«Пасха в этом году была поздняя...»

 Рассказы

ПЛЕСК ЗЛАТОЗВОННОЙ РЕКИ

— Ну, вот и все. Такая она. Москва! Понравилась?
— Еще бы!

Глазки у Коленьки искрились. Надо же, неделю почти без роздыху бродили они по московским улицам, переулкам, бульварам и проспектам. Тверская, Моховая, Никольская, Лубянка, Сретенка, Варварка, Волхонка... От одних названий дух трепещет, замирает сердце и душа рвется в полет. А Плющиха! А Арбат! Сколько садов, парков обошли. И все пешком. Какой трамвай, какой троллейбус? Метро еще куда ни шло. Это же московское метро. Здесь каждая станция — чудо. Ах, любил Алексей столицу. До самозабвения любил. Каждый раз, ступая на перрон Курского или Павелецкого вокзала, едва ли не лезгинку плясал от счастья. Стремился сюда, календарики заводил: сколько осталось до поездки в... Ах, ты, Боже мой! В Москву! Слово какое! Звуки какие!! Мо-а-а!.. Мама. Мамочка моя! Мелодии твоих колыбельных маршей поили меня духовным молоком сквозь сотни и сотни километров, сквозь годы и десятилетия. Я жил где-то в глуши, зная, точно зная, что есть, есть у меня не строгая, самовлюбленная мачеха, а добрая, всеми любимая и искренне любящая мама — моя Москва...

И жену свою Оленьку влюбил Алексей в столицу. Вместе теперь ездили они сюда в отпуск. Смешно, правда? Все нормальные люди в отпуска из столицы к югам едут. А Алексей с женой — с югов в столицу. Нет, ну, нельзя, конечно, Москву идеализировать. Здесь хватает, что называется, негатива. Банки, бандиты, бродяги, бордели, правители. Но ни Алексей, ни Оленька их в упор не видели. Какие банки, когда есть Сокольники? Какие бандиты, если есть Патриаршие пруды? А на Воробьевых горах и сам забываешь, бродяга ли ты или остепенившийся, замшелый житель провинции, многие годы рутинно отбывающий трудовую повинность в некоем учреждении. Не надо Москву идеализировать, не надо. Боготворить не надо. Москва — не Бог. Но Бог в Москве пребывает. Это уж точно. Не в Кремле. В золоте куполов кремлевских соборов, храма Христа Спасителя, церквей Варварки, в колокольных хорах Большой Ордынки и Большой Никитской, в торжественном смирении Донского, Сретенского и Новодевичьего монастырей. Особенно это чувствуется, да и видится невооруженным, что называется, глазом на Пасху. Ах, и Пасха в Москве. Вот уж действительно праздников праздник, чудо дивное из всех чудес. Пасха красная, радость небывалая. Именно на Пасху и привез Алексей семью в столицу. Нет, не то, чтобы он был верующим и подгадал пасхальные дни для своеобразного паломничества. Нет, вовсе нет. Просто Пасха в этом году была поздняя, приходилась на майские праздники, а это значит, что меньше хлопот и у Оленьки, и у самого Алексея было на их работах с отгулами, заменами и прочей канителью. Да и Коленьку в школе отпустили без разговоров. Мальчик в Москве первый раз. Вот уж счастья-то! Алексей ему даже завидует немного. Еще бы. Человек открывает для себя столицу. Оленька сперва волновалась, ну, что знакомство с Москвой может закончиться для сына разочарованием. Напрасно. Коленька был в восторге. Все ему здесь интересно: и театры, и музеи, и магазины. А Детский мир! А планетарий! А Кремль! Оленька даже беспокоиться начала, не переутомился бы. Все-таки десять лет ребенку.

— Может, не поедешь сегодня с нами? Дома посидишь?
— Что ты, мама? — в голосе неподдельный испуг, — я же в Москву приехал. Как же можно дома-то?

Действительно, как можно? Ведь дорога каждая секунда. Все меньше дней остается до их отъезда. Хорошее всегда скоротечно. Скоро, очень скоро, через два дня, нет, уже завтра. Не хочется думать об этом. Однако думай не думай, а всем праздникам всегда приходит конец. И в день отъезда, стоя на Таганской площади, Алексей, словно оглядывая дни, проведенные здесь, не в силах скрыть печальную нотку в голосе, резюмировал:

— Ну, вот и все. Такая она. Москва! Понравилась?
— Еще бы!

Глазки у Коленьки искрились. Эх, если бы можно было не уезжать.

— Папа, а давай еще куда-нибудь сходим. Ну, пожалуйста.
— Сынок, у нас поезд вечером. Надо еще собраться. Продукты подкупить.
— Успеем. До вечера еще целый день.

Целый день — целая вечность. Столько еще можно успеть. Столько посмотреть, запомнить, запечатлеть в сердце.

— Что думаешь, жена? Не пора ли заняться сборами?
— В самом деле, Алеша, поезд только вечером. Время еще есть. Давай куда-нибудь сходим еще.

Честно говоря, Алексей и сам-то рад был бы еще денек-другой погулять по Москве. А сборы? Ерунда — пятиминутное дело, если с умом.

— А куда пойдем?
— Куда поведешь.
— Может в Останкино? К телебашне?
— Можно.
— Или в ботанический сад. Хотя там сейчас нечего делать. Не сезон. Вот что, а не поехать ли нам в монастырь? Туда, где Патриарх живет, в Даниловский?
— Поехали, поехали! — Коленька запрыгал, в глазищах пожар.
— Ну, поехали, — согласилась Оленька, — только ненадолго.

И вот позади неповторимая суета столичной подземки. На выходе из дверей станции «Тульской» в лицо брызнул фонтан солнечного света. День сегодня был поистине расчудесный. Яркая, теплая, пасхальная весна накрыла Москву своим омофором. Даже люди переменились. Идут по своим делам и пытаются улыбаться. Улыбаться! В какие-то веки. Ах, весна-проказница. И все какие-то свои, родные. И важный господин в длинном, темном плаще, с барсеткой, впаянной в правую руку, и пухленькая девчушка, успевшая, едва пригрело, оголить по моде свой плохо укрываемый свитерком живот, пардон, целлюлит, и нищие, стоящие в обнимку со своими костылями у святых врат обители, и монахи, не умеющие спрятать под строгими, черными одеяниями красную, пасхальную радость. Хорошо здесь! Правильно сделали, что приехали.

Сразу за святыми вратами монахи из скита продают живой березовый сок, крашеные яички и пирожки монастырской выпечки. Как не купить? У-у-у! Вкуснотища! Оленька по хозяйски, словно всю жизнь носила, поправляет на голове платочек — монах-стражник снабдил. Зашли в храмы. Троицкий. Отцов вселенских соборов. Крохотная старушка, по-девичьи радуясь, звонко приветствовала

— Христос воскресе!
— Воистину воскресе, — кричит Коленька. Надо же, знает.
— К мощам прикладывались, милые?
— Нет. А как это?
— Зайдите в собор. На второй этаж. Там ковчежец. Мощи святого князя Даниила Московского. Сына самого Александра Невского. Князь Даниил основатель сей обители. Великий угодник. Исцеляет и мечты исполняет. Идите-идите. Только с верою. Угодник всем рад, кто с верою-то к нему.

Поднялись на второй этаж. У ковчега небольшая очередь. Люди шепчут чего-то, целуют ковчежец, лбами к стеклу прикладываются. Кое-кто кладет на ковчег иконки, крестики нательные. Приложились и Алексей с женой и сыном.

— Папа, — шепчет Коленька, — я тоже хочу иконку и крестик.

Алексей смотрит на жену, та не возражает. Подошли к свечному ящику.

— Здравствуйте.
— Христос воскресе!
— Ой, да, извините. Воистину воскресе. Нам бы иконку небольшую вот этого князя. Даниила. И крестик ребенку.
— Мальчик крещеный?
— Да, конечно. Как родился, его крестили.
— А где крестильный крестик?
— Так. Потерялся где-то. Туда-сюда.

Алексею отчего-то стыдно. Сейчас их, как нашкодивших школьников, выгонят. Но нет. Монах не сердит. Спрашивает как о чем-то обыденном, даже удивительно.

— У вас с супругой тоже, наверное, нет крестиков? Вы сами-то крещеные?
— Да. Конечно. Да.
— Вот есть серебряные, есть подешевле. Возьмите вот эти. Вам с супругой. Вот иконка. А мальчику вот этот крестик. От меня в подарок. Христос воскресе!
— Воистину... воскресе... — Коленька даже задохнулся от нечаянной радости, прижал подарок к груди обеими ручками.

Вернулись к мощам. Казак на послушании у ковчега глядит строго. Бровями черно-густыми пошевеливает. Чего доброго не пустит. Что, дескать по второму кругу пошли? Но строгость его испаряется от звонкого голоска Коленьки:

— Христос воскресе, дяденька! А можно нам крестики приложить и иконку?
— Воистину воскресе, малыш. Конечно можно. Давай сам.
— Вы простите его, что он так кричит.
— Это ничего. Сегодня можно. Ему можно, — строго поправляется казакпослушник, — нынче праздников праздник. Пасха великая. Чего уж там.

Алексей и Оленька снова прикладываются к ковчежцу и все втроем, почти нехотя, идут на выход. У Алексея в голове звучит невесть когда слышанное: «С миром изыдем». Это когда ж он такое слышал? В детстве? На крестинах сына? И запомнил. Надо же. Дивны дела твои, Господи. Хе... А это-то откуда знаешь? Ну и ну. Однако пора и честь знать. Нужно ехать домой, собираться в дорогу.

— Ну, что, поехали?
— Папа, давай еще немного побудем.
— Нет, мальчики, в самом деле, пора.

И тут... всех троих обрызгало золотом колокольного звона. С колокольни лился ручей медного смеха, сокровенной песни, почти забытой, но живущей все-таки где-то, в самых отдаленных уголках памяти, едва ли не на генном уровне. Ах, что это за песня. В ней вся Русь. Вся. Без остатка. С бескрайними ее таежными просторами, с бездонными ее голубыми озерами, с непонятной, вековой, народной мудростью, с историей ее трагической до сердечного разрыва и прекрасной до непросыхающих слез в девичьей синеокости. И Алексею вдруг захотелось окунуться в этот звон, этот смех, эту песню, словно мальчишке в знойный июльский полдень в ласковую прохладу морской волны. С головой. На миг, на минуту, на всю жизнь.

— Папа, а можно мне позвонить?
— Шутишь.
— Я где-то слышал, в школе кажется, учитель рассказывал, что на пасху разрешается звонить всем, кто захочет.

Их разговор услышал проходивший мимо старичок-монах в тяжелой шапке — клобуке на слабенькой, седенькой голове. Услышал, несмотря на гулкий звон колоколов.

— Пусть позвонит ребенок. Сегодня можно. И святейший благословил. На пасхальной седмице каждый день в определенные часы звонить всем, чья душа просит. И ты звони, сынок, и жене твоей можно.
— Правда? Спасибо, батюшка.

А Оленька, смутившись, добавила зачем-то:

— Благословите, батюшка.
— Бог вас благословит, дети, ну, ступайте с миром. Там, небось, уже очередь. Многие хотят звону напиться, словно водицы животворной.

На колокольню ведет узкая, крутая, каменная лестница. Вдвоем не разойдешься, назад, если кто-то следом поднимается, не воротишься. Нужно сначала подняться до конца, пропустить идущих за тобой, а потом уж и спускаться осторожно, рискуя сорваться и свернуть шею, как говорят монахи: «ежели без благословения-то». Однако поднялись. Красиво здесь. Не очень высоко, но четверть Москвы видна. А монастырь-то сверху каков! Игрушечка. Красотища! А вот и патриаршая резиденция с огромным нерукотворным Спасом над входом.

— Смотри, сынок, здесь Патриарх живет.
— Здорово!

Очередь на звоннице небольшая. Две девицы раскрасневшиеся лупят в колокола, как умеют. С ними совсем маленькая девочка. Пытается раскачать язык «благовестника». Монашек-послушник ей помогает. Муж с женой, в возрасте уже, дожидаются очереди. Да паренек один, Алексеев, пожалуй, ровесник просто стоит, слушает. Улыбка во все лицо. Девушки отзвонились, нехотя отходят, уступая место супружеской паре. Те звонят недолго. Стараясь не мучить колокола сильными ударами. Да разве ж это мучение? Радость, радость колокольная! Радость пасхальная!!

Вот и их очередь подошла. Паренек их пропускает. Коленька от нетерпения даже прыгать стал с ножки на ножку, точно ему не десять лет, а годочка четыре всего. Монашек улыбается, видя детское нетерпение. Парень смеется. Да и сам Алексей не сдерживает улыбки. Эх, чего там! Если честно, и сам бы сейчас не прочь вот так попрыгать с ноги на ногу от избытка нахлынувшей внезапно радости.

Они втроем поднимаются по деревянным ступенькам к колоколам. Как? Что? Чего? Куда? Первый же раз! Эх, была не была. Алексей берет в руки веревки, тянущиеся к колокольным языкам. Дает пробный удар, еще один, еще.

Длин, дили, длин, дили-дили-длин.

Ага, что-то получается. Коленька тут как тут, перебирает по очереди средние колокола.

Дон, дин, ди-ин. Бам-м-м…

Раскачала Оленька могучий язык благовестного колокола.

И... Полилась песня. Песня? А как же. Нет, конечно, в ней не было и намека на традиционные, радующие и греющие душу русские звоны ростовской ли, ярославской, тверской традиций. Куда там. Тут кто во что горазд. И все же и в этом блаженном звоне была своя гармония. Ведь от всей души, ведь в радости же! Как сердце подсказало, как струнки душевные зазвенели. И полились золотые ручьи странного этого звона с колокольни на монастырский двор, залили Троицкий собор, источник, патриаршую резиденцию и дальше, выплеснулись за стены монастыря, полноводной рекой потекли по Даниловскому валу и дальше, дальше. Ликуй, Москва! Пасха. Пасха Христова! Слушайте все, наполняйтесь струями златозвонными. От избытка чувств, внезапной волной окативших его с головы до ног, заплакал вдруг Алексей, не стесняясь мужских своих слез, точно в этот миг исполнилось самое его заветное желание, и, стало быть, жизнь не зря прожигалась. А чего, собственно, такого-то? Ну, бьет себе парень в колокола. Делов-то. Ан, нет. Здесь нечто большее. И как объяснить-то это большее, эту тайну, внезапно явившуюся? Да и надо ли объяснять? Текут секунды, обряжаясь в краски не медных вовсе, золотых колоколов. Льются звуки необъятной радости, врываясь в дома и сердца спешащих по делам москвичей. Замедляют суетный бег москвичи, пускают улыбки на омертвевшие было лица. И нищий калека, несущий многолетнюю вахту у монастырских стен, бросает вдруг беззубым ртом довольно:

— Ах, как выводят стервецы. Ишь ведь...

Слушай, Москва, нашу пасхальную, первую в жизни радость. Слушай. И запомни нас такими.

Они плохо помнили, как спускались вниз по крутым ступеням колокольни, как шли к метро, почти зачарованные нежданным волшебством только что совершенного таинства. Что дорога? Что расставания? Об этом ли теперь думать? В сердце до сих пор живой музыкой звучит их златозвонная песня. Да еще светлое из уст послушника на колокольне:

— Христос воскресе, милые! И дружное, почти хором:
— Воистину воскресе!

А у звонницы уже изготовились петь свою песню новые звонари.

— Ну, вот и все. Такая она. Москва! Понравилось?..

МЕДАЛЬ

Священник церкви святого великомученика Георгия станицы Старорусской получил к Пасхе награду. Медаль преподобного Сергия Радонежского сверкала на груди иерея таинственным серебряным светом. Епископ, вручавший награду, как-то по-особому глядел на отца Василия — торжественно и чуть печально. Батюшку поздравили пастыри других церквей благочиния и знавшие его по прежнему месту службы миряне. Раньше отец Василий служил в республиканском центре в кафедральном соборе штатным клириком, а два года назад получил назначение в Старорусскую, где православный приход находился на грани уничтожения. Что делать? Иерей — тот же солдат. Рассуждать на тему: нравится — не нравится не приходится. Назначил Владыка — терпи, смирись и выполняй. Христианская жизнь в Старорусской церкви действительно тогда почти замерла. Верующее население этой некогда исключительно русской станицы спешно переезжало в Россию, за бесценок распродавая жилье и имущество, на их место мгновенно селились горцы. Место-то тут благодатное. Воздух целебный, пьянящий, источники лечебной воды, земля мягкая, словно пух, плодородная. А сады! А горы! Жить бы и жить. Но накрыла станицу, как и множество других населенных пунктов, волна второй кавказской войны. Бывшие добрые соседи разом превратились в злейших врагов. С гор туманом опустилось то, о чем раньше и думать не смели — межнациональная вражда и религиозная нетерпимость. За этими мудреными словами стояли, не прячась, грабежи, насилие, пожары, слезы, кровь, смерть. И все это густо было замешано на ненависти. Мужчин угоняли в рабство, парней с особой жестокостью убивали, девушек насиловали, женщинам вспарывали животы. Жители Старорусской, оставшиеся в станице, пытались было найти защиту у властей, но новые местные власти, неизменно бородатые и камуфлированные, прямо заявляли им, что земли эти исконно горские, что всяким незаконно живущим здесь свиньям лучше бы убраться в свою грязную, пропившуюся Россию. Пробовали старорусичи найти защиту в местной церквушке — древней, восемнадцатого века постройки, да куда там! Горцы врывались прямо на службу, издевались над стареньким батюшкой, опрокидывали подсвечники, забирали иконы, чтобы упражняться на них в меткости стрельбы из «калашей». А однажды, после неудачной засады на «федералов» вывели старика-священника за алтарь храма и расстреляли. На апсиде остались следы от пуль, окрасив в некоторых местах белую каменную кладку красным. Два месяца приход был без окормления, а затем в Старорусскую прислали иеромонаха — осетина. Горец. Сможет, пожалуй, договориться с новой властью. Да только в те времена и муфтию местному, осуждавшему ваххабизм, жилось не сладко, чего уж говорить о православном горце. Полторы недели только и прожил новый батюшка в Старорусской, а после сгинул где-то в горах, в плену. Осталась разграбленная и поруганная церковь осиротевшей, теперь уже надолго. Затем был Хасавюрт, затем новый штурм Грозного. Бородатых и камуфлированных на административных постах сменили усатые в штатском. Над бывшим сельсоветом робко затрепетал российский флаг. Жизнь вроде бы стала налаживаться, но русское население с еще большим энтузиазмом стало выезжать за пределы республики. Через год станичная церковь, которую все это время тайком, но регулярно посещали две-три старушки, получила, наконец, нового настоятеля в лице отца Василия. Сделано это было, чтобы хоть как-то приостановить бегство коренных жителей. Скоро жизнь в приходе наладилась. По праздникам на службу приходило до пятнадцати человек и даже дети. Но еще долго при грохоте ружейной пальбы на горских свадьбах — традиция такая — падали за литургией прихожане Георгиевской церкви на пол, и лишь отец-настоятель оставался спокоен, вынося верным чашу для приобщения Святых Даров.

И вот, спустя два года, иерей Василий был награжден медалью. Признаться, батюшка с детства мечтал о награде. Рожденный в середине шестидесятых в строго атеистической семье он был убежденным строителем светлого коммунистического будущего и больше всего боялся, что третья мировая война начнется до того, как его примут в пионеры, и он не сможет попасть в один ряд с Леней Голиковым, Маратом Казеем и другими славными Героями Советского Союза. Стать Героем — была самая заветная мечта будущего иерея и в пионерском, и в комсомольском возрасте. Дома тайком он вырезал из картона геройские звездочки, раскрашивал их золотым и красным и цеплял на форменный школьный костюм. Он и космонавтом стать стремился потому, что за полет в космос полагалась Золотая Звезда. Годы шли. Война не начиналась. В пожарах на глазах будущего пастыря никто не горел, в воде не тонул. Спасать было некого. В армии он служил добросовестно и был-таки представлен к медали «За отличие в воинской службе», но по каким-то причинам в командовании округом фамилию его из наградных списков вычеркнули. А затем началась перестройка. Стране стало не до героев. Василий поступил в институт культуры. Случайно попал на службу в православный храм и уже через год прислуживал в этом храме иподьяконом. Затем лет на десять новый священнослужитель забыл о наградах. Все его прежние детские и юношеские мечты казались ему теперь глупыми и суетными. И поэтому известие о вручении церковной награды явилось для отца Василия полной неожиданностью.

Закончилась торжественная пасхальная служба. Отец Василий сел в кабину своего подержанного «Москвича». На груди его сияло пасхальной радостью серебро наградной медали. Батюшка завел мотор, хотел было трогать, но задержался. Снял медаль, внимательно, бережно разглядел ее со всех сторон, попробовал на вес и спрятал в карман. Не то, чтобы он боялся, но, как говорится: «Береженого Сам Бог бережет». Новых жителей Старорусской не стоило раздражать видом церковной награды. Не то, чтобы за это убьют или искалечат, но так все же спокойней будет. И въехал отец Василий в свою станицу с медалью в кармане, сопровождаемый пустыми настороженными взглядами новых «станичников».

Три недели медаль покоилась в наградной коробочке в шкафчике с богослужебными книгами, и о существовании ее знал лишь сам отец Василий да матушка его. Даже деткам своим малышам-близняшкам Сереже и Герману не показывал батюшка награды. Вдруг разболтают по станице. А этого сейчас не хотелось бы. На антипасху приезжал в Старорусскую в сопровождении милиции епархиальный архиерей, служил литургию. Осведомился, как медаль. Отец Василий спрятал глаза и что-то промычал в ответ. Епископ слегка покачал головой, но ничего не сказал.

Наступил праздник Победы. Девятого мая после службы отец Василий смотрел телевизор. Фильмы все о войне, о фронтовиках, и вдруг на одном из каналов наткнулся батюшка на передачу о российских народных промыслах. И ужаснулся, узнав, что нет больше всемирно известных чудо-подносов из Жостово и шкатулок из Федоскино, что почти погибли от нефинансирования знаменитейшие промыслы Палеха и Гжели. Что вся продукция, продающаяся в магазинах под марками этих знатных предприятий сегодня, является дешевыми подделками. Что кучка дельцов зарабатывает на производстве подделок бешеные деньги, а крупным чиновникам от российской культуры нет до этого абсолютно никакого дела. Грустно стало отцу Василию, обидно, и с каждой минутой обида в душе нарастала. Встав к святому углу, помолился батюшка на иконы, особенно усердно обращаясь к игумену земли русской — преподобному Сергию. Слезно молился, почти рыдая. За страну свою, за народ российский униженный, поруганный, за станичников своих, оставшихся верными Родине и церкви или разбежавшихся мыкать горе по чужим городам и весям. За семью свою, подвергающуюся из-за его служения опасности, за себя маловерного и трусоватого. Помолившись и наплакавшись вволю, надел отец Василий свое иерейское облачение, достал наградную коробочку и, сверкнув на святой угол серебром улыбки Сергия Радонежского, счастливый вышел из дома. Пройтись по станице и поздравить станичников с Днем нашей общей победы. На небе собирались тучи, готовые пролиться на землю слезами дождей, но серебро медали золотом горело на груди батюшки, зажигая звезды радости в сердцах встречающихся ему удивленных старорусских станичников. А может и не будет сегодня грозы? Бог знает.

ОБНИМАЮЩИЙ НЕБО

Ох, и умел же радоваться Мишутка. Даром таким, что ли, наградил его Господь. И ведь не прыгает там до потолка, не скачет, как несмышленый козлик, а вот улыбнется всей широтой узенького своего личика, блеснет серебряными росинками в уголках огромных синих глазищ и выплеснет не умеющую удержаться, переполнившую худое мальчишечье тельце радость звонким постукиванием хрустальных колокольчиков искреннего детского смеха. Недолго смеется. Вскоре затихает и, словно бы чуть припудривает себя порошком из грустинок. Но не грустит, не печалится, нет, просто боится расплескать свою радость без остатка, по-детски старается запечатлеть ее в маленьком сердечке. А и радостей-то у него? Письмо от матери, что в городе большом старается устроить свою жизнь; медведика или там собачонку деревянную безногий сосед дядя Ваня ему выстругает. Вот и радости. А один раз сделал сосед ему оленьчика, да такого живого, с такими чудными рожками. Уж как радовался Мишутка! Полсела в этой радости купалось.

И еще очень любил мальчик ходить с бабушкой Катей к сельской церквушке. Древняя, намоленная церковь Казанской Божьей Матери, построенная едва ли не при Алексее Михайловиче, пережила царей и многих иных вождей, уцелела в революцию, избежала ран в гражданскую, коллективизацией хотели было на нее покуситься, да то ли селяне воспротивились, то ли Сама Богородица вмешалась. Так и стояла церковь, сверкая золотом крестов на голубых, как июльское небо, пяти главках и в Отечественную войну, и в годы возрождения. А вот при Хрущеве сгустились-таки над Казанским храмом черные и, похоже, беспросветные тучи. Как-то заметно обезлюдело село с громким, отнюдь не сельским именем Державное. Знамо дело: война, раскулачивание, снова война, голод, голод, опять голод. Кому посчастливилось, в города перебрались. Но таких немного. Вот и прихожан в сельской церкви поубавилось изрядно. А раз нет богомольцев, чего уж задаром пропадать полезным квадратным метрам? Можно сделать склад или общежитие, хотя какое тут общежитие — вон сколько домов с заколоченными глазами. А еще лучше — просто взорвать. И то дело, чего церемониться, если лет через двадцать миру будет предъявлен последний русский поп?

Ну, а пока участь Казанской церкви решалась на высоких этажах власти, приход ликвидировали, иконостас разгра... простите, увезли куда надо, заодно уж и уцелевшую в прежние лихолетья церковную утварь и облачения.

Тихая, помертвевшая, беззащитная стояла церковь на холме, и лишь нежный блеск не потускневших от времени крестов указывал на таинственное: жива еще, молится скорбно о тех, кто снова и снова вязнет в тине предательства и зловонной жиже беспамятства.

Бабушка Катя водила сюда Мишутку каждый день. Не молиться, нет. Этого она и сама, так уж получилось, как следует, не умела. А так. Придут, постоят. Помолчат. К чему слова, если Мишутка дрожит восхищенным вздохом-выдохом, если росинки в его расчудесных глазах увеличиваются и, не в силах удержаться, скатываются по щекам крупными, сверкающими, как кресты на куполах, каплями.

Когда началась и как пришла к нему эта любовь к брошенной людьми, приговоренной властями культовой постройке, Бог весть. Но известно, что с особым трепетом, с недетским, глубинным восторгом Мишутка стал подходить к сельской церквушке после того, как однажды бабушка Катя, по обыкновению помолчав, вдруг вздохнула глубоко и тревожно и сказала, не внуку даже, себе, пожалуй:

— Стоит матушка. Сколько уж веков. И пока стоит — и мы живы будем.
— Это как, бабушка?
— Да ведь она, родимая, небо держит. Вот посмотри. Не будь ее, упадет на нас небо и, не дай того Бог, раздавит в лепешку.

Мишутка остолбенел. Лобик его покрылся испариной.

— Это правда, бабушка?

Бабушка Катя не ответила, словно не ребенок задал ей этот вопрос, а она сама спрашивала. Совесть свою что ли? И словно найдя ответ в отдаленных глубинах памяти, когда сама она была пятилетней девчуркой, с такими же, как у Мишутки синими распахнутыми глазенками и знала что-то, некую тайну, услышанную от своей бабушки, об этой вот церкви, о роде своем и о себе тоже, но с годами, нагрузив душу заботами, горестями и бедами, забыла ее, теперь вот вспомнив, выпалила разом, твердо и уверенно:

— Держит родимая. За всех за нас держит. А как же? Сколько людей жалуется, что дышать им тяжелее стало. И есть отчего. Известно. Сколько церквей порушено. Нечем небо держать. Не дай Бог кому нашу свалить, то-то беды будет.

Глубоко и прочно легли эти слова в сердечко мальчугана. Чаще стал задумываться Мишутка о чем-то своем, детском, а может и вовсе не детском. Чаще стал всхлипывать жалобно по ночам, не в силах справиться с беспощадной тревогой нападавших на него снов. И бабушка Катя, видя, как печален стал ее ласковый Мишутка, тоже терзалась и плакала, украдкой конечно, чтобы, не дай Бог, не увидел внук.

Но зато какой радостью каждый раз искрились глазенки мальчика, когда, проснувшись, он видел в окне над густыми кронами садовых деревьев пять небесного цвета куполов и горящих в рассветном золоте церковных крестов. То-то радости, то-то счастья!

Однажды возле Казанской церкви Мишутка встрепенулся, словно кто-то невидимый шепнул ему на ушко некую страшную тайну. Мальчуган даже дышать перестал на несколько мгновений, а потом осторожно, еле слышно, боясь словами повредить этой явившейся ему тайне, сказал бабушке Кате:

— Посмотри, бабушка, она... не держит. Она обнимает небо. Обнимает. Видишь?

Кто его знает, что там привиделось ребенку. Бабушка Катя посмотрела на знакомую с рождения церковь и так и этак. Обнимает? Ишь ты. Придумает же. Хотя... Надо же. Такой малец, а разглядел.

Больше они не говорили. Просто стояли и смотрели. И досмотрелись до того, что защемило вдруг в сердце у бабушки Кати. Вспомнила она, что именно эта тайна о церкви, обнимающей небо, и была ей известна в далеком ее детстве. И захотелось бабушке сбросить с плеч шесть десятков лет, распластать руки и так же, как вот эта церквушка, обнять небо. Такое тяжелое, такое бескрайнее, такое родное и такое близкое.

Церковь простояла заколоченной всю осень, зиму, великий пост. Пасха в этом году была поздняя. По новому стилю в первой декаде мая. И вот к майским праздникам решили районные власти отрапортовать в Москву о сносе очередного рассадника народного опиума. На страстной подогнали к селу специальную технику и огромными чугунными шарами стали с размаху терзать древнюю кладку. Кресты скинули накануне. Мишутка не видел. Бабушка Катя прочно затянула глаза-окна своей избы темным покрывалом и решила ни под каким предлогом не пускать внука на улицу.

— Страшное дело творится, Мишутка. Нечего тебе на такое смотреть. Мальчик не спрашивал ни о чем. Он зажался в уголок, где у бабушки Кати висели иконы, и не плакал, а словно думал о чем-то, глядя перед собой невидящим взором. И даже когда сквозь толщу избяных бревен и черноту плотных век-штор стали доноситься жуткие, глухие удары, не переменил Мишутка своего положения, лишь вздрагивал иногда, словно превращаясь в эхо очередного удара.

Церковь оказалась прочнее, чем представлялось властям. Стенобитная техника и всякие там бульдозеры причинили, конечно, урон древнему храму, но и раненый он продолжал стоять, по-прежнему обнимая небо лишенными крестов куполами. До Первомая оставалось два дня, не считая этого. Рапортовать в Москву об успешном завершении задания райкомовскому секретарю было жизненно необходимо, тем более что кресло под ним стало в последнее время заметно покачиваться. Снос вредной церквушки стал для него теперь делом чести. И не только. Решили прибегнуть к помощи саперов.

Взрывчатки заложили сколько полагалось, может быть даже чуть больше, для надежности. А что, опыт уже имелся. Эти предки строили на совесть. Бывало, бахнет взрыв, развеется дым, осядет пыль, а церковь стоит. Покосилась кое-где, потрескалась, а все себе стоит. Да и то, строили-то не вдруг, годами, десятилетиями. Кладку не цементом — свинцом скрепляли. Ну, хвала партии, ко времени нашего рассказа научились взрывники расправляться и с такими крепкими орешками. Словом, заложили сколько надо, протянули шнуры, все такое. Людей на безопасное расстояние эвакуировали. Теперь только команду получить да цепь замкнуть. Делов-то. За командой дело не стало, а вот дальше неприятность одна получилась.

Откуда ни возьмись у самой церквушки, как раз возле закладки динамита, мальчонка очутился. Совсем маленький, пяти лет, не больше. Куда только взрослые смотрят? Саперы, понятное дело, в шоке, уполномоченный из района волосы от ярости рвет, на ком — не важно. Это хорошо еще, что старшина саперной роты — опытный вояка, орденоносец, не сразу, не мгновенно после приказа на кнопку нажал, словно почувствовал что. А то было бы делов. Такой рапорт в Москву к Первомаю, что все райкомовское начальство полетело бы, как «U-2» над Свердловском. Подбежали, естественно, к пацаненку. Как? Да чего, да откуда? А малец глазенками хлопает, в них слезищи, что перепелиные яйца, вот ей Богу, не вру. Лепечет что-то.

— Что? Что ты говоришь?
— Дядечки, миленькие, не надо. Не трогайте ее. Небо ведь упадет. Задавит всех. Миленькие.

Да что за глупость-то? Чей это ребенок? Чей ребенок?!

Пригляделись селяне, батюшки, так ведь это Мишутка, Катерины Симаковой внучок. Он и есть. Он и не он. Боженьки, да он болен, весь в жару. Его в постель надо. Эй ты, служивый, не трогай ребенка! Иди сюда, Мишутка. Пойдем домой.

— Нет. Нет! Пожалуйста! Не трогайте ее. Миленькие, родненькие. Уполномоченный прямо ногами затоптал.
— Кончайте этот цирк! Ребенка убрать! Родителей наказать! Церковь взорвать! Живо!!

Ну, естественно, кому надо расстарались. Мальчугана на руки, да и от греха подальше. А он вырывается, кричит. Все про небо какое-то, дескать, вот-вот рухнет, и всем присутствующим, между прочим, прямо по темечку. Ну, бред, конечно. Что с больного ребенка возьмешь? Однако странное действие возымели все эти события на селян. Молчаливо, почти равнодушно наблюдавшие доселе за расправой над церквушкой, теперь точно встрепенулись мужики, бабы да старушки.

— Братцы, товарищи, что же это делается? Это ведь церковь нашу, матушку родимую рушат! А мы-то? Мы-то чего? Здесь деды наши и прадеды молились, с женами своими венчались, здесь половина из нас крестились. И теперь ее динамитом?

И прорвало селян. Тут уж всем досталось: и саперам, и райкомам, и кузькиной матери, и кукурузе. Уполномоченному едва бока не намяли. Насилу убрался в служебном своем авто. Динамит разметали, шнуры повыдергивали, старшине под нос жирный кукиш от сельповской продавщицы Нюськи достался. Вот тебе Первомай. Вот это весело!

Весело-то весело, а что наверх докладывать? Задание сорвано. В селе бунт. А что? Бунт и есть! Вон глупые селяне вокруг израненной своей церкви, за руки взявшись стали, словно обнялись, идиоты. Ну, сами с собой и с культовым зданием обнялись. Я и говорю, идиоты. Что делать, что делать? Ждать. Не войска же по случаю народного праздника в село вводить? Погодим. Утро, как этот самый народ говорит, вечера мудренее.

До поздней ночи торжествовали селяне, обнимаясь со спасенным храмом. Все, даже неисправимые атеисты. В Бога, конечно, они не уверовали, здесь другое. Здесь дело принципа: ты не строил — ни тебе и валить. Не твое, так нечего своими вонючими городскими лапами чужое добро хватать. Вот так! А как же?

Далеко за полночь стали расходиться по хатам. Да и то, митинговать-то все горазды, а по хозяйству кто управляться будет? Старшина саперный, али уполномоченный? Все, все по домам. Пора и честь знать.

Бабушка Катя обнаружила пропажу внука не сразу. А что? Он в уголке тихохонько сидел, точно и нет его. А дел в хате невпроворот. Словом, когда кинулась, а его, сердечного, и след простыл. И тут схватила бабушку Катю за сердце такая тоска неминучая, такая тревога беспощадная, что впору упасть посеред избы и завыть в голос искалеченным зверем. Словно знала Катерина, что стряслась беда с ее любимым внучонком. Беда страшная, не исправить, не изменить. Ох, горе-горюшко. Не уберегла. Не уберегла старая дура. Побежала, конечно, с девчоночьей резвостью. Знала куда бежать. Знала.

А там уже все село. Уполномоченный на своей машине вперед к коммунизму улепетывает. Заметалась бабушка Катя.

— Внучонка моего не видели? Мишутку моего? Здесь быть должен.
— Как же! Как же, родненькая, видели. Здесь он. Да где же? Только что был.

В суматохе как-то позабыли про мальчугана. Нет, что говорить, геройский парень. Кабы не он, ого-го... А так стоит матушка, стоит, подпирает небо. Молодец, Катерина, славного внука растишь.

А мальчик лежал прямо на земле. Совсем рядом. И единственным, кто по-прежнему был с ним, кто держал его мертвой хваткой, не отпуская, был сильнейший жар. Мишутка все время бредил, но глазенки его временами распахивались, и в них на мгновения отражалась ясность спасенного неба. Бабушка Катя бережно подняла почти невесомое тело внука и осторожно, боясь повредить хрупкую свою ношу, понесла домой.

К вечеру Мишутке стало совсем плохо, и бабушка Катя, беспрерывно обтиравшая худенькое тельце уксусом, поняла, что бежать за докторами поздно и бесполезно. Она не стала выть и рыдать, чтобы не пугать больного, лишь зажгла все имевшиеся у нее в хозяйстве свечи, словно этим хотела прогнать надвигающуюся на них безобразную тьму беды. Мальчик все так же бредил, говорил о небе, о церкви, называл кого-то миленькими и родненькими, о чем-то просил кого-то. Ближе к полуночи затих, забылся, и лишь когда селяне стали от спасенной церкви расходиться по домам, Мишутка открыл глаза.

— Бабушка... она не держит... она обнимает небо. Это правда. Я знаю. Больше он ничего не говорил. Лишь в широко распахнутых глазищах, отражая отблески догорающих свечей, лучилась детская радость, которой мальчуган последний раз обнимал синее, как и его глаза, бескрайнее небо. Мишутка умел радоваться.

Церковь взорвали через неделю. Обыденно, без особого шума.