Душа вымершего города

ВРАГ В ПРЕДМЕСТЬЯХ

Ленинград неузнаваем, улицы перегорожены баррикадами, изрыты траншеями. Дома раскрашены пятнами, чтобы с воздуха их можно было принять за деревья. В парках стоят зенитные пушки, нацеленные в небо. Витрины заколачивают досками и засыпают песком. Окна заклеены белыми крестами бумажных полос. Очереди, очереди, очереди... Черный дым горящих продовольственных складов застлал свинцовое небо. «Бадаевские склады горят, теперь конец — голод!» — шептали в очереди женщины.

Люди несут аэростаты. Медный всадник засыпан песком и заколочен досками... В парадных дежурят жильцы с красными повязками на рукавах. Всюду патрули.

Вечером дежурные осматривают, у всех ли «затемнение», не видно ли где в окнах предательской полоски света. Говорят, что на окраинах города патруль, увидев свет, стреляет по окнам без предупреждения. Где-то на Петроградской, рядом с нами, поймали шпиона, дававшего сигналы ракетами с чердака дома. Всех от стара до мала обучают тушить «зажигалки», на крышах постоянное дежурство жильцов, организованных в команды МПВО.

Во время Первой мировой войны мой отец, как я ужеписал, после училища ушел на фронт добровольцем. В эту войну он глубоко переживал за свой «белый билет». Военкомат признал его непригодным. Он, как и мать, решил ни в коем случае не уезжать из Ленинграда, несмотря на то что нам все советовали эвакуироваться в Среднюю Азию. Мы с отцом, как и в мирное время, изредка заходим в наш любимый букинистический магазин на углу Большого и Введенской. Там все как до войны. Сосредоточенные лица заметно поредевших книголюбов, шуршание старых пожелтевших страниц, и всюду только что вышедшая из печати книга «Большие надежды» Диккенса. Говорят, что весь тираж остался в городе — вывозить некуда, город окружен, немцы совсем близко. На обложке маленький мальчик, держась за руку пожилого мужчины, смотрит на отходящий вдаль корабль. Паруса надул ветер. Кто-то уплывает навсегда и далеко...

Все ближе подкрадываются голод, горе и смерть. Скоро зима. Темнее и длиннее ночи, небо усыпано мириадами звезд, непроглядную тьму осенней холодной ночи время от времени разрезает длинный нож прожектора, ищущего вражеские самолеты. Все меньше народа на улице. Люди даже дома не снимают зимних пальто. Окна занавешены старыми одеялами. Тревоги, тревоги, тревоги... Сирена жутко воет в тесном дворе нашего дома. Все мчатся в бомбоубежище. Мы решили не прятаться — говорят, все равно бесполезно в случае прямого попадания бомбы. А бывает, что зальет подвалы водой, и заживо погребенные люди тонут под развалинами дома. Сидим в узкой передней, куда не долетят стекла, если по ним ударит взрывная волна. Все ближе и ближе ухают бомбы. Качается и гаснет лампа. Дядя Кока после бомбежки всегда шел туда, где упала бомба. Я однажды пошел с ним — бомба попала в соседний с нами дом на Пушкарской. Дядя суетился среди плачущих, стонущих и мечущихся в дыму людей, помогая санитарам и команде МПВО. Проходя мимо, он указал мне на лежащую среди осколков стекла и кирпича обугленную книгу. Ветер перелистывал ее страницы. На черном от взрыва снегу, равнодушная к тому страшному, что было вокруг, лежала счастливая, обнаженная, ждущая ласк Даная Тициана.

Немцы — совсем близко. Линия фронта проходит по окраинам города, сжимая его железным кольцом блокады. По радио чересчур спокойный голос диктора, выдавая волнение, читает обращение к ленинградцам: «Враг ломится в ворота Ленинграда! Передаем обращение...»

 

ГОЛОД

Близится новый, 1942 год. Иногда к нам приходит из далекого острова детства — Ботанического сада — мамина сестра, тетя Лея, долго и неподвижно сидит, отдыхая после дороги от Аптекарского острова до Большого проспекта Петроградской стороны. Муж ее при смерти, ей часто снится еда, роскошные столы, ломящиеся от яств, источающих аромат только что зажаренной дичи, пирогов, горячего кофе. Она берет тарелки в руки и спешит к мужу, протягивая ему дымящуюся еду, и... просыпается. На улице морозное солнце. Но у нас всегда темно — надо много сил, чтобы на ночь занавесить окно, утром снять с него одеяло... Решили не снимать вовсе, да и дует без одеяла сильнее, так и живем в темноте, как в ледяной пещере. Изредка топим маленькую «буржуйку», оставшуюся еще со времен Гражданской войны. Воды нет, все замерзло, мы пьем растопленный снег.

В квадрате двора, если поднять голову (а это требует так много энергии!), видно морозное синее небо. Возвращаюсь в нашу пещеру, набрав кастрюлю снега. Мама смотрит в потолок неподвижно и страшно. Холодея, спрашиваю, глядя в ее открытые неподвижные глаза: «Ты спишь?» Ее глаза оживают, она чуть слышно отвечает: «Не бойся, я не умерла — я думаю о тебе, что с тобой будет без меня, тебе ведь только одиннадцать лет».

Голод вначале обостряет восприятие жизни. Голова ясная, но очень слабая. Полузабытье. Иногда в ушах звон. Удивительная легкость перехода из одного состояния в другое. Оживают и материализуются образы прочитанных книг, увиденных людей, событий. Теперь вовсе не хочется есть. Состояние постепенно становится сходным с наркотическим оцепенением. Временами теряешь сознание... Как долго тянется время! Слышна близкая канонада. Иногда взрывы совсем рядом. Потом удаляются. Будто кто-то ходит по городу и ударяет палкой по крышам. Смерть замораживает нас своим холодным дыханием... А вот и новый, 1942 год!

Милая мама! Даже сейчас, когда для всех было мучением и подвигом дойти до магазина в нашем же доме (многие не возвращались из этого путешествия), где давали по карточкам по 125 граммов хлеба, мама решила сделать мне, как всегда, елку.

Никогда не забуду эту елку 1942 года! Ветка воткнута в старую бутылку из-под молока, завернутую в белый лоскуток. На ней — несколько старых довоенных игрушек. Нашли случайно одну свечку, завалившуюся на дно коробки, разрезали ее на четыре части. Закутанные в платки, шарфы, опираясь на палки, из соседних комнат медленно пришли неузнаваемые родственники — как будто они явились на новогодний маскарад, надев жуткие маски... Зажгли свечки... На минуту наступила тишина, нарушаемая легким потрескиванием крохотных огоньков... И вдруг все заплакали. Первая — мама. Все смотрели на слабо освещенную елочную ветку, на вершине которой красовалась рождественская звезда. А слезы, отражая огни свечей, текли и текли... Это была последняя минута, когда мы все были вместе.

Все страшные дни Ленинградской блокады, неотступно и пугающе, ясно стоят непреходящим кошмаром в моей памяти. Многое я не помню из-за состояния голодных обмороков небытия. Первым в нашей квартире умер мой дядя Константин Константинович. Помню, был январь, я открыл дверь в его комнату и увидел пустую постель, закиданную тряпьем. Горела «буржуйка». В пальто с вылезшим мехом (хорошее поменяли на хлеб), освещенная пламенем догорающих ножек стула из красного дерева, ко мне повернула голову его жена — Инна Мальвини. Оглядев их маленькую комнату со все теми же китайскими рукописями на столе и встретившись со взглядом с портрета Ван Дейка, я спросил: «А где же дядя Кока?» Бесстрастно разгребая отломанной ножкой стула угли в печурке, труба которой выходила в топку старой печи в углу комнаты, жена дяди тихо сказала, глядя на красные, в седом пепле сгоревших книг угли: «Он умер, и его утром увезли на Серафимовское». В моей памяти пронеслись мгновенные обрывки образов довоенной жизни, когда мы с дядей Кокой, одетым в старый, горчичного цвета макинтош, который он носил с выправкой белого офицера, сидели на берегу Карповки, заросшем лопухами, недалеко от стен оскверненного храма, где был похоронен Иоанн Кронштадтский. Все та же Петроградская любимая сторона. У берега все дно реки поросло водорослями. Под водой они казались лесом, волнуемым ветром, а мы, словно великаны, с высоты смотрели на странную жизнь подводного царства. Дома, видя, как дядя сверху вниз на листах бумаги пишет черной тушью китайские иероглифы, я не переставал восхищаться премудростью столь далекого от нас мира Древнего Китая. «А как по-китайски написать «Илья»?» — спросил я у дяди Коки. Погруженный в свою работу, он, не подымая глаз и, видимо, не склонный читать мне лекцию о китайских иероглифах, быстро нарисовал: «2». «Можно и так. Китайское и европейское значение букв и их прочтение не совместимы... Посмотри-ка лучше вот эту книгу с рисунками, юному художнику это полезнее. Там не надо объяснений — она как кинолента». Нарисованные очень давно на рисовой бумаге и действительно понятные своим глубоким реализмом, эти, как сегодня сказали бы, «комиксы» складывались в гармошку и повествовали, иногда с большим юмором, о приключениях изображенных китайских персонажей. Линия рисунков была строгой, живой и очень линейной...

В полумраке тонула холодная комната, где гаснущие угли освещали все тот же стол, заваленный китайскими рукописями и книгами, над которым все тот же портрет моего прадеда К. К. Флуга работы П. А. Федотова и старинная копия с портрета Ван Дейка, и пустую кровать, на которой никогда уже не будет спать мой странный, ранимый, непоколебимый в ненависти к Совдепии и такой добрый дядя Кока... У него не было детей...

 

* * *

Каждый умирал страшно и мучительно. Отец — с протяжными и нестерпимо громкими криками, от которых леденела кровь и поднимались дыбом волосы. Он лежал лицом кверху на кровати, в пальто и в зимней шапке, надвинутой на лоб. «А-а-а-а!» — кричал он на высокой ноте, не переставая. Пламя коптилки, дрожавшей в маминой руке, жуткими крыльями теней заметалось по стенам, потолку и отразилось желтым тусклым блеском в закатившихся белках отца, который продолжал кричать на той же высокой ноте и смотрел стеклянным взглядом в потолок. Долгое время потом каждую ночь меня преследовал этот жуткий протяжный крик, и я вскакивал, в ужасе срывая с себя шарф, которым мама укутывала меня на ночь поверх зимнего пальто...

Через пятнадцать минут отец замолк и, не приходя в себя, умер — после «голодного психоза», как определил доктор, сам еле державшийся на ногах от слабости. Доктор этот, несмотря на вызовы, больше никогда не приходил в нашу квартиру...

— Бабушка! Бабушка! Ты спишь? — говорил я, боясь своего голоса в темной пещере комнаты. Закрывая рукой пламя коптилки от сквозняка открытой двери, я старался разглядеть бабушку. Мне показалось, что из-под полузакрытых век она пристально посмотрела на меня. Холодея от ужаса, больше всего боясь тишины, я с усилием подошел к постели и положил руку на ее лоб. Он был холоден, как гранит на морозе. Я не понимаю, как очутился рядом с матерью, лежащей в старом зимнем пальто под одеялом. Стуча зубами, прошептал:

— Она умерла!

— Ей теперь легче, чем нам, мой маленький, — сказала тихим шепотом мать, — от смерти не уйти, мы все умрем — не бойся!

...Отец и все мои родные, жившие с нами в одной квартире, умерли на моих глазах в январе — феврале 1942 года. Мама не встает с постели уже много дней. У нас четыре комнаты, и в каждой лежит мертвый человек. Хоронить некому и невозможно. Мороз почти как на улице, комната — огромный холодильник. Поэтому нет трупного запаха. Я добрался однажды с трудом до последней комнаты, но в ужасе отпрянул, увидев, что толстая крыса скачками бросилась в мою сторону, соскочив с лица умершей две недели назад тети Веры Григорьевой...

Крошечное пламя коптилки. Могильно тихо. Если включить радио, то играет бравурная веселая музыка. Но чаще в тишине мерно тикает метроном. Это значит — объявлена тревога. Бегут темные тени по потолку. Сознание обрывается, день и ночь сливаются в одну линию, в одно состояние мертвенного равнодушия ко всему. Жизнь так жизнь, смерть так смерть.

Мама и тетя Ася решили первой похоронить бабушку. Хоронили только за хлеб. Они долго уговаривали толстую до войны, а теперь неузнаваемо тощую, как скелет, добрую тетю Шуру, дворничиху, взять вместо 350 граммов хлеба 250 (два дневных пайка) и 100 рублей. После долгих уговоров она согласилась. Бабушку зашили в простыню. На углу простыни было вышито «Е. Ф.», то есть Елизавета Флуг. Затем дворничиха веревкой, крест-накрест, как мумию, привязала бабушку к моим детским санкам.

Через несколько дней я, как всегда, вышел во двор, чтобы набрать чайник снегу. Во дворе у соседнего подъезда стояла грузовая машина. Люди выносили из подъезда окоченевшие трупы, вернее, скелеты, обтянутые зеленовато-сизой кожей. Некоторые были раздеты, некоторые в грязном нижнем белье, другие в пальто, запорошенные снегом, с перекинутыми через плечо противогазными сумками — их смерть застала на улице. Жуткий склад помещался прямо под лестницей, в парадном подъезде. Трупов было много, их, как дрова, перебрасывали через борт машины, а гора все росла и росла. Я уже собирался уходить, коченея от холода, как вдруг увидел, что из-под лестницы выносят зашитый в простыню труп, привязанный к знакомым детским санкам. Сердце сжалось болью ужасной догадки... Я рванулся к машине и успел прочесть две буквы, вышитые на углу простыни: «Е. Ф.».

 

* * *

За нами пришли, чтобы на машине перевезти на Большую землю. Дядя был на Северо-Западном фронте. По его просьбе машина, которая привезла в военный госпиталь медикаменты, возвращаясь на фронт, должна была взять нас. Дядя не знал, что мой отец — его брат — уже умер. Из нашей семьи осталось двое: мама и я. Мама не могла даже пошевелиться, глазами следила за чужими людьми, пришедшими за ее единственным сыном. «Я поправлюсь и приеду к тебе», — тихо говорила она. Глаза ее были полны слез, которые она пыталась скрыть. «Я плачу потому, что мы расстаемся... На месяц. Не больше, только на месяц», — говорила она, как будто убеждая себя. Мама попросила меня принести из шкафа маленькую коробочку. Там, как я знал, была медная иконка, о которую ударилась пуля турецкого солдата. Если б не она, то пуля пробила бы грудь моего деда на Балканах во время Русско-турецкой войны. «На, возьми, на счастье... (Эта маленькая медная позолоченная икона Матери Божией всегда, по сей день со мной.) Я всегда с тобой. Мы скоро увидимся». Сквозь слезы, которые лились не переставая, как беспрерывный осенний дождь, я смотрел на ее святое для меня лицо.

Меня взял за руку чужой человек. Пробираясь среди высоких сугробов, я долго оглядывался назад. Лицо дома казалось мне мучительно грустным. Штукатурка кое-где была отбита осколками, стены закопчены трубами «буржуек», выходящими прямо из форточек и дымящими, как отверстия пещеры доисторического человека.

В ту зиму стоял невероятный мороз. Мы шли по пустынному снежному городу. Где-то на окраинах глухо громыхали взрывы, стлался дым зажженных вражескими «зажигалками» домов. Трагично и причудливо: на уцелевшем выступе детская кровать с заметенным пургой одеялом, а над ним под слоем снега полочка книг...

А вот и набережная. Зенитные орудия, как комариные хоботки, нацелились в серое небо. Люди черными запятыми медленно двигались по льду Невы. Мы тоже спешили. Если начнется налет или обстрел, лед — самая ненадежная опора.

Меня привели на квартиру дяди, откуда мы должны были отправиться в долгий и опасный путь. Там было, как всегда, по-музейному тихо и торжественно. Пока шофер собирался в дорогу, я рассматривал знакомые с детства картины. Своему дяде я обязан не только спасением жизни, но и во многом — познанием мира русского искусства. Много лет бывая в этом доме на берегу Невы, недалеко от Летнего сада, я преисполнялся любовью и гордостью за наше великое русское искусство. Горят люстры, отражаясь в глухом блеске красного дерева. Книги плотными рядами стоят на полках шкафов. Каждая из них полна дивных образов, прекрасных творений русских художников-мыслителей...

Но в тот момент, когда, сидя в холодной комнате с высоким петербургским потолком и огромными окнами, я ждал машину, перед моими глазами была картина Рериха «Вестник». В тот мартовский серый день она запомнилась мне навсегда. Скованная морозом голубая земля. Вдали на холме, в мерцании лунного света притаился замок, полный ожидания и предчувствий неумолимо близкой беды. Его бойницы и узкие крепостные окна смотрят на спешащего гонца, согнутого порывом жгучего холодного ветра. Его плащ как крыло птицы. Наперекор всему он дойдет до замка. Он уже близко. О чем поведает этот вестник спящему граду? Какие тайны раскроет и какие катастрофы предотвратит в этом холодном пустынном мире?..

 

ЧЕРНЫЕ ПОЛЫНЬИ

В грузовой машине, открытой холодному, словно доходящему до костей ветру, бабушка — мать отца, тетя Тоня — сестра отца, я и санитар с дочерью, моей ровесницей, чудом, как и я, оставшейся в живых после смерти всех родственников. После выгрузки медикаментов для военного госпиталя в Ленинграде машина должна вернуться на Валдай, где расположено медицинское отделение Северо-Западного фронта, главным патологоанатомом которого был Михаил Глазунов. Белоснежные просторы, проносящиеся перед глазами, возвращали меня опять и опять в черную пещеру нашей квартиры, где осталась моя бедная мама. Теперь я думаю, почему они — родственники отца — не взяли ее с собой? Или они были уверены, что она умрет во время дороги? А вдруг бы выдержала, добралась бы до Большой земли?..

Ленинград остался позади. В небе над самой головой идет воздушный бой. Самолет стремительно падает вниз, оставляя длинный хвост черного дыма. Это наш самолет. «Тра-та-та-та», — строчат, как на швейной машинке, самолеты, гоняясь друг за другом в смертельной схватке.

Скоро ли Ладога? Ладога — это вопрос: быть или не быть живым? Враг держит под огнем всю Дорогу жизни, как звали ее ленинградцы. Сколько человеческих жизней поглотили холодные черные воды Ладоги под раскрошенным снарядами льдом!

Машина мчится все быстрей и быстрей. Свистит ледяной ветер в ушах. Кругом снежная бесконечная пустыня, уходящая в низкое серое небо. Я, не знавший, что мы уже час едем по льду Ладожского озера, робко попросил на минуту остановить машину. Шофер, обернувшись на миг, бросил короткое ругательство. По выражению его лица я догадался, что мы испытываем судьбу: под нами лед Ладоги. А вот и вода! Она близко, у самой дороги, черная рябь еще не успела покрыться льдом — значит, обстрел был совсем недавно. Шофер, то и дело выглядывая из машины, мчащейся на предельной скорости, смотрит в небо. Дорога делает зигзаги. У замерзшей полыньи полузанесенные снегом трупы, обломки машин и ящики. Но вот показались домики! Какое счастье — Большая земля! Спасибо, Дорога жизни, для нас ты оправдала свое название!

Шофер останавливает машину на берегу, улыбается и дрожащими руками прикуривает: «Повезло. Попали в минуту ихнего передыха. Я по дороге насчитал — до нас машин десять пошли под лед! Да вот, слышите, опять летят!»

Наша машина понеслась дальше от берега, от нарастающего гула немецких эскадрилий... У станции, на снегу, огромные толпы страшных, как живые мертвецы, людей ждут поездов на Большую землю. Неужели и мы так же выглядим? Как печальны и одиноки сожженные деревни с обугленными трубами кирпичных русских печей, полузасыпанных снегом!

Запомнилась одна из таких деревень, затерянных в тихвинских перелесках. Ветер свистит в голых, кроваво-красных вербных прутьях. И вдруг среди обугленных труб и гонимого ветром пепла согбенная старушечья фигура, неподвижная, как окаменевшее горе. Почему она здесь, одна-одинешенька? Пришла ли к себе домой и увидела угли да черный от гари снег? Или, наоборот, последняя из уцелевших жителей деревни не может проститься и наплакаться над порушенной жизнью? А может быть, идти больше некуда и не к кому?.. И слезы, упав на одежду, превращаются в льдинки. Сколько таких матерей на изуродованной русской земле!

 

* * *

Вот и древний Валдайский монастырь. Он так знаком по пейзажам Колесникова и Горбатова, которые висели в оставшейся далеко-далеко квартире дяди на Литейном проспекте.

Дядя после ранения — похудевший, в военной форме; кругом белые халаты. Накрыли стол — поставили пшенную кашу и масло, огромные куски черного хлеба. Он ни о чем не спрашивал, смотрел на нас такими глазами, каких я никогда у него не видел. «Как маленький старичок, а руки-то какие опухшие, совсем доходяга...» — услышал я соболезнующий шепот двух медсестер, принесших кашу. Корочка хлеба упала на пол, я с трудом опустился под стол и поднял ее. Когда я вновь с трудом залез на стул, увидел, как все стали по одному выходить из комнаты, а у дяди Миши глаза были влажные от слез. «Вам всем надо немедленно лечь в госпиталь, — сказал он. — Машина ждет».

...Госпиталь, где мы очутились, вспоминается как гнетущий сон. Ночью, сжавшись под одеялом, я слушал, как в тишине, нарушаемой стонами раненых, бредил человек, лица которого никто не видел из-под маски бинтов. Только глаза, воспаленные и большие, смотрели в потолок. Ночью он бредил: «Огонь! Атака! Огонь! Атака! Я — небо, я — небо!..» Сестра, дремавшая на скамеечке, спешила к нему... Говорили, что он чудом спасся после тарана, успев выпрыгнуть из горящего самолета. Рядом со мной лежал молчаливый молодой лейтенант. До войны он был артистом. Его красивое лицо с темными провалами глаз, как в гриме Пьеро, бесстрастно и безжизненно. У него были оторваны обе ноги, и весь он забинтован, как мумия. Он не оживлялся даже на минуту, когда ему приносили письма. И, не читая их, просил складывать себе под подушку... Глаза, смотрящие в потолок, застывали в напряженной мысли. Однажды, проснувшись, я увидел, что его койка занята другим...

Теперь моим соседом оказался веселый украинец с усами. Он часто обращался ко мне, но, кроме слова «хлопчик», я не понимал почти ничего. Его это не смущало, и он любил поговорить со мной. Он быстро выписался.

Прошел месяц. Я чувствовал себя окрепшим и почти здоровым. Пришла весна — таял снег, бурлили весенние потоки. Снова под ногами ревели колеса, проносились мимо села, деревни, весенние леса и дышащие влагой черные пашни. Здесь не было войны. Дома в деревнях не разрушены, воронок от бомб нет. Здесь глубокий тыл. Далеко за спиной осталась война.

Душа вымершего города

Это — древний сфинкс, глядящий
Вслед медлительной волне,
Всадник бронзовый, летящий
На недвижном скакуне.
Что за пламенные дали
Открывала нам река!
Но не эти дни мы звали,
А грядущие века.
                               А. Блок

Наконец — Ленинград! Эшелон немного не доехал до вокзала. С чемоданом иду пешком по путям. Помню наказ проводницы: «Не попадайся, парнишка, у вокзала кому не надо: воротят назад — и пиши пропало. Хлопот не оберешься». В Ленинград еще осенью 1944 года въезд без пропусков запрещен. Благодаря суматохе у ворот вокзала, поднятой при проверке документов, мне, из-за малого роста и возраста, удалось пройти незамеченным в ворота и — вот Ленинград-Товарная... Иду пешком.

Меня догоняет сослуживец дяди, тоже приехавший в Ленинград на этом же поезде. Он походил на белого офицера, с ровными усиками. Довез меня до Инженерного замка: «Теперь, молодой человек, вас ждет Ксения Евгеньевна. Адрес не забыл? Это наш ведомственный дом Военно-медицинской академии. По набережной — за Летним садом».

Конечно, я помнил дом, откуда в кошмарную блокадную зиму меня увозили в эвакуацию. Тетя Ксения меня встретила сухо. Сказала, что я должен жить у тети Леи Монтеверде: «...Как ты и хотел сам. Мы уже узнавали, — продолжала она, — и второе твое желание, о чем мечтала и твоя мать, исполнимо. Если ты совсем не разучился рисовать. (А в Кабоже в последний год я не очень много рисовал, больше мечтал о Суворовском училище.) Скоро начнутся экзамены в среднюю художественную школу при Академии художеств. Надо вовремя подать документы».

Я вышел на улицу очень подавленный, со щемящей тоской, которую усиливал такой родной и такой чужой город.

На трамвае по пустынному городу я поехал в Ботанический сад. Когда лязгающий по рельсам, совсем как довоенный, красный трамвай (если не ошибаюсь, «двойка») остановился у «Стерегущего» напротив мечети — выскочил из пустого вагона и в сумерках дошел до квартиры Мервольфов. Я очень хотел видеть своих двоюродных сестер, сказать им, что я вернулся. Вот он, серый огромный дом у Сытного рынка. Знакомые каменные плиты под ногами. Кое-где между ними пробивается трава. Мрачный двор, глухая темная лестница. Она вспоминается радостной, довоенной, когда люди несли по ней елки, готовились к празднику. У двоюродных сестер всегда было уютно и оживленно. Интересно, цело ли то большое лото «Сказка о золотой рыбке», которое доставляло нам столько радости в детстве? Живы ли открытки с кадетами в форме русской армии? На лестнице ни души. Четвертый этаж. Почти темно. Звоню. Никого. Еще раз звоню. Тишина могильная. Нажимаю на ручку двери (раньше она была почти на уровне глаз — теперь смотрю на нее свысока). Дверь медленно и легко отворяется внутрь. Ни души. Почти бегом скатываюсь вниз на улицу, где дует петроградский осенний ветер.

Я с детства боялся темноты, испытывая перед нею какой-то непонятный страх, подобный тому, который появляется в глухой лесной чаще, когда садится солнце...

Где же мои сестры, и почему открыта дверь?.. Легонький чемодан не мешал мне пройти знакомым путем от улицы Бескова, дом 17, к дому на Большом проспекте, где прошло мое детство. В сумеречном небе — борение облаков, садилось солнце, заливая ущелья знакомых улиц дымно-красным тревожным закатом. Карповский мостик, народу уже почти не видно. Скрежещет на повороте у больницы Эрисмана трамвай. Бреду словно во сне — так далеко остались грустные поля и нивы печальных деревень. Огромной суетной декорацией отложилась в памяти Москва с яркими букетами салютных огней над Кремлем, празднующим все новые и новые победы над немецко-фашистскими захватчиками...

А вот и Ботанический сад. Не иду, как до войны, в чугунные строгие ворота, а обхожу вдоль ограды до улицы профессора Попова. Шумит ветвями уже почти в темноте старый безлюдный парк. Зажигаются грустные окна в домах. Боже, что будет со мной в этом городе-кладбище моего детства? Так мал и одинок человек в равнодушно-холодном мире...

Встреча с тетей Асей и дядей Колей Монтеверде была трогательна и незабываема... После нее улеглись, стали улетучиваться неотступно преследовавшие меня мысли, что я никому не нужен, никто не ждет меня, что я всех отягощаю, и что будущее зависит только от прихоти моей страшной и горькой судьбы... Около года я прожил в Ботаническом саду у дяди Коли и тети Аси, которая отгородила мне в своей комнатке угол за книжным шкафом. Я интуитивно чувствовал, что, естественно, стесняю их своим присутствием, не соответствую по своему отроческому темпераменту любящим друг друга бездетным пожилыми интеллигентам, их устоявшемуся за многие десятилетия быту. По моей инициативе я перебрался к сестрам, которых тоже, как сейчас помню особенно ясно, стеснил, заняв из двух комнат одну десятиметровую, которую превратил в мастерскую с терпким запахом масляных красок и растворителей.

После школы ходил обедать к тете Асе. Забегая вперед, скажу, что, когда скончался дядя Коля, из общежития академии на Литейном дворе, где я жил в одной комнате с двенадцатью сокурсниками, учась на первом курсе, вновь вернулся в БИН — Ботанический институт, где тетя Ася поселила меня в крохотный кабинет дяди после его смерти. Это была уже другая квартира, коммунальная, состоявшая из двух маленьких комнаток и расположенная на первом этаже того же дома — часть бывшей квартиры известного ученого-ботаника академика Комарова. Там я и прожил до переезда в Москву с одинокой тетей Асей, которая, глядя в окно на осенние закаты, писала нежные стихи об ушедшей жизни, о весенних бушующих волнах Финского залива, о цветах необычных и тихих и вечной любви...

 

ПЕТРОГРАДСКАЯ СТОРОНА

У Сытного рынка на Петроградской стороне в трехкомнатной квартире на улице Бескова, дом 17, кв. 70 (поразившей меня в день моего приезда своей пустотой — вот почему и не запиралась дверь!), жили мои двоюродные сестры, потерявшие, как и я, в блокаду родителей, о которых читатель уже знает. Алла училась в восьмом классе и приходила домой только вечером. Нину, служившую в одной из воинских частей МПВО, отпускали домой только по субботам — «быть в отгуле». Ходила она в военной гимнастерке с погонами. У нее была упругая грудь, грустные карие глаза и твердый характер.

Щемящее и безысходное чувство рождала эта холодная, мрачная квартира, в которой мне позднее было суждено прожить пять лет. Именно в такого типа «доходных домах» жили «униженные и оскорбленные» герои Достоевского. Война смела внешнее благополучие дома и обнажила его жутковатую петербургскую суть. Находясь совсем близко от своего старого дома, я не находил в себе сил зайти даже во двор. Но однажды, набравшись мужества, я все-таки вошел под арку нашего дома на углу Большого и улицы Калинина, Ничего не изменилось, только двор показался мне гораздо меньше, чем раньше. Окна верхних этажей отражались в огромных, напоминающих слезы, лужах, волнуемых ветром.

Я долго смотрел на окна первого этажа, где мы жили. Вот наша комната, вот бабушкина. Окно комнаты, в которой умерла моя мать. Вдруг из открытой форточки этого окна кто-то окликнул меня по имени — я узнал женщину из соседней квартиры, которую, очевидно, вселили в опустевшую нашу. Не отдавая себе отчета, я повернулся и бросился прочь со двора.

Я знал, что всех, кто жил на Петроградской стороне, хоронили на Серафимовском кладбище. Очевидно, и мои родители были похоронены там. Это была окраина города — дорога на Черную речку дуэли Пушкина. Набережные изрыты огородами. Среди гигантских пустырей пасутся козы, из глухой блеклой травы и крапивы поднимаются кое-где случайно уцелевшие руины стен с развеваемыми ветром обрывками старых обоев. Деревянных домов почти нет, их разобрали на дрова. А вот и Серафимовское кладбище — огромное поле, ограниченное линией далеких городских окраин с дымящимися трубами и фабричными корпусами. Среди полей, как островок, кладбищенский лес и маленькая деревянная церковь Серафима Саровского. Множество старых крестов и оградок...

Неподалеку от дороги рыли могилу, выбрасывая наружу комья желтой вязкой глины. Склонившись над ямой, я спросил, где находятся могилы погибших в блокаду.

Могильщик в грязном мокром бушлате, стоя на дне ямы, поднял кверху свое изрытое оспой лицо и, утерев рукавом пот, сказал:

— Пойдешь прямо мимо церкви, увидишь траншеи; братские могилы — как грядки — там хоронили блокадников...

Стал накрапывать дождь, черные деревья роняли с ветвей холодные капли. Передо мной было огромное поле с едва заметными в траве грядами, уходящими к горизонту, — сотни тысяч ленинградцев были похоронены здесь.

Дождь все усиливался. В тишине откуда-то доносился женский плач, заглушаемый порывами ветра и пронзительным криком паровоза. Деревья уже начинали желтеть в высоте своих крон. Стволы черные — словно от горя...

 

* * *

Послеблокадный город был тих и безлюден. В мирное время я никогда не слышал во дворах нашей Петроградской стороны шарманки, но теперь на узкие и страшные, как дно колодцев, дворы иногда приходили слепые, изувеченные войной нищие. Я особенно запомнил одного. Его лицо напоминало найденные при раскопках древние, искалеченные безжалостным временем античные головы с отбитыми носами. О бедный русский Гомер XX века! Он был в рваной гимнастерке с ленточками орденов. Я долго шел за ним со двора во двор, слушая его песню; монетки кидали из разных окон, завернув их в обрывки газет.

Дай руку пожму на прощанье,
В голубые глаза загляну.
До свиданья, мой друг, до свиданья,
Уезжаю на фронт, на войну.
Там в аду орудийного залпа,
Под губительным шквалом огня
Я тебя никогда не забуду,
Только ты не забудь про меня...

Когда наступал холодный, ненастный вечер, в квартире сестер становилось нестерпимо тягостно. Все валится из рук. Вздрагиваешь от скрипа половиц, завывания осеннего ветра. В тишине неожиданно, как пистолетный выстрел, хлопает форточка.

Любимым местом вечернего пребывания моей сестры Аллы стала... оперетта. Я был вначале невероятно шокирован этой непонятной мне страстью — тем более в такое время, после всего пережитого...

Сестра перечисляла мне: на «Сильве» была сорок раз, на «Баядерке» — пятьдесят...

Тихо и плавно качаясь,
Горе забудем вполне...

Люди во фраках, дамы с глубокими декольте, смех, брызжущее веселье, шампанское и любовь... У зрителей светлели лица, аплодисменты прерывали много раз спектакль. Как до войны!

...Мывходили в темную квартиру, шли ощупью в кухню и напевали в холодной пустоте. Сестра опять надевала ватиновую подкладку от пальто и засыпала, накрывшись двумя одеялами и старой, изъеденной молью материнской шубой. На стене мерно, как блокадный метроном, стучали ходики. За окном выл ветер, и черное небо было оживленно-тревожным в стремительном беге ночных облаков... Стекла на кухне дрожали и жалобно звенели, вторя порывам промозглого петербургского ветра. Безысходность!..

 

* * *

В Ботаническом саду большая оранжерея стояла после бомбежки без стекол, как гигантская пустая клетка для птиц. Замерзшие высокие пальмы уныло высились среди груды битого стекла. В дальнем углу старого, буйно разросшегося за время войны парка, у Невки, там, где свыше двух веков находится самое старое в Петербурге, еще шведское, кладбище, были разбиты огороды — единственное, что давало возможность пережить долгую зиму. Владельцы огородов, жильцы нашего дома ботаников, дежурили день и ночь, чтобы спасти свой скромный урожай от воров, перелезающих на территорию сада через невысокую чугунную ограду, напротив дома, где когда-то жил Александр Блок, на берегу узкой и коричневой, заросшей зелеными водорослями Карповки.

Однажды, когда я шел по густой аллее осеннего сада, до меня донеслись пронзительный милицейский свисток и крики: «Держи его, держи!» Из-под ветвей огромного куста барбариса выскочил, как затравленный заяц, мальчик лет семи. Я машинально расставил руки. А он, не замечая меня, в ужасе оглядываясь на близкую погоню, ударился головой в мой живот. Остановившись, он снизу вверх умоляюще смотрел на меня глазами, полными слез. У него было такое бледное, худое интеллигентное личико. «Мальчик, не задерживай меня... Я тебе мелочи дам — все, что у меня есть. — Он полез в карман дырявых коротеньких штанишек. — У меня мама больная лежит. Я ничего не украл! Я не вор... Я первый раз. Я больше никогда не буду! Отпусти меня!»

Он говорил, задыхаясь от быстрого бега и слез. В маленькой ручонке, испачканной землей, судорожно сжимал морковку.

«Держи его, он сюда побежал!» — кричали совсем близко за кустом. Из разных концов парка в ответ неслись трели свистков — это отвечали и шли на помощь дежурные с других огородных участков; каждый в отдельности не надеялся на свои силы.

Я показал мальчику дыру в сломанной ограде, через которую он смог выбраться из сада. Он скрылся в тот момент, когда раздвигала кусты погоня. Я долго не мог забыть его горестное личико!

 

* * *

Война еще не кончилась. Ленинград залечивал раны, нанесенные огнем войны, ушедшей далеко на запад. Скоро будет победа!

Это время навсегда останется в моей памяти, потому что ему я обязан открытием сложного, неповторимого мира — города, имеющего свою душу, противоречивую судьбу, которая волнует, как жизнь любимого человека.

Некогда элегантные газоны скверов и садов были изрыты траншеями и превращены в огороды, опутанные колючей проволокой и забаррикадированные лесом старых ржавых кроватей. Ансамбли дворцов, домов и особняков, прижавшись друг к другу, тихо и грустно смотрели в светлые быстрые воды Невы. Над Невой кричали чайки, и все так же красовался своей решеткой Летний сад. Лебяжья канавка чиста, как лесной ручей. Стаи малюсеньких рыбок молниеносно бросаются в разные стороны, завидев тень на воде... А вот Инженерный замок, Марсово поле, где некогда были парады императорских доблестных полков.

Нельзя говорить без волнения о прекрасных чертах Петрова града! Тот, кого он хоть однажды овеял своим дыханием и шумом листвы старинных парков, кто видел и ощущал его странную загадочную близость, тот, кому открылись величественные и нежные черты архитектурных гимнов сквозь слезы дождя и тумана, тот, кто видел гонимые по зеленой воде каналов желтые листья, кто заглядывал в грустные глаза окон и на задворки с трепещущим на ветру бельем, — тот навсегда запомнил лик великого города.

Может быть, Петербург, как ни один город в мире, имеет свою особую душу, присутствие некоего одухотворенного индивидуального начала, заключенного в комплексе архитектурных ансамблей, величественно-широкой Неве, мостах, нависших над рябью свинцовых могучих, заветренных волн... Неисчерпаем и бесконечен в своем бытии великий город! Он меняет облик в зависимости от времени года, месяца, дня, часа. Нежная и жестокая весна со звоном ледохода, рождающая тревогу в груди, которую нельзя спрятать в призрачном свете белой ночи. А затем синее, жаркое или холодное и такое короткое лето. Хрупкая нежность улетающей осени покрывает золотым ковром опавших листьев аллеи парков города. И наконец, наступает самое «петербургское время» — холодная мгла, промозглый ветер, качающий фонари.

В который раз проходя в поздний вечер по пустынной длинной набережной, защищая рукой шапку от злого осеннего ветра, я подходил к Медному всаднику, поднимал голову к быстро несущемуся низкому ночному небу и глядел в грозное лицо Петра, изумляясь волевой силе, спорящей с напором стремительных небес.