Лихоносов В. И. (г.Краснодар)

Донские соловьи

Возле Литературного музея я купил за ничтожную цену «Старые Вешки» В. Королева. Четырнадцать лет эта голубенькая книжка дожидалась покупателя. Наверное, автора уже нет на свете. Некогда было спрашивать: отвлекала праздничная спешка; приехали друзья-писатели из Москвы, выступали на майдане, я их потерял, звонил им по сотовому телефону, звал на вечер в Громки на казачье подворье Кочетовых «попробовать барашка». На Тихом Дону юбилей великого писателя не превратился в казенное литературное почитание, и появление Президента ничего важного к событию не добавило: это не то что приезд потешного Хрущева в 1957 году! Да и то сказать: без Шолохова уже ходишь в Вешках с непраздничным чувством. И книжка «Старые Вешки» лежала на столике среди других (тоже хороших, русских) как-то сиротливо и обиженно. Один я только и схватил ее. Случись это в 50–60-е годы, умер бы от счастья: всю измусолил бы, подчеркнул цветными карандашами. Но и нынче просмотрю душевно, сперва пролистаю на обратной дороге. Хотя будет тесновато в «газели».

Ехали сюда с детьми-инвалидами. За Ростовом одинокая тяжелая луна не оставляла нас в ночной степи. Спать не хотелось. С нами адыг Шумаф и чеченец Руслан из-под Моздока. О чем-то переговариваются, дремлют, скосив голову на грудь, опять переговариваются. «Едем к Шолохову». В дороге, когда хочется спать, все прощается. Забудешься на миг во сне, приткнешься к чужому плечу, очнешься и чувствуешь, что тебя жалели, не трогали твой хрупкий покой. Луна по-прежнему сторожит нас. Оттого, что едем на Тихий Дон, к Шолохову, заметней возникает в сознании время, в которое он жил, и думаешь, что так же порою не спал он, многие чувствовали, что он где-то рядом, но вот уже двадцать лет нету его, и луна над нами, вечно целая и ясная, только усиливает твое грустное изумление: все так быстро проходит! Едем на столетие, а еще, кажется, недавно, при такой же полночной луне, исполнялось ему пятьдесят лет, и я, вчерашний школьник, посмел написать ему поздравление из Кривощекова, с улицы Озерной. Удивляло, что все писатели живут в городах, а Шолохов в станице. Легендами, сплетнями окутано было его имя. «Говорят, что...» — припев всех рассказов о нем в народе. Ждали его слова на съездах, верили, что только он и скажет правду, только он осмелится написать про русскую судьбу в романе, который он почему-то затягивает. Не было другого такого писателя, и будет ли под этой вечной луной? Я не уследил, когда повернули от Миллерово направо, очнулся — хутор Грачи (на указателе чуть в стороне), а дальше поворот на хутор Кружилинский, где Шолохов родился. Вдруг остановились, я выполз в ночную свежесть.

А было-то уже утро, четыре часа. Луна белела теперь сзади и так же тихо, таинственно терзала мою память. Она все знала про мою грусть. Спасибо, что она взошла в эту ночь и медленно плыла вдоль дороги за нами, а к утру чуть отстала, но не бросила нас. Без луны я бы не расстроился столь нежно, жалея всех ушедших и себя, еще примыкающего к сияющему миру (да простится мне высокопарность). Сколько вспомнилось! Вот я еду по этой же дороге первый раз, и, может, где-то здесь по этим логам блуждал мой взгляд, но вместо луны возвышалось над головой каленое солнце. Вот я, пересаживаясь на станции Кавказская, еще не доехав впервые до Краснодара, в книжном магазине близ вокзала подписываюсь на собрание сочинений Шолохова, указывая ложный адрес и через год запрашивая квитанцию по месту жительства. Вот главы «Поднятой целины» в «Правде», поездка Шолохова с Хрущевым в Америку; я за всем слежу, всякое известие найду и прочитаю и все жду, жду нового романа, похожего по мощи на «Тихий Дон». Как пролетело время!

С каким почтением к старости, к патриаршему величию художника посылал я в Вешенскую открытку «Троица» Андрея Рублева, поздравлял писателя с 70-летием, а уже мне самому через год будет столько же. Из далекой Сибири с моей улицы дует на меня ветерком моей мечты — постоять в донской степи на зорьке, потрогать гибкий шелковистый ковыль. Но кто бы предугадал это лунное еще сонное утро и поющих соловьев? Они пели в придорожной лесной полосе, напоминая суетливым горожанам о потерянном ими ощущении вольных просторов. Крохотные соловьи спрятались в густой зелени, наверное, чувствуют нашу компанию и, может, следят за нами, как мы разбрелись вдоль дороги и молчим. Еще вспомнится это утро перед Базками; туда мы завернем. Еще всколыхнутся сожаления, что и это прошло навсегда. Не пели ли нам соловьи о том, что нету уже в степи певчего Шолохова? Не поют ли они порою об утратах на русской земле, о тех, с кем рассталась земля навсегда и тяжело ей без них удерживать в веках свою долю? К столетию гения должны бы нынче съезжаться самые родные писатели и стать 24 мая на майдане вместе; приехали бы из Вологды А. Яшин с Н. Рубцовым; из Петербурга или из Верколы своей — Ф. Абрамов; перебрался бы к старости в Сростки В. Шукшин и прилетел в Вешки оттуда; из Олепино — В. Солоухин, из Владимира — С. Никитин; из Петербурга — Г. Горышин; ну и нынешние живые классики: В. Белов, В. Распутин. А еще московских интеллектуалов приобщить бы сюда: П. Палиевского, В. Кожинова, О. Михайлова. Русь должна бы собраться в Вешках. Где она? Русь, где ты?

За Базками по левому берегу Дона хутор Громки. От Базков переправлялись на пароме или по временному качающемуся мосту в Вешки. Ничего нет. Времена меняются. Где тот студент кучерявый, рот на все раскрывавший? И где, в какой стороне грузовая пристань? Тот быт кончился. Базки мы проскочили еще в темноте. А я не забыл, что здесь жила дочь Харлампия Ермакова (прототипа Мелехова), и я о ней у берега спрашивал тогда у кого-то. В такую острую минуту хочется окликнуть всех: где вы? Найдитесь. Как тогда все громко звучало для меня: Ольховый Рог, Грачи, Базки, Харлампий Ермаков и проч. Друг мой Назаров побывал в Базках аж в 1955-м году, на два года раньше меня, и писал мне оттуда (а где оно, письмо?), как ночевал у казаков, какие речи вели про Шолохова: «А он чего пишет — из казаков? Купцы они: Шолоховы, Моховы, купцы они». О, какая еще порода казачья сохранялась! Все старое знали доподлинно. Таили досаду на советскую власть. Нету их. Водою сошли. Утихла та история, подобно Дону, который течет на низу за огородами, — да, так тихо-тихо и узко течет он здесь.

Мы остановились у Кочетовых большим табором, поспали до обеда, дети к вечеру устроились в палатках, кто-то в доме с высоким крыльцом. Дети-инвалиды привезли написанную ими икону в подарок музею. Некоторые в колясках. Приветливые Кочетовы — Надежда Дмитриевна и Алексей Алексеевич — всех накормили, расположили, раскрыли стеклянные банки с компотом. А время тяжелое, безденежное, все дорого, не то что раньше: у кого ни остановись, с легкостью накормят и не обеднеют. Где та семья в Вешках, которая приютила почти полвека назад, поила-кормила, не побоялась меня? Студент приехал поглядеть на Шолохова — что за прихоть? Не знаю, была ли тогда гостиница. Какой-нибудь «дом колхозника», что было заведено в ту пору кое-где. Я почему-то смело стучался во двор. Наверное, жизнь была другая, цивилизация эта мудреная не проникла в народный быт. И люди, как теперь молвят часто, были попроще, добрее.

В Громках, в Вешках я все оглядывался назад, в свою молодость, в то восприятие жизни и самого себя, какое меня одолевало. Теперь стыдно мне было за письмо мое в Вешки весной 1955-го года, когда я поздравлял Шолохова с 50-летием. Какую-то ерунду написал, выжимал из себя красивые слова, ведь понятия мои о художестве и красоте слога были странными. Помню, мне счастьем казалось родиться в Вешенской и жить там возле Шолохова. О, как мечтал, грезил, воображал себя удалым и расторопным в кругу казачек (все, конечно, похожи на Аксинью и Лушку), сколько зорь под крутым берегом Дона встретил, сколько наслушался историй казачьих. А еще ничего-ничего не знал: ни про историю донских казаков, ни про Вешки. В неведении и чистых грезах колыхалась сибирская душа моя, тянулась туда, на закат солнца, на какой-то неясный, овеянный стихией романа край. Многое теперь подсохло, успокоилось, позабылось, и нынче, спускаясь меж прясел огородов к Дону, я ничему уж так, по-молодому, не дивился, а больше грустил по самому себе, по казакам, не оставившим воспоминаний о горе-злосчастии, по Харлампию Ермакову, по его дочери Пелагее, учительнице, не любившей принимать любопытных читателей и биографов, по Шолохову, сказавшему дочери Светлане: «Устал жить. Кажется, будто прожил сто пятьдесят лет». Века, десятилетия напоминали воду в Дону, незаметно переливавшую свой ход вдаль, в низовье. Описать бы всех, — думал я (то есть опять мечтал), кто проплыл за тысячу лет мимо этих огородов с пряслами (тогда не существовавшими): какой-то теперь непредставимый боярин Шеин с войском против турок, какой-то митрополит Пимен, «проплывший Доном по дороге в Константинополь» («и была всюду пустыня великая, не было видно там ничего: ни града, ни села, и зверей множество...»), какие-то другие люди плыли и плыли друг за другом через века, проплыли, скрылись вдали и во времени... и только вода осталась нетронутой, непотерянной, вода и чувство живое над нею: и небо, и деревья, и трава, и птицы, и мошки не теряли родства с Доном. И родился сто лет назад мальчик Шолохов, перевезли его в Вешки, и он тоже почувствовал все, что протекло по тихому Дону...

Сроки мои уже поздние, а то бы подался я пожить некоторое время на Дон — ради памяти о Шолохове. Приезжал бы в Вешенскую, в Каргинскую, в Букановскую и Еланскую станицы и так же бы ходил по дворам, как на Кубани, когда «пытал казаков насчет истории». Да просто пожил бы, ездил с сыном писателя Михаилом Михайловичем на рыбалку, зазывал бы вместе с внуком Александром Михайловичем в Вешенскую графа (праправнука) Владимира Толстого, окунался каждый Божий день в бытовую донскую стихию, еще не испорченную, как на Кубани, цивилизацией, еще приметную старыми родовыми казачьими чертами и... «шолоховскими» характерами.

Буду жалеть, что не поживу рядом с братом хозяйки в Громках, заядлым охотником, говоруном, очень легким и удалым в компании. На Дону и сейчас еще разговорчивых типов хоть отбавляй. Немножко обидно и досадно, что шолоховское острое чутье к характерам, к глубоким судьбам не подхвачено местной литературой. Побываешь на Дону всего ничего, и поймешь тотчас, из какой вечно донской народной среды черпал писатель пригоршнями сочный настой жизни. Последних жильцов хутора Лебяжьего (Гремячего Лога в «Поднятой целине») опросить бы и описать. Сколько народных летописных сводов пропало, сколько речей не записано... Судьба дождями стекала в Дон.

На прощание постояли мы на круче Дона, на той пяди, где Шолохов стоит запечатленный знаменитым снимком. Возвращались вечером, и в нашем маленьком автобусе милиционер Сергей Токин пожелал прочитать свои стихотворения. Первое — о похоронах писателя, а второе называлось «Хуторок».

В хуторке не осталось родни,
Лишь кресты да могилы одни,
Но, как прежде, приеду туда,
И все те же овраги и та же вода.

Отоснились мне сладкие сны,
Словно осень — дыханье весны.
И безмерно тоскует душа
Под надрывистый плач камыша.

Оживи, хуторок, оживи,
В моих трепетных строчках воскресни,
Цветом яблонным удиви,
Очаруй меня девичьей песней.

Позови, хуторок, позови
В голубые подлунные дали.
Где никак не могли соловьи
Разыграть золотые медали.

Напои, хуторок, напои
Родниковой водою кристальною,
Утоли мне печали мои,
Влей покой в мою душу желанную.

Озари, хуторок, озари
Юных лет позабытые грезы,
И не будут блестеть в переливах зари
Ни мои, ни кукушкины слезы...

Вот чем закончилась «Поднятая целина» через семьдесят с лишним лет.

— Давайте, — сказал Токин кротко, — я свой адрес напишу. Если напечатаете, то пришлете... Газету или журнал.

 

 

Добавить комментарий


Защитный код
Обновить


культурно-просветительский
общественно-политический
литературно-художественный
электронный журнал
г. Санкт-Петербург
г. Москва