегодняшнем дне, о той печали, которая вдруг случилась с русской литературой. Ее ведь почти перестали читать. И на смену ей пришел Интернет и какие-то малопонятные для меня электронные книги. Но, наверное, лучше не думать об этом, к тому же мой любимый поэт давно уже написал: «Печально я гляжу на наше поколенье! Его грядущее иль пусто, иль темно...» Да что уж теперь рассуждать, если на наших глазах вырастает это самое поколение, которое едва слышало о Чехове и о Бунине, для которых и Пушкин с Лермонтовым — малознакомые люди. Но все-таки все живут надеждами, и верится, что вернутся в наш обиход прежние времена. Да, вернутся, куда же им деться. Я говорю сейчас не о коммунистической идее, а о тех временах, когда писателям поклонялись, когда о прекрасных книгах писались школьные сочинения, когда стихи того же Лермонтова приравнивали к молитве. И мне тоже пришлось жить в те недавние времена, и мои первые книги тогда и появились на свет. И эти книги принесли автору известность, и у меня появились свои читатели. И среди них обнаружились даже добрые друзья и поклонники. И вот эти люди пригласили меня однажды в Тамань. Надо ли говорить, как встрепенулась моя душа. Но почему? Да потому, опять повторяю, что я однолюб и никогда не расстаюсь с томиком Лермонтова, и еще потому, что всегда мечтал побывать в тех краях, о которых рассказал поэт в своем бессмертном романе...

И вот я в дороге. А на моих коленях лежит дневничок — мой неразлучный спутник и друг. И на первой странице у меня что-то вроде эпиграфа: «Боюсь я сердцу волю дать». Эти слова Лермонтов написал в трагическом 1841 году, когда 15 июля (во вторник) около 7 часов вечера был застрелен Николаем Мартыновым. И сразу осиротела Россия, ведь погиб величайший ее сын — Поэт от Бога... И вот я поехал тогда по лермонтовским местам, и впереди у меня — Тамань.

 

2

Кто-то из умных людей сказал, что дорога — это всегда волнение. И я бы добавил, что не только волнение, но и непрерывное ожидание каких-то чудесных встреч и событий. Именно такие чувства и испытывал я в те дни и часы. Да и молод я был тогда, суеверен, и потому так трепетала душа. И чтоб успокоиться, как-то прийти в себя, я все время что-то писал в свой дневничок. И вот сейчас я открываю для всех эти странички. Но не судите меня строго: я просто писал о том, что видел. А увиделось многое. И мой дневничок — свидетель...

И начну я, конечно, с первой страницы, на которой сделана и вторая запись. Она появилась у меня еще дома, в Кургане, и эта запись — слова из романа: «Тамань — самый скверный городишка из всех приморских городов России. Я там чуть не умер с голода, да еще вдобавок меня хотели утопить. Я приехал на перекладной тележке поздно ночью...» Эти откровения о Тамани принадлежат самому поэту, и я их полностью поместил в своем дневничке. А для чего поместил, я и сам не знаю. Может быть, для того, чтобы подготовить себя к дороге... И вот записи уже с дороги: «Сегодня увидел Темрюк, а Тамань где-то рядом. Надо просто запастись терпением, а пока смотрю во все глаза и не могу насмотреться. Я ведь впервые в этих местах. А Темрюк — городок небольшой, веселый и какой-то по-южному суетливый. Очень много солнца, и с утра — сильный ветер, и этот ветер такой же жаркий и проникающий, как и само солнце. А сразу за городом синеет полоска воды. Иногда узнаешь, что это и есть Азовское море, и не веришь. А потом мы приехали на берег моря. И снова не веришь, что здесь бывают шторма, не веришь, что когда-то здесь плавали турецкие фелюги и грозные казачьи лодки, не веришь, что это море — самое рыбное из морей...»

Но спустя час во время заката солнца море себя показало. Открылась вода такого небесного цвета, такая почудилась даль впереди, такие истории раздались у рыбацкого костра, что я поверил — значит, с нами и возле нас — настоящее море. А потом погас закат и сразу погасло, померкло море, и вдруг нестерпимо захотелось очутиться сейчас же в Тамани, которая жила где-то рядом, на расстоянии двухчасовой дороги. И это желание росло с каждым часом, и ничего с этим не сделать, разве только приказать себе: потерпи, дорогой, потерпи. А потом пришла ночь, зажглись первые звезды, но это чувство не проходило — ожидание святого места, ожидание Лермонтова — его красок, его моря, его солнца. И его дум:

Нет, я не Байрон, я другой.
Еще неведомый избранник.
Как он, гонимый миром странник.
Но только с русскою душой.
Я раньше начал, кончу ране,
Мой ум не много совершит,
В душе моей, как в океане,
Надежд разбитых груз лежит.

Какой дух, какую смелость надо иметь, чтобы делать такие признания! А может, эта исповедь и должна была успокоить его, дать новые силы?.. Я думал об этом и о близкой дороге в Тамань, а сам смотрел в глаза старой рыбачки Елены Максимовны Панченко. Мои новые друзья познакомили с этой удивительной женщиной, которая прожила в этих краях многие годы. И вот я смотрел в родные уже глаза старой рыбачки и старался не пропустить ни одного ее слова. Но поразили меня все-таки не слова, а сам голос ее, какой-то пологий, неторопливый и по-настоящему материнский. И чувствовалась в нем скрытая, потаенная сила. Такие люди чаще родятся в сибирской суровости, в наших непроезжих снегах, и, уж родившись, не поддаются никакому горю, несчастью. Такие люди всегда стоят на горе, а все горести у подножия. И в самых сложных, самых гибельных делах нашей жизни они крепки и выносливы. Ведь не счесть тех бед, испытаний, которые свалились на Елену Максимовну. Но она не сломалась, потому что ни одного дня не прожила без работы. И какой работы! Ведь море уважает только сильных, решительных. А она такой и была. И потому теперь на всех больших собраниях ее выбирают в президиум и дают самое первое слово. Но говорить она не охотница. Вот и сейчас отмалчивается, и я страдаю. Но я, наверное, упорный, потому что мне все-таки удается ее разговорить, и она сразу же наступает на больное: «Небось, не заснешь эту ночку. Тебе же скоро в Тамань?» И я соглашаюсь: «Да, скоро, совсем скоро. Я уже считаю часы и минуты». Она кивает головой и на миг затихает. Потом снова оживает лицо: «Вот и потолкуешь с Михаилом Юрьевичем. Как говорят, по душам. И не таи ничего, исповедуйся...» Она хочет еще что-то сказать и обиженно поджимает губы. Но кто ее обидел — не знаю. Может, просто что-то встало в душе. Да и обида быстро проходит, и у ней веселеют глаза: «Так и скажи ему, как своему, я, мол, долго к тебе добирался, дорогой Михаил Юрьевич. И на самолете, и на поезде. И о многом хотел бы сказать. Но вначале, конечно, поклонись от курганской земли...» Она замолкает, а мне удивительно, ведь она говорила о поэте, как о своем родном и близком человеке, точно он проживает где-то недалеко, на соседней улице — в той самой крайней хатке под белым шифером. И даже в тоне ее голоса те же нотки и ударения: «А мы, мол, знакомы с нашим поэтом, и человек он добрый, хороший и никому не досадил, а, наоборот, со всеми в согласии...» И уж потом, в Тамани, я тоже слышал подобные речи и такую же интонацию, и было удивительно, точно и не было той далекой дуэли, точно не сменились на земле поколения...

А наш костерок между тем догорал. Отдыхала и Елена Максимовна, и я не тревожил ее разговорами. А рядом, в плавнях, чудились какие-то непонятные шорохи. И не только чудились — мои уши, непривычные к южной ночи, все время напрягались от звуков, еще не слышанных нигде и никогда. Так бывает, когда на ранней зорьке плавится и играет рыба в очень богатой реке. И ты слышишь, что каждая рыбина ударяет по-своему, и эти звуки не передать. Так было и здесь: что-то било и ударяло по камышам, и камыши вздрагивали, оживали, и в них тоже пряталась какая-то тайна. И я стремился понять, отгадать ее, но она не поддавалась разуму, ускользала. Потому было смутно и тревожно на сердце, и хотелось, чтоб быстрее закончилась ночь.

И вот ночь прошла, промелькнуло и утро, и вот уже наступил беспокойный, по-южному пеклый день. И опять мой дневничок не закрывался, потому что были разговоры с Еленой Максимовной, и я записывал каждое ее слово. Ведь наконец-то старая рыбачка позволила заглянуть к себе в душу и стала вспоминать свою молодость, разволновалась. А потом с рыбаками мы вышли в море. Как ждал я этой минуты, как к ней готовился! И все случилось так, как мечталось: вначале мы шли на веслах, потом рыбаки подняли и посмотрели сети, а после этого запустили моторы. И мы полетели! Лодка, на которой я был, напоминала нашу плоскодонку, только была пошире, побольше. И какой вокруг простор, какой воздух! И если бы не кричали чайки, если бы не постукивал мотор на самых малых оборотах, можно бы даже подумать, что наша лодка сейчас не в море, а где-то в небе, в бесконечно огромном небе... И сразу, сразу приходят на ум его строки: «Я не для ангелов и рая всесильным Богом сотворен, но для чего живу, страдая, про это больше знает Он...» А все же как он мог написать такое — почти еще юноша, мальчик?.. Почему душа его все знала и понимала, точно прожила уже сто лет на земле, а может, и больше. Кто же он все-таки: то ли Бог, то ли Человек, то ли то и другое вместе?..

Мы выключили моторы, и лодка наша пошла совсем тихо, бесшумно — от воды поднимался легкий парок-дыхание. Но все-таки где мы — то ли на небе, в облаках, то ли в море? Я пытался это понять, но так и не понял. К тому же мы плыли уже обратно. И вот уже берег...

А потом снова была уха из свежей рыбы, снова разговоры за жизнь и сердечные клятвы и обещания — однажды обязательно вернуться сюда, на этот заветный берег. И опять мой блокнот-дневничок не закрывался, ведь рядом со мной, на расстоянии дыхания, звучал голос старой рыбачки. И снова о том же: «А ты не волнуйся и наберись терпения. Еще одна ночка — покатишь к своему поэту. Я и сама бывала в Тамани, ведь это святое место...»

 

3

И вот пришли мои главные волнения. Автомобильная сирена вновь зовет в дорогу. Прощайте, Елена Максимовна, не поминайте лихом. Если повезет — снова сюда приедем. Лишь бы нас ждали, не забывали.

А дорога наша недлинная, быстрая — через семь километров возник Темрюк. Он возник внезапно, точно бы упал с неба, и сразу же нас опустил в городские огни. А море исчезло за последним поворотом. И тоже как-то внезапно, точно приснилось. Да и было уже темно — на юге быстро темнеет.

А меня ждала гостиница, обо мне позаботились. Я выложил свой дневничок и подошел к окну. А там, за стеклами, уже была ночь. Но спать не хотелось, совсем не хотелось. И чтоб успокоиться, я открыл свой заветный томик, открыл наугад, но что из того, ведь глаза сразу прочитали любимое:

В минуту жизни трудную
Теснится ль в сердце грусть,
Одну молитву чудную
Твержу я наизусть.
Есть сила благодатная
В созвучье слов живых,
И дышит непонятная,
Святая прелесть в них.

Я повторял эти строки по несколько раз, но нервы все равно напряжены, нет им покоя. Да и городок жил как-то тревожно. За окнами все время двигались люди, звучали магнитофоны, по тротуарам стучали каблучки, а по большой дороге шелестели автомобильные шины. И в свете прожекторов блестел высокий шпиль памятника Таманской армии. Где-то здесь проходил со своими полками легендарный Ковтюх, и где-то здесь же по этим пыльным дорогам скакал на перекладных опальный поэт. О чем он думал тогда, о чем страдал? Впрочем, наверное, об этом он и признавался в стихах: «Когда я унесу на чужбину под небо южной стороны — мою жестокую кручину, мои обманчивые сны...» Но, может быть, хватит уже на сегодня, и я закрываю томик...

А потом я пытаюсь заснуть, но тщетно. А там, за окнами, все еще не стихают какие-то звуки, а по небу гуляют всполохи. Кажется, скоро начнется гроза. Ну как здесь заснуть! И моя ладонь опять открывает книгу, и я не могу оторваться: «Янко сел в лодку, ветер дул от берега, они подняли маленький парус и быстро понеслись. Долго при свете месяца мелькал парус между темных волн; слепой мальчик точно плакал, долго, долго... Мне стало грустно...» Я с трудом оторвался от страницы. Правда, и городок тоже еще не спал. Наверное, до самого утра не стихнут голоса за окном и стук каблучков. И вдруг подумалось — а ведь Темрюк чем-то похож на мой летний Курган. Ночью все города похожи. И причина тому — городские огни. В этих огнях всегда есть что-то таинственное, непостижимое. Они всегда куда-то зовут, о чем-то напоминают. И всегда хочется быть поближе к этим огням, и я распахнул окно. Господи, какая ночь, какой воздух, он так и приподнимает. Да, таких ночей в моем Кургане мне не увидеть, как не увидеть и белого паруса, и синей морской волны. Да что уж... Ведь никогда-никогда не встанут над курганскими крышами такие вот близкие, пронзительно-чистые звезды. И от этой невозможности стало почему-то печально. Значит, есть счастливые города, а есть несчастливые, и ничего, совсем ничего нельзя изменить. А вот завтра будет Тамань и снова море, а рядом с морем — удивительный и знаменитый на весь мир кусочек земли. И эту славу принес ему великий русский поэт. Ведь недаром сказано: «Вся русская проза вышла из лермонтовской “Тамани”». Эти слова мы услышали еще на школьной скамье. И вот завтра... Господи, уже завтра будет встреча с Таманью.

Да, я знал уже, что завтра состоится митинг, большой литературный сход, на который съедутся таманцы и гости из ближних станиц. И мне тоже придется встать на трибуну. Но о чем же мне сказать свое слово? Какой привет передать от своих земляков, от курганской земли? И как убедить таманцев, что и наши края тоже славные и богатые, и у нас есть чему поучиться? Только вот далеко от нас море. И оно для нас всегда как мечта, как надежда. В конце концов, каждая курганская семья мечтает однажды побывать у моря. И эти мечты сбываются — а как же!..

А вот мой отец никогда не встречался с морем и никогда не видел белого паруса и морского прибоя. Не видел и чудесных кипарисов, и зеленых предгорий. Он просто не дожил до этой радости, потому что погиб летом сорок первого года. Погиб двадцати восьми лет — в самый разгар жизни. Наверное, об этом я и расскажу завтра на митинге. А потом приглашу таманцев в свое родное село Утятское. И пусть они зайдут на сельскую площадь. Там — памятник, на котором выбиты фамилии погибших в войну. Там фамилия и моего отца, Потанина Федора Степановича. И моего дяди, родного брата матери, там много и другой моей дальней и недальней родни — в деревне через дом роднятся...

Да, я так и сделаю — буду говорить о своих земляках. Конечно, далеко от Кургана до Тамани, но так ли уж далеко. А может быть, они находятся друг от друга на расстоянии всего лишь одной человеческой жизни? Ведь мой отец — солдат-пограничник — погиб за то, чтобы море под Таманью всегда было спокойным и чистым и чтобы волны никогда не выбрасывали на берег патронные гильзы. И чтоб таманские школьники всегда читали своего любимого Лермонтова под мирным небом. Наверное, завтра эти школьники придут на митинг вместе со своими учителями. И, конечно же, кто-то из них будет читать стихи поэта о Родине, о Бородинской битве, о великих победах во славу России. Да, я уверен — так и будет. А может, и мне пойти тем же следом? И рассказать завтра о победном дне — дне девятого мая сорок пятого года? Ведь как мы ждали его и вот дождались...

Но вначале было утро, самое обычное утро. Когда я проснулся, моя бабушка стояла у плиты и варила нехитрую похлебку. А моя мама — учительница — сидела за столом и проверяла тетрадки. И вдруг в дверь постучали, и стук какой-то нетерпеливый и суматошный, как будто в доме у нас пожар и надо спасаться. И вот дверь открылась, и на пороге у нас Иванова Варвара Степановна — наш директор школы. Глаза у нее блестели, волосы разметались: 

— Дорогие мои! Война же закончилась. Сейчас позвонили мне из района.

Бабушка сразу схватилась за стул, но стул ей не помог, она повалилась на стенку. А мама закрыла лицо руками, а потом медленно-медленно стала его открывать, но руки не подчинились. И вот теперь пытаюсь вызвать в памяти это лицо, но все старания напрасны. Оно как-то сжалось, это лицо, и стало уплывать, уплывать от меня, уменьшаться. Так свивается, погибает береста на сильном огне. Один миг, другой — и вот уж точно одна зола от нее, один прах, пустота...

— Ну вот что, я жду вас в школе, — это голос Варвары Степановны. И сразу скрипнула дверь и наступила долгая звенящая тишина, от которой у меня пропало дыхание. Еще б миг — лопнуло бы мое слабенькое сердчишко, но тишину эту смяли крики. Это закричали мать с бабушкой обе сразу, точно сошли с ума. Да и как было выдержать, если в наш дом за войну пришло несколько похоронок. И теперь это горе встало у горла. И вот они схватили друг друга в беремя и зарыдали. Эти рыданья-то и выходили, как крики... А потом, потом? Я закрываю глаза: опять в памяти те часы, те минуты. Но мамы уже нет рядом — за ней прибежали из школы. А я оказался на улице. И теперь жил в каком-то зыбком и смутном сне. Началось с того, что я заблудился. Я смотрел по сторонам и ничего не узнавал: та же улица, но вроде не та. И вокруг столько людей! Неужели это наша деревня? А толпа все росла и росла, и все шли в сторону клуба. Здесь, на большой поляне, и собирался митинг. А у ограды клуба табунились уже мальчишки, и я тоже примкнул к ним и стал озираться. И опять не узнавал своих деревенских — вроде бы давно знакомые люди, а лица стали другие. И походка у всех другая. Да и не шли они вовсе, а точно летели. Наверное, так и было: душа у них приподнялась от земли и полетела. А мы, мальчишки, присмирели, притихли.

Что же будет дальше что же? А люди все прибывали и прибывали. Вот к самой ограде клуба приближается целая колонна. Впереди всех Христина Петинова. В руках у ней — фотография сына. Голова у Христины немного приподнята, а глаза не мигают. В них — горе и слепая решимость. Она как будто что-то задумала, ведь фотография — это все, что осталось от сына. Да еще дома лежит похоронка, после которой она чуть с ума не сошла. Рядом с ней Нина Игнатьевна Сартакова. И ей некого ждать с войны. На ее мужа Петра тоже пришла похоронка. А чуть поодаль Мария Ивановна Родионова. Она тоже потеряла на фронте мужа. Плечо в плечо с ней шагает Луканина Евдокия Ефимовна. Она осталась вдовой с пятью ребятишками на руках. Тут же и Менщикова Прасковья Егоровна, потерявшая на фронте двух сыновей — Ивана и Анатолия. А рядом с ней Шевалдышева Антонина Ивановна. Она осталась вековать с пятью сиротами. Здесь же и Чистякова Мария Александровна — тоже вдова... Женщины шли и рыдали. Вот уже много десятилетий минуло с тех минут, а плач этот так и стоит во мне. И я знаю, он будет со мной до последнего часа.

Вдовы шли босые, с непокрытыми головами. Одежда на всех ветхая, изношенная, а ведь по возрасту многие из них молодые, тридцатилетние. Но выглядели как старушки. И шли они теперь как-то боком, с усилием, как будто пробивались сквозь ветер. Есть у знаменитого художника Питера Брейгеля картина «Слепые»: там идут такие же люди и смотрят куда-то вверх, в облака, а сами натыкаются друг на друга. И в пустых глазницах — мольба и страдание. Так и у этих вдов в глазах — печаль и печаль. А в руках у многих флажки или красненькие косынки. А некоторые просто держали в руках кусочки красной материи. И руки у всех как по команде то поднимались, то опускались. Они точно кого-то встречали или с кем-то прощались. Так и было, наверное, — они встречали Победу, они прощались со своими мужьями и сыновьями. И вдруг где-то в середине толпы разлились звуки гармошки. Эти звуки были какие-то совсем не земные, а точно бы падали с неба и проникали в самудушу. Я вспомнил об этом, а сам все еще стоял у окна и всматривался в южную ночь. А совсем рядом под окнами раздавались голоса и топот прохожих. И мне совсем расхотелось спать. К тому же, в голове все еще не стихали звуки той далекой гармоники. И чтоб унять их, я открыл свой заветный томик. Но что это, что?! Ведь я хотел забыться, отвлечься, но поэт мне напомнил о том же:

Что за звуки! неподвижен, внемлю
Сладким звукам я;
Забываю вечность, небо, землю,
Самого себя.
Всемогущий! что за звуки! Жадно
Сердце ловит их.
Как в пустыне путник безотрадный
Каплю вод живых!..

Даже само стихотворение зовется «Звуки». Я открыл эту страничку совсем случайно — и вот... Может, это какая-то мистика, а может, и кто-то свыше напомнил мне, что завтра у меня очень важный, особенный день.

 

4

А все-таки о чем я скажу завтра таманцам? Наверное, они захотят услышать о наших зауральских хлеборобах, которые прославили мой край на всю страну. Значит, надо говорить о Терентии Мальцеве — народном академике, замечательном человеке. Значит, надо говорить о Григории Михайловиче Ефремове — Герое Социалистического Труда, бывшем директоре совхоза «Красная Звезда». Этот совхоз продавал государству ежегодно по 80 тысяч центнеров мяса. Это был рекорд, небывалое, это был подвиг... И вдруг вспомнилось, как много лет назад я ездил к этому человеку, как волновался перед встречей, как долго подыскивал слова, чтоб начать с ним беседу. Но Ефремов оказался простым и сердечным, и мне показалось, что я знал его уже многие и многие годы. Тогда же и рассказал мне Ефремов, как он ездил за опытом к Терентию Мальцеву. И поразили его тогда не поля, не лаборатория — об этом читал и слышал, а сам Мальцев. Он увидел его в стареньком френчике, без фуражки, и эта простота больно царапнула сердце. И еще поразили его взгляд и голос. Такие глаза не бывают у взрослых, да и не у каждого ребенка — небесная синева, удивленность. И сразу подумалось — сколько забот, усталости потерялось в этой синеве. И все время поражала бодрость его и одновременно усталость. Она была в глазах, в том, как он помешивал ложечкой чай. И тут же внезапно вспоминал молодость, говорил, как худо жила земля без науки. А потом опять остывал и погружался в себя. И подумалось тогда Ефремову — сколько здоровья и сердечной боли истратил этот человек за свою долгую и трудную жизнь... И еще тогда поразило, что обо всем у Мальцева было свое особое мнение, свои особые слова...

Вот бы и мне завтра найти такие слова...

Как было бы здорово и хорошо! И я снова широко распахиваю окно. Темрюк уже засыпал, ночь светлела, красные полосы зари прорезали небо. Какая красота вокруг, какое счастье жить среди этой природы! Вот и поэт однажды не утерпел и воскликнул: «Я счастлив был с вами, ущелия гор, пять лет пронеслось: все тоскую по вас...» Интересно, как бы повел себя Лермонтов, если бы внезапно ожил, если бы распахнул глаза навстречу живому солнцу? Чему бы порадовался, чему бы удивился, какая бы строчка родилась в первый же миг?.. И мне снова и снова чудится море, залив и далеко-далеко в волнах — белый парус. И так проходит минута, другая, но вот видение начинает слабеть, истончаться, как будто на него наплывает туман или чье-то дыхание. Но вот уже и дыхания этого нет, уплывет и парус, а само море сливается с небом, с тем моим родным, близким небом, которое осталось в далеком Утятском. Но эта встреча, это слияние происходит, видно, уже во сне, потому что возле меня останавливается такая тишина, такая радость, которая никогда наяву не бывает. Она забирает меня и несет по волнам.