Ощущение времени

Мгновения

ОЩУЩЕНИЕ ВРЕМЕНИ

Все чаще приходит мысль, что мир обманывает нас, вселяет в душу надежду на нескончаемость жизни, затушевывает понятие времени, отсоединяя его от пространства и памяти.

Все ли имеет форму на земле и вне земли? Имеет ли форму солнечный свет, воздух, запах? Есть ли смысл утвердительно говорить о форме Вселенной?

Познать форму зрительно и объяснить ее, находясь в самой форме, вряд ли полностью возможно, так как зрению нашему даны границы и видимость становится относительной, и подчас бесформенность представляется формой, а форма — бесформенностью.

Чем ближе к концу жизни, тем яснее, что время не имеет формы, то есть четкого, ощущаемого измерения пройденного пространства, прожитых и пережитых лет, их начала, середины и предполагаемой границы перед исходом. Чаще всего время ощущается как пространство вне границ. И оно в этом случае непознаваемо. Быть может, поэтому в преклонные годы каждое утро кажется оторванным от всей жизни, которой вроде бы и не было, а был только полузабытый вчерашний и наступил сегодняшний день, отъединенный от грядущего завтра. Оно, грядущее, мнится, не имеет последней остановки по причине личного везения и удачливой судьбы, «навечное отсутствие» со мной случится в туманном далеко. Это обманное чувство не признает категорию пространства, непреложно имеющего завершение и конец.

Самый надежный инструмент измерения времени — это память, подкрепленная  воображением.  Но у большинства людей в свою пору память и воображение гаснут, притупляются длительность и краткость времени и чувство формы жизни: начала и ее законченности. Это и есть старость.

АТАКА

— Что такое атака, спрашиваешь? А ты вот послушай. Как раз перед нами шоссе Москва–Воронеж проходило, а мы за шоссе на Студенческой улице окопались. Атаковать надо было так: через шоссе броском перескочить, дальше ложбину перебежать, за ней на гору взобраться, а на горе врытые немецкие самоходки и танки в упор бьют по шоссе, нам снизу их стволы видать. Ну а за горкой кирпичный завод, который взять приказано. Там крепенько немцы сидят, кинжальным огнем шоссе простреливают, не то что головы, палец не высунешь — рубит насмерть. Но комбату это не причина, ему одно: взять завод — и точка, никаких рассуждений. Молоденького младшего лейтенанта нашего, москвича, как помню, в первую минуту убило, когда по сигналу атаки шоссе начали перебегать, и по этому случаю роту я на себя принял — больше некому. А атака в полный день была — солнце яркое, все вокруг почище, чем в бинокль видно. Как только мы через шоссе перескочили, самоходки в упор такой огонь стали бешеный давать, что день в ночь превратился — дым, разрывы, стоны, крики раненых. Понял: в лоб завод не возьмем, на самоходки дуроломом попрешь — всем братская могила. Самоходки дыбят землю огнем, а я кричу: «За мной, братва, так-пере-так! Влево давай! По ложбине, по оврагу, в обход горы, иначе всем похоронки!» И — как угадал в этом соображении. Повезло. Судьба улыбнулась. Вывел остаток роты в овраг слева от завода, а в овраге железный хлам какой-то, железный мусор, хрен знает что. Рвемся, без голосу орем чего-то, задыхаемся, бежим по железному хламу, как сквозь колючую проволоку, того и гляди глаза к дьяволам повыколем. А завод — вот он, на горе виден, метров сто пятьдесят. Уже как черти в аду хрипим, в гору почти на карачках лезем, обмундирование на нас о проволоку, об железо в клочья вкось и поперек разодрано, — и все-таки ворвались в завод с тылу, можно сказать. Помню: пылища в каком-то цехе, спереди немцы из пулеметов по атакующим нашим ребятам режут. Разом ударили мы по ним, вбежали в эту пылищу. Бегу, точно бы вконец обезумелый, строчу из автомата по пулеметчику, вижу вспышки в пыли, кричу что-то вроде «вперед» и вроде трехэтажного мата, сам не соображаю что. И тут накрыло темнотой меня, будто на голову крыша обвалилась... Очнулся в медсанбате, лежу и чувствую: никак живой, тело, руки, ноги при мне, на глазах — повязка. Хочу сдернуть ее, а мне говорят: погоди, мол, контузило тебя и глаза песком засыпало после снарядного разрыва, мол, не волнуйся. Волнуйся, не волнуйся, месячишко поремонтировался — и опять «вперед»...

ГЕРОЙ ИЗ ПОВЕСТИ

Иногда утром на улицах я всматриваюсь в лица людей: в их глазах еще нет отпечатка треволнений дня, нет следов усталости, прожитых и пережитых будней — утром лица кажутся мне открытыми.

Случайно услышанная фраза; беглый взгляд пожилой женщины, брошенный на свое отражение в зеркальном стекле витрины, ее стеснительный жест, чтобы поправить прическу; сосредоточенное или рассеянное выражение лица остановившегося на троллейбусной остановке мужчины средних лет (кто он — мой сверстник?); живое проявление молодости в улыбке незнакомого и немолодого человека — все это с постоянным, порой мучительным узнаванием «тайны» заставляет меня работой воображения угадывать разные варианты судеб; то есть разные стечения обстоятельств, что обычно называют судьбой каждого, представлять чужую жизнь, вчерашнюю или настоящую; счастливую или не совсем счастливую.

...Я встретился с ним после телефонного звонка — звонил журналист А. Шварц. Он сказал мне, что на Московском комбинате железобетонных конструкций работает капитан запаса Владимир Павлович Ластовский, и настойчиво спросил меня, знакомо ли мне это имя, — Ластовский чрезвычайно напоминает одного из героев моей повести «Батальоны просят огня».

Я ответил, что имя это совершенно незнакомо мне, и в то же время, уже повесив трубку, весьма усомнился в категоричности своего ответа, ибо за давностью лет стираются в памяти фамилии, остаются — и то тускнеют, к сожалению, — лишь образы тех, с кем на фронтовых перекрестках встречался когда-то.

И я понял, что не могу не увидеть человека, одного из персонажей повести, который написан был как образ без прототипа, образ, что ли, собирательный, по отдельным черточкам соединенный в единый характер. Затем, увидевшись с бывшим капитаном Ластовским, вдруг поразился не только схожести, но и удивительной идентичности ситуаций, в каких жил, боролся и выстоял мой литературный герой на совсем другом плацдарме — в дни форсирования Днепра.

Капитан Ластовский (ныне он слесарь-механик по ремонту тепловозов, отец двоих детей) приехал ко мне днем, и мы просидели с ним до глубокого вечера в состоянии внутренне возбужденном, какое бывает, когда встречаются однополчане, хотя воевали мы с ним в разных дивизиях и никогда не знали друг друга на фронте.

Он сидел напротив меня за столом, еще по-молодому телесно крепкий, серебристо тронутый сединой, с большими, какими-то добрыми руками (на которые я почему-то все время смотрел), не без достоинства сдержанный, только будто нечаянная улыбка делала его крупное лицо несколько даже задорно-детским, и рассказывал о давних и жестоких боях на Днепре, рассказывал с той свежестью впечатлений, как будто вот сейчас вернулся с плацдарма, с набухшей водой и кровью повязкой на раненой руке, похоронивший сто тридцать три человека из своей роты, но выстоявший до последнего патрона на той песчаной отмели проклятого «пятачка», которую шагами можно было измерить: триста пятьдесят — в глубину, триста — в ширину.

В сорок третьем был он младшим лейтенантом, командовал ротой, и в конце октября ему приказано было первому из 21-го полка 180-й дивизии форсировать Днепр между Вышгородом и Киевом, в районе сильной трехъярусной по крутому берегу обороны немцев, захватить крохотный плацдарм — песчаную отмель, поросшую кустарником, — держаться на нем сколько можно, сколько хватит человеческих сил — так нужно было дивизии.

Их было сто сорок человек. И в туманную холодную ночь эта усиленная рота бесшумно на лодках переплыла полукилометровую ширь воды: окопалась в кустарнике без боя, почти без потерь, только одну лодку всетаки снесло течением во время переправы, прибило к берегу левее отмели, и близкие крики на немецком языке, пулеметные очереди, торопливые взлеты ракет всем объяснили ее судьбу. На помощь прийти было невозможно.

От окопавшейся роты до немецкой обороны было менее сорока метров: даже ручные гранаты, брошенные с высокого берега, достигали ячеек наших солдат. На рассвете немцы обнаружили позиции, а к утру связь с берегом была перерезана. Связисты, посланные на линию, не вернулись. И вот первая немецкая атака началась на заре. И это было только начало. Неистовые атаки не прекращались ни днем ни ночью. Семь долгих дней и ночей кромешного ада. В короткие минуты затишья им кричали из немецких окопов — всем было отчетливо слышно: «Сдавайтесь! Вы безумцы! Сзади Днепр, впереди — смерть, а мы пощадим вас! Вы будете пить водку, любить женщин! Мы повысим вас в чине!»

Они отвечали огнем. И хоронили убитых. Подкрепление, посланное на третью ночь дивизией, было отрезано.

— На шестую ночь, — ровным голосом говорил Ластовский, затягиваясь сигаретой, — сижу в окопе, голова мутная, днем осколком мины ранило, как раз в правую руку. В ушах звенит. Всеми силами стараюсь не заснуть, наблюдаю... В левой руке парабеллум держу, в моем пистолете патроны кончились, а этот у убитого на бруствере фашистского офицера взял, глаза рукавом разлепляю, все думаю: как бы на правом фланге мои ребятки не заснули — там уже почти никого не осталось... Вдруг, как во сне, слышу: там на правом фланге — выстрелы, трассы, крики... Потом — ракета. Схватил одной рукой ручной пулемет, бегу со всех ног туда. И поверите — в первый раз не по себе стало, мороз по коже: немцы прямо в рост бегают вдоль наших окопов и в упор солдат расстреливают из автоматов. Или боевое охранение сняли, или заснули... Сон был тогда смертью. Упал с пулеметом на бруствер, выпустил весь диск по этим, над окопами бегающим, а у самого аж горло засаднило. Потом все стихло. Иду по окопам, считаю убитых — осталось нас не больше десятка, а из офицеров — я да один командир взвода. Иду и, как в бреду, говорю: «У нас еще, ребята, три пулемета и запас лент остались, назад пути нам нет, а отмель наша. Не спать. Только не спать, ребята. Не такое выдерживали». И тут вижу: в окопчике один солдат сидит, пожилой уже дядька, смотрит на меня, а сам вроде без звука плачет, слезы так и капают, прямо бегут из глаз. Присел к нему: «Чего, — спрашиваю, — ревешь, честно отвечай». — «Пропали, видно, мы здесь, — говорит. — Всем конец». — «Не мы, — говорю, — первые умираем, не мы последние. До нас люди умирали и будут умирать. Если умрем, — считай, что смерть эта обыкновенная». — «А дети?» — спрашивает. «У всех дети, — опять говорю, — у него, у тебя, у всех». — «Да, у всех», — соглашается. «Кончай, — говорю, — это дело. Все мы тут одинаковые».

Ну, последний день и ночь только три атаки было. Помню, у меня в окопе пятьдесят «лимонок» оставалось и две гранаты «эргэде», одна, правда, помятая была, на эту не надеялся — все «лимонки» по фрицам пошвырял, а одну «эргэде» оставил при себе.

А ночь последняя была такая: то луна, то облачко, холодный туманец по кустам. Опять иду по обороне. Нигде ни выстрела, только раненые немцы кричат, стонут за бруствером, а у нас и раненых нет: такие прямые попадания в упор, что одни убитые. И пулеметы все поковерканы уже. Просто металлолом. Всю роту сосчитал, как говорится, по головам: семь человек со мной. И что еще? А я хорошо знаю: ни одного целого пулемета, ни одного патрона в парабеллуме, а только граната «эргэде». Все смотрят на меня. Молчат. И я ну прямо чуть на ногах держусь. Солдаты мои едва живые, все в бородах, дышат с хрипом, исхудалые, но глаза живут еще, смотрят словно внутрь меня, словно спрашивают: «А как дальше будет, лейтенант?» Такое чувство: ближе их никого нет и не будет. Ни мать, ни отец...

Выждал немного, говорю: «Вот граната у меня одна. Мы свое сделали. Все атаки отбили. А сейчас атака — встанем вкруг меня, головами поближе, и я чеку дерну, чтоб, значит, всем сразу... Если кто сомневается — его дело. А сейчас — всем шинели снять».

Ничего не спрашивают, снимают шинели, и сам я шинель снял; потом говорю разведчику казаху Азимову: «А ну, поползи метра три от отмели». Тот перелез через бруствер, пополз в сторону воды. Луна из-за облачка как раз выглянула, и больно ясно его нижняя рубаха на песке белым выделяется. Но немцы не стреляют. Зову его назад и приказываю всем мокрым песком, грязью нижние рубахи замазать. Потом спрашиваю, все ли на воде держаться могут. Оказалось — все. «Так вот, — говорю, — мой приказ: на тот берег переправляемся. По песку ползем так: в середке Азимов с гранатой, все по бокам — ежели немцы возле воды будут окружать, даю сигнал: «Азимов, чеку дергай! За мной!» И поползли. А ползти почти триста метров. Как не заметили нас — до сих пор не знаю. И до сих пор не знаю, как доплыли все. Меня уже без сознания на том берегу вытащили. Вот и история вся. А мне журналист Александр Ефимович Шварц, с нашего комбината парень, сказал, что вы о подобном книжку написали.

— Да, очень похоже, — ответил я, вновь поражаясь сложнейшим и трагическим ситуациям на безымянных днепровских плацдармах, таких многочисленных тогда.

— Вы Красного Знамени за Днепр получили? — опять мысленно обращаясь к плацдарму—отмели, спросил я, глядя на планочки под лацканом его пиджака, на которых заметил ленточку этого ордена.

— Нет, — махнул крупной рукой Ластовский. — Три дня только и отдохнули мои ребята. А потом — наступление от Вышгорода на Киев. Мне опять роту дали. Ну, наступление, сами знаете: вперед и вперед, тут не до наградных. Этот орден за Яссы...

— А ведь за Днепр вам самую высокую награду дать надо, — сказал я, с новой силой вспомнив все плацдармы, на которых приходилось мне бывать, и зная, что это значит: первым форсировать Днепр и продержаться на крохотном плацдарме семь суток отрезанным от своих...

Мы простились с Ластовским так, как будто вместе просидели на плацдарме семь суток и будто это действительно был мой герой. Он ушел, несколько смущенно извинившись за беспокойство, за отнятое время, а от этих слов я был смущен еще больше: я готов был сидеть с ним хоть до утра.

...И теперь, вглядываясь в лица прохожих на улице, пытаясь угадать их прошлое и настоящее, я часто вспоминаю встречу с Ластовским, сдержанное выражение его сильного, открытого лица, ясное, с твердой добринкой, неускользающее выражение глаз, большие рабочие руки и думаю: все-таки лица человеческие многое говорят.

СУДЬБА

Я очнулся оттого, что нечем было дышать. Я почему-то лежал на дне траншеи, заваленной землей, тупая тяжесть больно давила на грудь, и это было живое ощущение, что я не убит. Я задыхался в угарном смраде удушающего вонью чеснока, ядовитой пылью сгоревшего тола, а в небе, надо мной, кипели черные крутые валы дыма. Там уже не было визжащего ада, наискось мчавшихся к земле пикирующих «юнкерсов». И странная тишина была в небе, вдруг неправдоподобно онемевшем. Неподвижность и тишина стояли и в траншее, где недавно нас было шестеро из взвода. И то, что, с трудом подняв голову, я увидел в первую минуту, были торчащие из завалов расщепленные приклады автоматов, покореженные стволы, дырчатый кожух ручного пулемета, клочки гимнастерок. А я был жив, только грудь сдавливало землей, и пьяная зыбкость кружилась в голове вместе с близким железным скрежетом и тонким стрекотом автоматных очередей. Я сделал усилие и ослабевшими руками начал сталкивать с груди и с живота пласты земли, с какой-то отчаянной обреченностью соображая, что в траншее остался я один, а вокруг ни звука голоса, ни команд, ни движения, и лишь вползал в уши скрежет гусениц и непрерывное сверление автоматчиков. Не помню, как я вырыл себя из придавившей все тело тяжести, как откопал автомат, как из последних сил приподнялся на четвереньки и, туманно понимая что я делаю, зачем-то взлез и сел на бруствере, срезанном огромным осколком и показавшемся мне ровным, как гладильная доска. Я тупо смотрел на ворочающиеся танки между развалинами, на серые фигуры бегущих немцев и сообразил, что они продвигаются к берегу Волги, подавив часть обороны. Позади траншеи горел дом, густым жаром наносило в спину, в затылок, меня, всего налитого болью, покачивало вперед и назад, и была необоримая усталость и вязкое безразличие ко всему на свете, — к танкам, к автоматчикам, к трассам, впивающимся в землю вблизи траншеи. И, как в бреду, тогда я подумал, что вот сейчас хочу, чтобы одна из трасс вонзилась мне в грудь или в голову — и навсегда исчезла бы боль в каждом мускуле, в глазах, исчезла бы смертельная усталость, накопившаяся за дни бешеных боев в этом разрушенном городе — сразу все кончилось бы, исчезло навсегда и легкая пустота понесла бы меня в безмятежный покой. В моем затуманенном сознании тенью скользнуло, что у меня два полных диска, и в болевших от контузии глазах непроизвольно запрыгали серые фигурки немцев меж запыленных туловищ танков, автомат забился в моих руках, захлебнулся очередями, и я едва опомнился, остановил нажатие пальца, чтобы не выпустить весь диск.

В пыли и дыму сразу же после моих очередей трассы немецких автоматов сдвинулись, переместились в мою сторону, пронеслись над траншеей, и я в неистово опалившей меня озверелости выпустил остаток диска навстречу этим трассам, схватил второй диск, вщелкнул его, дрожа от нетерпения... Потом оглох от безмолвия, как в ватном мешке — автомат молчал, обдавая сухим жаром, выбросив последнюю очередь. И тогда в сознании мелькнуло:

«Все. Конец, все. Скорее бы...»

Не знаю, зачем я уперся кулаками в землю, готовясь подняться в рост на бруствере и, задыхаясь дикими ругательствами и странным смехом, стал жадно ловить глазами трассы, словно направляя их себе в грудь как избавление. «Скорее бы, скорее... И нет боли, и нет усталости... И ничего нет...»

И вдруг, как бывает, наверно, в безумии, я ощутил чье-то незримое присутствие рядом, чье-то движение за спиной, нечто твердо толкнуло меня в бок — и с обжигающей мыслью, что немцы зашли сзади, я окружен, впереди плен, выхода нет — и я, весь в ледяном поту, повернулся и, не веря, увидел обсыпанную пылью и пеплом собачью морду, вытянутую ко мне на передних лапах. Она, собака, лежала на животе, красные от дыма глаза ее по-человечески плакали крупными слезами, снизу смотрели на меня умоляюще и покорно, как смотрят лишь одни собаки. Влажный нос тыкался мне в бок, точно пытаясь столкнуть с места, затем ее зубы оскалились собачьей улыбкой и, плача, с этой улыбкой она схватила меня за край гимнастерки и стала отползать на животе, пятиться, потянув меня за собой. Она не отводила от моего лица слезящихся глаз, и я, еле сознавая, что подчиняюсь этому почти человеческому призыву, нерешительно двинулся за ней, пополз по земляным буграм в направлении горящих домов.

Она привела меня в подвал — погреб разрушенного дома, и я помню, как сидел среди кислой сырости на соломе, и в мутном полусознании гладил лежащую на моем колене теплую морду собаки, представлявшуюся мне то ангелом-спасителем, то непонятной колдовской силой, то раскаявшимся дьяволом, возжелавшим сохранить мне жизнь, чтобы я мог пройти потом всю войну до конца.

Я прошел всю войну, вернулся майором, увешанный орденами с головы до ног, прожил большую жизнь, удачливую и неудачливую, и когда сейчас все чаще чувствую непереносимую усталость от жестокости и глупости жизни, вызывающей мысль скорее уйти навсегда, то вспоминаю те минуты в перепаханной бомбежкой сталинградской траншее, где, контуженный, познал тоску солдатской усталости, боли, одиночества и желание легкой смерти, похожей на избавление, подаренного немецкой автоматной очередью, я вижу преданный умоляющий взгляд неизвестно откуда появившейся собаки, ее дрожащий оскал улыбки, подвал, куда она привела меня, и тщетно ищу ответа: что это было тогда в далеком сорок втором — судьба? Или вмешался неведомый мой добрый покровитель, которого я никогда не узнаю, но который не раз отводил от меня непоправимую беду в течение четырех долгих лет войны?