Начало

Мгновения

К 70-летию Великой Победы

СТАРШИНА КОЧКИН

Лето, сорок второй год, пехотное училище в Актюбинске.

Помню, он ходил скользящей, почти танцующей походкой, опрятные его сапоги были зеркально начищены, гимнастерка расправлена ремнем, ровно натянута каждой складкой, крутая загорелая шея тщательно, до морщинки вымыта, протерта цветочным одеколоном (этот запах мы чувствовали), и весь знойный день занятий старшина казался нам несокрушимым, пугая своей неиссякаемой энергией, своим всевидящим оком. Издали завидев на плацу вялую фигуру курсанта, изморенного вконец солнечным пеклом, он начинал кисло морщиться, затем, решительным шагом выйдя навстречу, обращался с едкой насмешливостью:

— Почему не приветствуете старшего по званию?

— Не заметил, товарищ старшина, извините.

— Я вас заметил, а вы меня не заметили? Это что, ваша система? Тогда стойте и слушайте сюда! Поч-чему производите такое отвратительное впечатление? Смотреть на вас тошно. Поч-чему так безобразно ходите? Двигаться ястребом надо, с достоинством, яс-сно? А вы деталями пыль подымаете, как телега без одного колеса! Ремень-то на вас что изображает? Беременность или шлею под хвостом на старом мерине? — Старшина брезгливо дергал курсанта за ремень, и его рябоватое лицо делалось презрительным. — С-стыдно! Как фамилия? Что? Молчать! Такой разгильдяйской фамилии нет в моей роте! Уходите с глаз долой, видеть вас невозможно. Отставить! Кто так учил подносить кочергой руку к пилотке? Смотреть сюда!

И, мрачнея светлыми глазами, он с какой-то стальной удалью подносил стиснутый, как пружина, кулак к виску и мгновенно разжимал его, выпрямляя пальцы у козырька, слегка подав грудь вперед.

— Яс-сно?

— Я стараюсь, товарищ старшина.

— За старание не в ту сторону два наряда вне очереди.

Помню его на училищном плацу в часы строевой подготовки.

— Чик-чик! Чик-чик! Тверже ножку, шире шаг! Печ-чатай, печ-чатай! Раз-два, раз-два!

Это командовал он, наш старшина, то отсекающе взмахивая рукой, пятясь перед строем, то изгибаясь и приседая, каждой черточкой бесстрастного лица нацеленный в бьющие по земле сапоги курсантов, а голос, острый, металлический, как бы отъединенный от его лица, насквозь прорезал грохот плаца:

— Чик-чик! Раз-два! Чик-чик! Раз-два! Печ-чатай, печ-чатай! Р-рота-а!.. — Команда взвивалась так поднебесно, звеняще высоко, что озноб всеобщего возбуждения колючими струйками пробегал по нашим мокрым спинам, ударяющие в землю ноги становились непобедимо чугунными. — Р-рота-а! — несколько выдержав, повторял старшина до пределов невозможного поднятым фальцетом и в такт слитным ударам сапог, коротко, сильно отрубая, выдыхал всей грудью: — Чик! Чик! Чик! Чик! Р-р-рота-а!.. — в третий раз жестко повторял Кочкин нараспев, и несущий вселенскую победу грохот сапог соединялся в единый отбивающий звук, сотрясая тополя, стекла училищных корпусов. — Р-рота-а-а! Стой! Плохо, отвратительно! Строевая воспитывает и объединяет дух, а не обучает балету! Яс-сно? Шэ-эгом а-арш! Чик-чик! Крепче ножку! Орлами глядеть! Выше подбородки! Печ-чатай!

Помню его и во время вечерней поверки за месяц до отправки училища на фронт, когда я вплотную столкнулся с его неподкупным пронизывающим светлым взором.

— Па-ачему опоздали в строй?

— Я был в туалете.

— Не спрашиваю, где вы были. Я вас спрашиваю: почему опоздали в строй?

— Я был...

— Пач-чему опоздали? Где причина? Пач-чему?

— Я же объяснил... но вы задаете вопросы и не даете отвечать...

— Ма-алчать! И запомните: я ваши принципы необъективных причин разрушу! Встаньте в строй и подумайте о том, как вы только что огорчили всю роту! Яс-сно? Как поворачиваетесь? Отставить! Кру-угом! Шэгэм арш! Так на чем мы остановились, товарищи курсанты? Кто там очищается на левом фланге? Смир-рно! Вольно! Слушать сюда! Так вот, сержанты должны отвечать за три вещи: дисциплина, внутренний распорядок, оружие. Учебу берут на себя командиры взводов. Это из-звестно. Что получилось сегодня? Сдали экзамены и разбрелись по училищу — кто, так сказать, в библиотеку, кто по грибы. Экономить, беречь время надо, товарищи будущие командиры. Яс-сно? Между тем Григурко плавал на топографии как самовар. Пахомов ерунды напорол — ни в какой мешок не уложишь. Кулаков чушь тянул, как утопленника за ягодицы, а сам во взводе сидит в нижней рубахе, дисциплину расшатывает разгильдяйством. Каково оружие у него оказалось? Ржавый затвор. В канале ствола будто мухи пообедали. Сер-ржанты должны повер-рять оружие, а не осматривать! Все. Смир-рно! Вольно! Раз-з-зойдись!..

Мы тайно и зло смеялись над ним, ненавидя и боясь его ястребиного ока, его требовательной анекдотической дотошности, придирчивых нотаций, уставной скрупулезности.

Он был убит в студеном декабре того страшного года под Сталинградом, куда бросили нас, недоучившихся офицеров, где погибли многие мои сверстники юной поры.

Перед самыми немецкими траншеями он лежал на сверкающей солнечной белизне лицом вниз в расстегнутой телогрейке, без шапки, в хромовых, еще училищных сапогах, сраженный пулеметной очередью в упор, на затылке его месивом слиплись короткие волосы, всегда чистоплотная круглая шея была залита кровью. Возле его руки, вонзившейся пальцами в снег, тоже окровавленной, валялся старенький револьвер системы «наган», и я представил, как полчаса назад он бежал в атаку впереди других, которые теперь неестественными бугорками темнели в морозной степи, и не добежал трех метров до немецких окопов...

 

ПЫЛЬ

Уже месяц была жара, воздух над училищным двором раскалился так, что ощущался всем телом сквозь потную гимнастерку, — сухая, нестерпимо банная духота скапливалась над пропеченным гравийным плацем. Иногда за окнами, замутняя сверкающие в солнечном зное тополя, вставала серая длинная стена — вдоль улицы ползла поднятая военными машинами пыль и долго переваливалась через заборы, не оседала. Курсанты, загорелые до черноты, пропыленные (все время хрустело на зубах), ничего не ели, хотелось только пить — готовились к экзаменам в классе артиллерии и поминутно выбегали в умывальную, неутоленно глотали теплую, пахнущую жестью воду из кранов. В классе же сгущалась горячая неподвижность дня; помкомвзвода лениво стучал мелом по доске, рисовал схемы огня, смятым носовым платком вытирая пот с красной шеи, темные пятна выступили под мышками, расплываясь полукружьями на выгоревшей гимнастерке, а мальчишеские лица курсантов блестели потом, казались отупело-сонными.

И это давнее ощущение знойного лета я испытал сейчас снова, когда по непонятной связи вспомнил вдруг незнакомую красивую женщину, которая стояла тогда возле проходной училища, разговаривала с веселым светловолосым офицером в белом кителе и, морщась, нежно улыбалась ему и загораживала его раскрытым летним зонтиком от накаленной пыли.

Этот молодой офицер командовал нашей батареей.

Через неделю мы были направлены под Сталинград, и я уже больше не видел его в живых.

Кто она была ему? Жена? Невеста? Сестра? И помнила ли она тот миг, когда хотела зонтиком защитить и его и себя от огненной пыли?..

 

ЖЕНСТВЕННОСТЬ

Мы ждали своих ребят из поиска.

Никогда не забуду ее тонкое лицо, склоненное над рацией, и тот блиндаж начальника штаба дивизиона, озаренный двумя керосиновыми лампами, бурно клокочущим пламенем из раскрытой дверцы железной печки: по блиндажу, чудилось, ходили теплые волны домашнего покоя, обжитого на короткий срок уюта. Вверху, над накатами, — звезды, тишина, вымерзшее пространство декабрьской ночи, ни одного выстрела, везде извечная успокоенность сонного человеческого часа. А здесь, под накатами, молча лежали мы на нарах, и, засыпая, сквозь дремотную паутинку, я с мучительным наслаждением видел какое-то белое сияние вокруг ее коротко подстриженных, по-детски золотистых волос.

Они, разведчики, вернулись на рассвете, когда все в блиндаже уже спали, обогретые печью, успокоенные затишьем, — вдруг звонко и резко заскрипел снег в траншее, раздался за дверью всполошенный оклик часового, послышались голоса, смех, хлопанье рукавицами.

Когда в блиндаж вместе с морозным паром весело ввалились, затопали валенками двое рослых разведчиков, с накаленно-багровыми лицами, с густо заиндевелыми бровями, обдав студеным холодом маскхалатов, когда ввели трех немцев-языков в зимних каскетках с меховыми наушниками, в седых от инея длинных шинелях, когда сонный блиндаж шумно заполнился топотом ног, шуршанием мерзлой одежды, дыханием людей, наших и пленных, одинаково прозябших в пространстве декабрьских полей, я вдруг увидел, как она, радистка Верочка, медленно, будто в оцепеняющем ужасе, встала возле своей рации, опираясь рукой на снарядный ящик, увидел, как один из пленных, высокий, красивый, оскалив в заискивающей улыбке молодые чистые зубы, поднял и опустил плечи, поежился, вроде бы желая погреться в тепле, и тогда Верочка странно дрогнула лицом, светлые волосы от резкого движения головы мотнулись над сдвинутыми бровями, и, бледнея, кусая губы, она шагнула к пленным, как в обморочной замедленности расстегивая на боку маленькую кобуру трофейного «вальтера».

Потом немцы закричали заячьими голосами, и тот, высокий, инстинктивно защищаясь, суматошно откачнулся с широко разъятыми предсмертным страхом глазами.

И тут же она, страдальчески прищурясь, выстрелила и, вся дрожа, запрокинув голову, упала на земляной пол блиндажа, стала кататься по земле, истерически плача, дергаясь, вскрикивая, обеими руками охватив горло, точно в удушье.

До этой ночи мы все безуспешно добивались ее любви.

Тоненькая, синеглазая, она предстала в тот миг перед нами совсем в другом облике, беспощадно разрушающем прежнее — нечто слабое, загадочное в ней, что на войне так влечет всегда мужчину к женщине.

Пленного немца она ранила смертельно. Он умер в госпитале.

Но после того наша общая влюбленность мальчишек сменилась чувством брезгливой жалости, и мне казалось, что немыслимо теперь представить, как можно было (даже в воображении) целовать эту обманчиво непорочную Верочку, на наших глазах сделавшую то, что не дано природой женщине.

Никто не знал, что в сорок втором году в окружении под Харьковом она попала в плен, ее изнасиловали четверо немецких солдат, надругались над ней — и отпустили, унизительно подарив свободу.

Ненавистью и мщением она утверждала справедливость, а мы, в той священной войне убивавшие с чистой совестью, не могли простить ее за то, что выстрелом в немца она убила в себе наивную слабость, нежность и чистоту, этот идеал женственности, который так нужен был нам тогда.

 

НАЧАЛО

...Восемнадцатого июля меня разбудили ночью, вручили мне пакет и сказали, что я должна передать его в Ленинграде по адресу Каляева, девять, а сейчас немедленно грузиться на пароход «Сибирь» в Таллинском порту. Мальчик-лейтенант, что передал пакет, краснел и смущался, пытаясь убедить меня, что в городе не так уж все плохо, но в конце концов сказал, что Таллин окружен немцами, один путь из него — морем.

Не буду рассказывать, что я чувствовала тогда ночью на палубе «Сибири», когда увидела, как бегом носили с берега тяжелораненых, запеленатых, как куклы, в бинты, замурованных с головы до ног в гипс. Помню в свежем воздухе запах пота, гноя и помню, что вся палуба стала белой от нижнего белья раненых, лежащих на носилках. Я не спала почти всю ночь, забралась в каютку, где, кроме меня, было еще трое медсестер, и заснула, как на вокзале, все слыша, будто сквозь тонкую пленку, — шум машин парохода, разговор во сне уставших медсестер. Но под утро заснула крепко и вдруг очнулась от страшного гула, от треска вверху, оттого, что кто-то бегал, озверело кричал на палубе, отдавая какие-то команды рыдающим голосом.

Я вскочила, выбежала на палубу, где меня ослепило море, солнце... А то, что я увидела, было как во сне, как в бреду. На носу парохода толпились, кричали воющими голосами молодые парни в гражданской одежде, некоторые из них бросались к бортам, к шлюпкам, вроде прячась за ними, иные червями ползли по палубе меж носилок раненых и почему-то озирались выпученными глазами. Это были эстонцы, тридцать человек, уголовники из таллинской тюрьмы, которых погрузили на пароход в сопровождении двух мальчиков-красноармейцев, чтобы доставить осужденных в Ленинград. Не знаю, почему, в первые секунды я мигом увидела этих уголовников, их сумасшедшие глаза и растерянные лица конвойных, а потом уже поняла, что происходит. Три немецких самолета заходили со стороны солнца, и сначала я их плохо различила, только гул и треск пулеметов стал давить на голову. В море, впереди нас — я хорошо это видела, — шел пароход «Урал», загруженный музейными ценностями, что вывозили из Таллина. А справа и слева его охраняли два катера, и оттуда, с катеров, забили пулеметы, и трассы летели в небо, все мимо, мимо самолетов, которые вдруг засверкали в воздухе, стали пикировать над «Уралом». Бомбы они не сбросили, только ударили по катерам из пулеметов и так низко пронеслись над нашими головами, что тени мелькнули по палубе, и я увидела головы летчиков в шлемах. И еще увидела, как попадали на палубу обезумело орущие арестанты и как молча смотрели в небо раненые на носилках.

«Нет, нас бомбить не будут, товарищ военврач третьего ранга», — услышала я рядом чересчур бодрый голос и даже вздрогнула, обернулась, потому что меня кто-то тронул за плечо. Возле стоял высокий черноглазый человек в белом колпаке, совсем не похожий на повара ни лицом, ни фигурой, и улыбался мне совсем спокойно. «У нас флаг санитарного судна, мы охраняемы международной конвенцией...» Он не договорил, успокаивающе обвел глазами повернувших к нему головы раненых, дружески сжал меня за локоть, отвел в сторону и шепотом сказал, что бомбить сейчас нас будут и мне надо знать, что в каюте номер пятнадцать пробковые пояса. И подтолкнул меня к трапу. Растерянная, я спустилась в каюту, а когда взяла пояс, ужасающий рев моторов, какие-то удары, грохот, очереди пулеметов обрушились сверху. Я не помню, как выскочила на палубу. Здесь уже все кипело в огне, кто-то кричал, стонал, звал на помощь. Метались сгорбленные фигуры людей, перескакивая через носилки, послышались выстрелы на носу парохода, где были уголовники. Там образовалась свалка, драка, оттуда доносились хрип, вопли, потом фигуры замелькали возле спасательных шлюпок, и тут опять образовалась свалка. Двое конвойных, сопровождавших уголовников, двое красноармейцев попытались навести порядок около шлюпок, выстрелили в воздух, но на них набросились, смяли, и я не знаю, что стало с ними.

Наша «Сибирь» везла не только раненых, но и эвакуированных женщин с детьми и еврейских девочек-подростков, их посадили на пароход родители, спасая от беды оккупации. Все мне помнится, как кошмар, который не дай Бог кому-либо пережить. Я видела, как раненые ползали по палубе в разных направлениях, как медсестры подтаскивали их к шлюпкам, а возле шлюпок происходило невообразимое. Тридцать человек уголовников, здоровенных парней, справились с конвойными, отобрали у них винтовки, открыли стрельбу по судовой команде, по матросам, убили несколько человек, потом спустили шлюпки на воду, заняли их и стали отплывать в море.

А пароход горел, дым заклубился на корме, вырывалось из дыма пламя, мне показалось, что что-то взорвалось внизу, в машинном отделении, и почудилось — палуба начала крениться влево. Я стояла в оцепенении, держа пробковый пояс в руках, не могла сдвинуться с места, а сверху, из рубки, капитан кричал в мегафон людям, в безумии бегавшим по палубе: «Берите доски — и в воду! Вас подберут катера!» И люди хватали доски, штабелями погруженные в Таллине, и бросались в воду. И было жуткое вот что. В трех шагах от меня появилась молодая женщина, такая белокурая, тоненькая, с искаженным ужасом лицом, она прижимала к себе грудного ребенка, который захлебывался плачем, а девочка лет пяти охватывала женщину за ноги, визжа, икая от страха. Женщина обезумело глядела в воду, и я, почти теряя сознание, крикнула ей: «Возьмите пояс! Вот! Вот!» — и стала совать ей свой пробковый пояс. Она посмотрела на меня дико и дико крикнула: «Миша, прости меня!» — и, кусая губы, оторвала от себя ребенка, шагнула к борту. Я закрыла глаза и не видела, как она бросила его в воду, я видела, как она подхватила на руки свою пятилетнюю девочку и вместе с ней перевалилась через перила, прыгнула в море. До конца жизни не забуду ее лицо, вынырнувшее из воды у самого борта, ее руки, прижимавшие к себе свою маленькую дочь. Она вынырнула только раз и исчезла. Кто был Миша, у которого она просила прощение? Муж? А вся вода уже кишела головами людей, вцепившихся в доски. Шлюпки с уголовниками уходили все дальше и дальше. А от «Урала» шли к нам два катера, то и дело останавливаясь, подбирая людей в море. Я стояла с поясом, а палуба все больше кренилась влево, я видела, как пожар полыхал, трещал, буйствовал на корме, как медсестры тащили на носилках оттуда раненых, тащили зачем-то на нос парохода, как люди хватали доски и бросались за борт, где кругами ходили катера, уже переполненные. Не знаю, что со мною было бы, если б опять не тот черноглазый человек, которого я впервые увидела в поварском колпаке. Он подбежал ко мне, командуя что-то, чего я не поняла, он грубо натянул на меня пробковый пояс, схватил за руку и потащил на корму, а там происходило страшное. Там кричали, стонали, кашляли от дыма раненые, звали медсестер, которые не успевали их выносить из пожара. И здесь я увидела на носилках какие-то белые огромные куклы с тремя дырочками на голове. Это были закованные в гипс раненые, а дырочки на голове — отверстия для глаз и рта. Я услышала хрип, наклонилась — из дырочек в гипсе на меня смотрели такие умоляющие глаза, что я чуть не заплакала. В это время «повар» скомандовал мне, чтобы я бралась за носилки, я вцепилась в них, и мы понесли раненого. «В воду, в воду, там их подберут катера!» Мы бросили его в воду и побежали за следующим, а гипс уже начинал тлеть на тех, кто лежал ближе к огню.

Мы не спасли всех. И много лет спустя меня мучает одна картина: я представляю, как они, беспомощные, горят в своем гипсе, на тонущем пароходе, запекаются, как яблоки, простите ради Бога. Что же это за адскую смерть они приняли!

Что было потом? Мы оказались с «поваром» в воде, а над нами борт парохода все становился меньше, все быстрее погружался.

«Повар» и я вцепились в одну доску, он кричал мне, чтобы я помогала ему отплывать подальше от парохода, иначе нас затянет водоворот, когда «Сибирь» начнет уходить в глубину.

Мы спаслись, Господи. Царствие Небесное той молодой белокурой женщине, ее грудному младенцу и ее пятилетней девочке, их я не могу забыть...

 

НАПИСАННОЕ

Когда-то увиденные мною в жизни сцены, а вследствие этого и возникшие ощущения мучительно «сидят» в моей памяти до той поры, пока с большими потерями точности и красок я не перенесу их на бумагу.

Но как только я освободился от этих засевших в памяти картин и определенного настроения, сразу же наступает облегчение, хоть и не до конца удовлетворяющее. И после этого все, что действительно было в реальности, воспринимается мною только через написанное, через зафиксированное на бумаге — и я уже не возвращаюсь больше к использованной памяти, несмотря на то, что отраженное на страницах книги явно не равно бывшему когда-то на самом деле. Удалось ли мне передать осенний Днепр в «Батальонах», или «воздух» возвращения в «Тишине», или сумасшествие боя в «Горячем снеге», но теперь я избавлен от некоторых ощущений, воспоминаний, связанных с этими событиями моего прошлого.

 

ЛЕС И ПРОЗА

Если в летнем благословенном лесу человек способен испытывать очарование сверкающей зелени, теплых запахов травы, солнечных светотеней, то он не замечает корявых веток под ногами, гнилых пней, безобразного сушняка в чаще.

Все это не портит общего ощущения любви к сущему, и от радости ходить по земле охватывает его душу ветерок счастья, навеянного золотым днем истинной красоты бытия.

Так бывает и в мудрой прозе, которую следовало бы назвать добрым судьей, приведенным к присяге самой жизни.