«Погорельщина» и «Каин»

(Продолжение)

В окружающей Клюева жизни все явственней виделся ему апокалипсис, о котором пели давным-давно староверы в духовных стихах (книга Т. С. Рождественского «Памятники старообрядческой поэзии», изданные в 1909 году, была одной из его настольных книг):

Идут лета всего света,
Приближается конец века;
Пришли времена лютыя,
Пришли года тяжкие:
Не стало веры истинныя,
Не стало стены каменныя,
Не стало столпов крепкиих,
Погибла вера христианская...

«Конечно, идея патриотизма — идея насквозь лживая... Задача патриотизма заключалась в том, чтобы внушить крестьянскому парнишке или молодому рабочему любовь к “родине”, заставить его любить своих хищников...» Луначарский, произнося сие в 1925 году, не сделал никакого открытия — до него еще в годы Гражданской войны подобное отчеканивали и Бухарин, и Зиновьев... И все же именно с середины 1920-х годов антипатриотические, антирусские инвективы достигли наивысшего градуса как в политических речах, так и в поэтических виршах.

Время пришло стволам вороненым
Правду свою показать затонам,
Время настало в клыкастый камень
Грянуть свинцовыми кругляками...

Это — Эдуард Багрицкий.

А это, конечно, Александр Безыменский:

Расеюшка-Русь, повторяю я снова,
Чтоб слова такого не вымолвить ввек.
Расеюшка-Русь, распроклятое слово
Трехполья, болот и мертвеющих рек.

«Пристрастие к русскому лицу, к русской речи, к русской природе... это иррациональное пристрастие, с которым, может быть, не надо бороться, если в нем нет ограниченности, но которое отнюдь не нужно воспитывать...» Это — снова Луначарский. Понятно, что там, где есть или видится ограниченность — там начинается борьба. Борьба не на жизнь, а на смерть.

(Эти же мотивы снова обрели свое полнозвучие в конце 1980-х — начале 1990-х, с новым «революционным подъемом»).

Для Клюева это время стало временем рождения новых песен — песен русского сопротивления.

Кто за что, а я за двоеперстье,
За байку над липовой зыбкой...
Разгадано ль русское безвестье
Пушкинской золотой рыбкой?
 
Изловлены ль все павлины,
Фениксы, струфокамилы
В кедровых потемках овина,
В цветике у маминой могилы?

Апология русской тайны, русской сказки, не разгаданной до конца и отечественной классикой, воплощается в клюевских строках воедино с «иррациональным пристрастием» к русскому лицу и к русской природе — к тому, что вызывает зубовный скрежет новых идеологов «безнациональности».

Погляди на золотые сосны,
На холмы — праматерние груди!
Хорошо под говор сенокосный
Побродить по Припяти и Чуди,
 
Окунать усы в квасные жбаны
С голубой татарскою поливой,
Слушать ласточек и ранним-рано
Пересуды пчел над старой сливой:
 
«Мол, кряжисты парни на Волыни,
Как березки девушки по Вятке...»
На певущем огненном павлине
К нам приедут сказки и загадки.

Это стихотворение Клюев понес в журнал «Звезда», где еще не до конца опомнились от разгрома напечатанной там же «Деревни». Редакторы полагали, что поэт предоставит им что-нибудь в духе и стиле «Юности», но, прочтя стихи, тут же отказались от публикации.

А на столе у поэта лежало еще одно, недописанное.

Наша русская правда загибла,
Как Аленушка в чарой сказке...
Забодало железное быдло
Коляду, душегрейку, салазки.
 
Уж не выйдет на переные крыльца
В куньей шубоньке Мелентьевна Василиса,
Утопил лиходей-убийца
Сердце князево в чаре кумыса.

Новое татарское иго. С которым, мнилось, навсегда покончено было, когда слагался гимн Ленину, когда мнилось, что «Черной Неволи басму попрала стопа Иоанна...» Здесь уже нет места вопросу: «Изловлены ль все павлины?..» Изловлены. И времена татарского набега сменяются лихими временами никонианства и мученичества непокорных — и все едино в окаянной современности.

И боярыни Морозовой терем
В тощей пазухе греет вьюгу,
На иконе в борьбе со зверем
Стратилат оборвал подпругу.

И не сыщешь более щемящей картинки гибели неистовой боярыни. Сразу вспоминаются последние минуты Феодосьи Прокопьевны в Боровской земляной тюрьме и ее последние слова — к стрельцу, к охраннику: «Принеси мне хлебушка...» — «Боюсь, госпожа...» — «Ну, яблочка дай...» — «Не смею...» — «Ну, так последнюю просьбу исполни. Выстирай мою сорочку и положи меня подле сестры неразлучно».

Хлебушка... Так и Клюев милостыню просил, которую однажды сам напророчил: «Я был когда-то поэтом. Подайте на хлеб, Христа ради...» Просил возле Сенного рынка, когда «Деревню» складывал. О чем и напишет через несколько лет в объяснении правлению Всероссийского Союза советских писателей: «...с опухшими ногами, буквально обливаясь слезами, я в день создания злополучной поэмы впервые в жизни вышел на улицу с протянутой рукой за милостыней. Стараясь не попадаться на глаза своим бесчисленным знакомым писателям, знаменитым артистам, художникам и ученым на задворках Ситного рынка, смягчая свою боль образами потерянного избяного рая, сложил я свою “Деревню”...»

Впервые является в его стихах образ святого Георгия, побеждаемого змием. Он воплотится и далее — в «Погорельщине». И — пророчество на будущее. Словно провидел 1940-е и 1990-е, когда писал о горестной судьбе двух великих православных народов:

Так загибла русская доля —
Над речкою белые вербы.
Вновь меж трупов на Косовом поле
Узнают царя Лазаря сербы.

И все же, как и в «Деревне», не дает себе Клюев поддаться смертному греху — впасть в отчаяние. Да, «отлетела лебедь-Россия в безбольные тихие воды», но в грядущем — «сквозь слезы, звериные муки прозревают родину очи...», где «исцеленный мир смугло-розов, на кувшинках гнезда гагар...» Через кровь и муки — к новому миру, новой Руси, очищенной от скверны. Этим пафосом будут пропитаны строки его новых поэм.

Замысел «Погорельщины» возник в 1927 году, сразу после кампании против «Деревни», а писалась поэма с весны по осень 1928 года сначала в Ленинграде, а затем — на Украине, в Полтаве и в селе Старые Санжары.

Когда Клюев рассказывал Виктору Мануйлову о том, как он путешествовал в глухие леса за Печорой, как по зарубкам на вековых стволах находил отдаленные северные скиты, где «живут праведные люди, по дониконовским старопечатным книгам правят службы и строят часовенки и пятистенные избы так же прочно и красиво, как пятьсот лет тому назад», — иной слушатель мог бы и усомниться в услышанном, а в Клюеве «распознать» сказочника или фантазера... Но вот что докладывал Наркомпросу РСФСР о своей поездке в Онежский край летом 1925 года композитор Борис Асафьев. До самых глухих мест, подобно Клюеву, он, конечно, не добрался, но и того, что увидел и услышал, — было предостаточно для чуткого уха и внимательного взгляда.

«...Удивляет и привлекает своей музыкальностью, былинной напевностью, мерностью и полнозвучием даже обыденная бытовая речь, не говоря уже о речи с оттенком поучения и повествования. Мне приходилось беседовать со стариками-раскольниками. Я поразился все еще крепкой, истово моральной и даже философской основе северного раскола и не почувствовал гнета обряда. Книги еще пишутся от руки. Пишутся и иконы по старинным лицевым подлинникам... Не так сложно услышать пение по крюкам и достать крюковые записи. Поскольку XVII век в русской музыке не так уж детально изучен, постольку северная певческая культура почти совсем не изучена... По небольшому числу услышанных мною напевов и виденных крюковых нот я считаю дело записи, перевода и купли памятников певческого старообрядческого искусства — спешным, важным делом. Не менее важна запись причитания, воплей, плачей и т. д. Известная книга Барсова преступна в том отношении, что лишает все записанное музыкальной ценности. Между тем, как мне приходилось наблюдать, — это ряд градаций: от говорка до напева, от речевой интонации до интонации песенной... Народное творчество на Севере большей частью не знает ценности только напева самого по себе. Важно слышать, как живет этот напев в процессе интонирования, а этого никакой записью не уловишь... Еще живы и старые песни. Хоровых мне слышать не приходилось, но одноголосные встречались часто: очень строгого рисунка... Материала достаточно, но добыть его нелегко: надо ходить, наблюдать, выжидать, искать случая и уметь войти в доверие. Особенно это важно в отношении раскольников. Один из них, старик, которому я почему-то полюбился, сказал мне: “Что же кому, ежели он не в смех возьмет, можно и пение послушать, и службу познать, есть такие места”. Есть еще старицы с белицами — что-то вроде скитов. В Поморском крае за Повенцом встречаются очень строгие начетчики и блюстители былых заветов. Думаю, что беспоповскую службу еще возможно наблюдать в ее нетронутом обличье, думаю, что еще удастся набрести не на один след братьев Денисовых. Ходить по Северу неопасно — воров и злых людей нет. Вот только медведи. Их боязно...

Самый удобный в смысле “даваемости в руки” материал — это, конечно, архитектурный изобразительный. Я был поражен прежде всего красотой ансамблей, то есть спайки между фоном (природа: лес, холмы, поля, вода, острова, дальние линии берегов) и церквами, колокольнями, избами, часовнями, крестами и т. д. Чутье северянина не обманывает его, когда он удачно расположенной деревней, домом, часовней, церковью, а иногда и просто крестом отмечает как бы центральную точку и побочные центры, вокруг которых смыкается или собирает себя многообразие природы... В пути я перевидал много разного люда (и бывших солдат, и бывших рабочих, и раскольников, и селькоров, и комсомольцев, и сельских священников, и учителей школы, и крестьян-ремесленников, и торговцев, и бойких старух-хозяек, и работниц, и т. д.). За редким исключением у всех живет здоровый художественный инстинкт и чуткое отношение /к/ красивому виду, красивому убору. Мастерство сохранилось главным образом в области архитектурной стройки и резьбы. “Сказ” живет, по-видимому, севернее... Вообще посещение восточного берега озера Онеги обещает много заманчивого. Мне не удалось там побывать, потому что север Онеги и особенно западная озерно-островная часть при внимательном обследовании и при вхождении вглубь отнимает много времени и энергии. Край здоровый, манящий при всей своей суровости. Надо его не только изучить в художественно-творческом прошлом, но и найти возможность удовлетворить художественные потребности настоящего и попытаться сдвинуть с мертвой точки оцепеневшее и омертвевшее искусство...»

Все духовное и материальное сокровище северных скитов воплотилось в тончайшей инструментовке «Погорельщины», где память о древнем Выге, о выговской общине — поморском оплоте раскола — органически совместилась с памятью о разгромленных и пожженных скитах Керженца. Герои «Погорельщины» — мужики-богомазы под руководством первого мастера — Павла — пишут образы красками, ни одна из которых не названа своим именем. Как некогда свершалось в поэзии Клюева «Рожество избы», рождение избяного космоса под рукой Красного Древодела, так теперь свершается «Рожество Иконы», оставляя при этом ощущение нерукотворности. Само явление иконы — «прилет журавля». И «доличное письмо», обрамляющее «Видение Лица», — пишется не собственно кистью, а «смиренному Павлу в персты и зрачки слетятся с павлинами радуг полки», что выводят «голубых лебедей»... А далее—

«Виденье Лица» богомазы берут
То с хвойных потемок, где теплится трут,
То с глуби озер, где ткачиха-луна
За кросом янтарным грустит у окна.
Егорию с селезня пишется конь,
Миколе — с крещатого клена фелонь,
Успение — с перышек горлиц в дупле,
Когда молотьба и покой на селе.
Распятие — с редьки — как гвозди креста,
Так редечный сок опаляет уста.
Но краше и трепетней зографу зреть
На птичьих загонах гусиную сеть,
Лукавые мерды и петли ремней
Для тысячи белых кувшинковых шей.
То Образ Суда, и метелица крыл —
Тень мира сего от сосцов до могил.
Студеная Кола, Поволжье и Дон
Тверды не железом, а воском икон.

Сама природа помогает мастерам в их работе, отдавая свои лучшие краски образу, который перестает восприниматься как собственно искусство иконописца. Творение его рук вбирает в себя все богатство и разнообразие мира внешнего, природного, зримого. «Соком земным» напоен образ Спаса и образ Богородицы в иконах дониконовского письма, отличавшихся прозрачностью света и строгой красочностью палитры... Во время своих скитаний по тайным тропам, ведшим в древние скиты, Клюев обретал все новые и новые иконописные сокровища... В самые тяжелые времена он не желал продавать хотя бы часть своей богатейшей коллекции, и только крайняя нужда могла заставить его расстаться с любимыми ценностями своего обихода.

«Извините за беспокойство, — писал Николай искусствоведу Э. Голлербаху, — но Вы в Камерной музыке говорили мне, что любите древние вещи. У меня есть кое-что весьма недорогое по цене и прекрасное по существу. Я крайне нуждаюсь и продаю свои заветные китежские вещи: книгу рукописную в две тысячи листов со множеством клейм и заставок изумительной тонкости — труд поморских древних списателей; книга глаголемая «Цветник», рукописная, лета 1632-го с редкими переводами арабских и сирских сказаний в 750 листов, где каждая буква выведена от руки прекрасного и редкого мастерства; ковер персидский столетний, очень мелкого шитья, крашен растительной краской — 6-ть аршин на 4 ар/шина/; древние иконы 15-го, 16-го и 17-го веков дивной сохранности; медное литье; убрус — шитый шелками, золотом и бурмитскими зернами — многолистный, редкий. Все очень недорого и никогда своей цены не потеряет. И даже за большие деньги может быть приобретено только раз в жизни...»

С подобным письмом тогда же, в январе 1928-го, Клюев обратился к Алексею Чапыгину:

«Вещи музейные, в мирное время стоящие пять тысяч рублей (я предлагал их в музее Александра III, но там нет никаких ассигновок на какие-либо приобретения), для горницы в твоей избе на Моше более прекрасного и глубокого украшения не найти... Раз в жизни такая красота и редкость и встречается, и дается в руки. Мне обидно и горько пустить святое для меня на рынок. Быть может, ты сможешь дать мне за все двести рублей — и я утешился бы сознанием, что мой Китеж в руках художника...»

В «Погорельщине» образы, писанные Чириным, Парамшиным, Андреем Рублевым, — оплот избяного космоса северной деревни Сиговый Лоб, которую грозит опустошить змей. Исчезновение с иконы образа Георгия Победоносца — предвестие неминуемой катастрофы. «На божнице змей да сине море...» Насельники Сиговца станут жертвами чудовища, волны поглотят последнее пристанище родного поэту древлеправославного мира, живущего по своим древним законам. Воды Светлояра поглотили древний Китеж, спасая его от нашествия татар. Сиговцу же — нет спасения.

И последняя молитва жителей этого сказочного мира — мольба о возвращении на икону Егория, обращенная к Святому Николе, к Богоматери-Приснодеве перед иконами великих русских мастеров, воплотивших лики Сладкого Лобзания, Споручницы Грешных и иных ликов Богородицы, — исполнена силы поистине трагической:

Обрадованное Небо —
К Тебе озера с потребой,
Сладкое Лобзание —
До Тебя их рыдание!
Неопалимая Купина —
В чем народная вина?
Утоли Моя Печали —
Стань березкой на протале!
Умягчение Злых Сердец —
Сядь за теплый колобец!
Споручница Грешных —
Спаси от мук кромешных!
........................................
По моленным нашим
Чирин да Парамшин,
И персты Рублева
Словно цвет вербовый!
По зеленым веснам
Прилетает к соснам
На отцов могилы
 
Сирин песнокрылый.
Он, что юный розан,
По Сиговцу прозван
Братцем виноградным,
В горестях усладным!

А начинается поражение Великого Сига, где «отец «Ответов» Андрей Денисов и трость живая Иван Филиппов суземок пили, как пчелы липы. Их черным медом пьяны доселе по холмогорским лугам свирели, по сизой Выге, по Енисею седые кедры их дымом веют...» («черный мед» отсылает к диалогу Платона «Ион», где мед собирается «слепыми лирниками» — поэтами, подобными Гомеру)... Начинаются потрясения со страшной песни Настеньки, Анастасии Романовны, которую слишком соблазнительно было соединить то с Настасьей — Воскресением из песнопений, то с якобы спасшейся младшей дочерью Николая II... Но свою Анастасию Клюев нервущейся нитью связывал с трагически гибнущей Настенькой — героиней П. Мельникова-Печерского, ибо под знаком его романов «В лесах» и «На горах» писались поэмы этого периода... Мы видели это в «Плаче о Сергее Есенине». И в «Погорельщине» не менее явственны текстуальные совпадения.

«Лежит Настя не шелохнется; приустали резвы ноженьки, притомились белы рученьки, сошел белый свет с ясных очей. Лежит Настя, разметавшись на тесовой кроватушке, — скосила ее болезнь трудная... Не дождевая вода в мать сыру землю уходит, не белы-то снеги от вешнего солнышка тают, не красное солнышко за облачком теряется — тает-потухает бездольная девица...»

Так у Мельникова-Печерского. Его Настенька жизнью заплатила за грех допущенный. А у клюевской Настеньки — грех того страшней.

Не белы снеги да сугробы
Замели пути до зазнобы,
Не проехать, не пройти по проселку
Во Настасьину хрустальную светелку!
 
Как у Настеньки женихов
Было сорок сороков,
У Романовны сарафанов —
Словно у моря туманов!..
........................................................
Уж как лебеди на Дунай-реке,
А свет-Настенька на белой доске,
Не оструганной, не отесанной,
Наготу свою застит косами!

Это — не «тесовая кроватушка» и не мирная кончина на ней. И «сорок сороков женихов» — не единственный суженый. Тут волей-неволей вспомнишь (и без сомнения — Клюев помнил!) адские радения Пимена Карпова в начальных сценах романа «Пламень». Неонилу, «сладкую, как яд».

«...Увидев, как встрепенулась Неонила на кресте в диком выгибе, мужики, сбивая друг друга с ног, ярым кинулись на нее шквалом. Припали к розовым горячим ее щекам, к алому вишневому рту, к глазам, мутно-синим, задернутым сумраком страсти. Лютее лютого был им поцелуй Неонилы — змеиный поцелуй ненависти... Неонилы ли, веселой яровухи-полонянки, не знать? Ее ли ласк, любж и присух не помнить? Кто не припадал больно и страстно к знойной ее ландышевой груди, к сладким вишневым устам?»

Весь грех Анастасии Клюев, в отличие от Карпова, оставляет за пределами поэмы — и лишь в песне Настеньки, перебившей только начатую песню, что завела зозуля, о «батыре-есауле» (тут же — отсыл к «сказочному богатырю», которого так и не дождалась Настенька Мельникова-Печерского) — слышится щемящая нота позднего раскаяния.

Ты, зозуля, не щеми печенки
У гнусавой каторжной девчонки!
Я без чести, без креста, без мамы
В Звенигороде иль у Камы
Напилась с поганого копытца,
Мне во злат шатер не воротиться!
Ни при батыре-есауле,
Ни по осени, ни в июле,
Ни на Мезени, ни в Коломне,
А и где с опитухи не помню,
Я звалася свет-Анастасией!..

С этих «слов лихих» и начинаются все нестроения. Как сокровища собирают по камушку, как нотка к нотке обретает звучание симфония, как ниточка к ниточке ткется полотно — так и человеческий микромир, община держится на каждом — блюдущем закон и нравственную чистоту. Змий бессилен перед крепостью духовной и душевной, но стоит впустить его в себя...

Резчику Олехе слышится в песне Настеньки голос деревьев, жаждущих стать срубом или дровнями, кружевница Проня слышит голос кукушки, нагадывающей свадьбу, гончарник Силиверст угадывает стон гончарного котла — все вместе предвещает недоброе. И лишь иконописец Павел знает, что это — конец. Конец гармоничной жизни, конец родного, вспоившего и вскормившего мира.

Чадца, теля не от нашей рыси,
Стала ялова праматерь на удои,
Завывают избы волчьим воем,
И с иконы ускакал Егорий —
На божнице змий да сине море!

«Иконник Павел — насельник давний из Мстер Великих, отец Дубравне...» Словно улавливаешь не сразу, а всмотревшись в клюевский образ «иконника» — Сергея Клычкова, чья «Дубравна» еще недавно была у всех на слуху. И к клычковскому «Чертухинскому балакирю» отсылает «медведь», несущий в зубах книгу «Златые уста» — что сродни легендарной «Голубиной», медведь, которого Клюеву, в отличие от Асафьева, не было «боязно»...

Когда Олеха тесал долотцем
Сосцы у птицы, прошел Сиговцем
Медведь матерый, на шее гривна,
В зубах же книга, злата и дивна.
Заполовели у древа щеки,
И голос хлябкий, как плеск осоки,
Резчик учуял: «Я — Алконост,
Из глаз гусиных напьюся слез!»

Вселенская, человеческая, Божеская и природная гармония царит в первой части поэмы, где «изба — криница без дна и выси — семью питает сосцами рыси. Поет ли бахарь, орда ли мчится, звериным пойлом полна криница...» И как страшно было услышать вещий голос Павла: «Чадца, теля, не от нашей рыси...»

«Рысь» — царство греческое, откуда пришло на Русь христианство — по толкованию Апокалипсиса... И перед окончательным поглощением Сиговца змием — уходят святые и уходят в мир иной насельники дивного старого мира. Двуликий Сирин посреди снежного февраля поет по-гречески молитву Иисусову — и умирает Павел... В мае месяце видятся Олехе Зосима и Савватий, покидающие Соловки, — и Олеха уходит в мир иной. Проню зовет с собой Алконост — птица печали, и Проня покидает землю. «Степенный свекор с Силиверстом», поселившиеся в келье, получают весточку от Нила Столбенского, жившего за два века до основания Выга... Так смыкаются времена, так единая Святая Русь всех эпох, всех святых и героев уходит с этой земли. Два старца приуготовляются к смерти в огненной купели, собирая вокруг себя на прощание всю живую тварь. Как писал в «Истории Выговской пустыни» Иван Филиппов — «трость живая», по слову Клюева, которого читал и перечитывал Николай, обливаясь слезами:

«Не к тому проповедашеся восточный закон благодатный, но западный ратный. Всюду бо мучительства меч обагренный кровию неповинною новых страстотерпцев видящеся, всюду плач и вопль и стонание, вся темницы во градех и весях наполнишася христиан древняго держащихся благочестия. Везде чепи бряцаху, везде вериги звеняху, везде тряски и хомуты никонову учению служаху, везде бичи и жезлие в крови исповеднической повсядневно омочахуся. Проповедницы никоновых новин, яростию и гневом и мучительством вместо кроткого духа дыхаху: биением и ранами, а не благодатию Христову увещеваху, лукавством и коварством злобным, а не апостольским смирением к вере своей привождаху, и от таковаго насилованного лютаго мучительства облияхуся все грады кровию. Утопаху в слезах села и веси, покрывахуся в плачи и в стонании пустыни и дебри... А елицы не могоша вышеписанных мук терпети, мнози же и число превосходящии народи вооружающеся верою собирахуся, кому где возможно бяше. При нашествии мучителей и от них сожигахуся, а овыя от их наезду со оружием и пушками боящеся из мучительства сами сожигахуся».

То был подвиг духа несломленного, веры благодатной. Ныне же на месте бывшей некогда гармонии и красы — «в горенке по самогонке тальянка гиблая орет» (и как тут не вспомнить есенинский «Сорокоуст»: «Не с того ли вплелась тужиль в переборы тальянки звонкой, и соломой пропахший мужик захлебнулся лихой самогонкой!»)... А на месте Олехи, Прони, Павла —

Несло валежником от суши,
Глухою хмарой от болот,
Погоренкам и поалушам
Слонялся человечий сброд.
И на лугу перед моленной,
Сияя славою нетленной,
Икон горящая скирда...

Тех, кто ушел — не вернуть. И лишь «песнописец Николай» — последний из них — свидетельствует современникам «нерукотворную Россию», Святую Русь, которая и ему открывается, лишь когда сердце песнопевца, покинув свое грудное обиталище, открывает медные врата... Видно, Николай знал, что и на нем грех велик. Принял лютых безбожников за восстановителей правой веры, шел с ними бок о бок, песни им слагал от души — не из «страха иудейска»... И вот она — награда.

Картина пожирания Сиговца змием — сродни дореволюционному полотну Николая Рериха «Град обреченный», где город окольцован гигантским змием — и нет в него ни входа, нет из него и выхода. Картины людоедства, взаимопожирания «человечьего сброда» (да ведь и дети там же были!) отнесены к 1919 году, что «горше каторжных вериг» — году клюевского евразийства и революционных гимнов.

Тонкая песенная инструментовка голосов Святой Руси, разнообразие ритмов начала поэмы сменяется кованым ямбом, когда вступают в свое право смертные голоса: в этом кованом ритме проходят перед нашими глазами сцены смертей, самосожжения и людоедства... И к финалу поэмы — ритм снова меняется. Вступает мелодия старины — и начинается рассказ о «славном Индийском помории» — клюевской мечте, которое цветет и хорошеет подобно Сиговцу в начале повествования. Но и Лидда, выстроенная сказочным князем Онорием, обречена — не устоять ей перед сарацинскими мечами.

Кручинилась Лидда, что краса ее вся рукотворная, а цветов нет на ее земле. И лишь после гибели на месте града стольного — «вырастали цветы белоснежные». Ордой иссечен лик Одигитрии, но Богоматерь награждает землю, на которой стояла Лидда, вымоленными цветами.

Вспоминал, вспоминал Клюев в другой жизни виденную и слышанную оперу Н. М. Римского-Корсакова «Сказание о невидимом граде Китеже и деве Февронии»:

А и сбудется небывалое:
Красотою все изукрасится,
Словно райский крин процветет Земля,
И распустятся крины райские...
...Время кончилось — вечный миг настал...

Лидда — родина Георгия Победоносца, оставившего свое место на иконе в распадающемся Сиговце...

Поразительно и это прозрение Клюева. Двадцать лет спустя после создания «Погорельщины», 11 июля 1948 года палестинская Лидда, город, где мирно уживались христиане и мусульмане, был расстрелян боевиками. Было убито 250 человек, остальные — изгнаны по дороге на Рамаллу. Завоеватели вывезли из города 1800 грузовиков награбленного добра на продажу...

 

* * *

Клюев хлопотал об издании «Погорельщины» на протяжении двух лет. Ни одна из попыток не кончилась, да и не могла, по сути, кончиться удачей. Кампания против «Деревни» и объявление Клюева «кулацким поэтом» даром не прошли: он был подвергнут самому настоящему литературному остракизму.

Поэт, чьи стихи входили в самые основные антологии и хрестоматии, включая хрестоматии для юношеского чтения на протяжении всех 1920-х годов, — к 1929-му оказался выброшен из литературы. В периодике его стихи больше не появлялись — редакции категорически отказывались иметь с ним дело. В том же году прекратились и официальные публичные выступления — Николай больше ниоткуда не получал приглашений.

В 1928-м вышел в издательстве «Прибой» его последний прижизненный сборник стихов — «Изба и поле», состоящий из трех разделов («Изба», «Поле», «Урожай»). Полторы тысячи строк из книги выбросила цензура, но даже того, что осталось — хватило для представления молодому поэтическому поколению уникального творческого мира. Книга открывалась «Рожеством избы», а завершалась плачем Первой мировой, который уже совсем по-иному звучал в 1928-м.

Что ты, нивушка, чернешенька,
Как в нужду кошель порожнешенька,
Не взрастила ты ржи-гуменницы,
А спелегала — к солнцу выгнала
Неедняк-траву с горькой пестушкой?

Преимущественно в книгу вошли стихи из «Сосен перезвона», «Лесных былей» и «Мирских дум». И лишь в последнем разделе Клюеву удалось сохранить несколько стихотворений послереволюционной поры, вошедших некогда в «Львиный хлеб».

А кампания против него все нарастала, а смертоносная волна все набирала силу.

«Что опасно?». «За живых — против мертвых». «Кнутом направо». «Деревенский отряд новобуржуазной литературы». «Избяной обоз». «Против пейзанства». «Вынужденные вопросы». Статьи Лелевича, Авербаха, Замойского, Бескина сыпались на страницы журналов и газет, как из мешка Бабы-яги.

Дошло дело до того, что от своих старых друзей отрекся в «Красной ниве» Петр Орешин. Отрекся в стихах. В небольшой поэме «Моя библиотека».

Когда-то, мечущийся, пишущий без роздыху «революционные» поэмы («плохие коммунистические стихи», как охарактеризовал их Есенин), декларировавший: «Будет врать о любви и о боге, и о многом, о многом другом. Не вернут нас ни кони, ни дроги в старорусский родительский дом», — он, не могущий подавить в себе пронзительной лирической ноты, одновременно жаловался и тосковал — и создавал совершенно удивительные стихотворения, в каждой строчке которых слышались и радость, и отчаяние, и гнев, и удивление.

Соломенная Русь, куда ты?
Какую песню затянуть?
Как журавли, курлычут хаты,
Поднявшись в неизвестный путь.
...............................................................
И что ж? Крестом, как прежде было,
Никто себя не осенил.
Сама земля себя забыла
Под песню журавлиных крыл.
 
Ой, Русь соломенная, где ты?
Не видно старых наших сел.
Не подивлюсь, коль дед столетний
Себя запишет в комсомол.

Приблизительно в то же время Орешин обратился с гневной поэтической инвективой в адрес имажинистов (и Есенина вкупе), в которой была симптоматичная строфа: «Вам Клюев противен до боли, по мне — он превыше вас и песни его о русском поле запоются еще не раз!» Не слишком лирично и слишком декларативно — но гнев при виде стаи литературных дикарей в цилиндрах превалировал над всем остальным... Пройдет еще несколько лет — и Орешин создаст лиричнейший цикл, посвященный памяти Сергея Есенина, иные строфы которого и ныне вспоминаются, как образцы высокой поэзии.

Желтый лист несут метели
Через перевал...
Не Сережа ли с похмелья
Кудри растерял?
В поле холодно немножко,
Белый ветер лих.
Хорошо звенит гармошка
В пальцах ледяных.
Растрепать бы не пора ли
Нам земную сонь?
Три березки заплясали
Под его гармонь...

Прогремят на всю страну бухаринские «Злые заметки», и Орешин ответит на них стихами, исполненными недоумения и решительного несогласия с филиппиками партийного идеолога: «Не верно, сельские баяны, певцы крестьянской стороны, как будто родине багряной мы стали больше не нужны... Пускай кому-то не по нраву пришлись удары наших струн. Шумит же лес, поют же травы, гудит же ветер-рокотун...» А потом...

«Перестраивались» тогда многие. Башмаков не успев износить, жгли все, чему поклонялись, поклонялись всему, что сжигали (это же мы наблюдали сами уже в наше время — и это «с нами войдет в поговорку», перефразируя пастернаковскую строчку 1925 года). Подобные «переодевания» были как бы в порядке вещей... Но «переодевание» Орешина было воистину скоропалительным.

Года не прошло со времени «есенинского цикла», а уже складывались строки, подводящие черту под прежней любовью.

На полке спит Сергей Есенин.
Четыре тома — тоже кладь.
Но мир ему в стране весенней,
Где хорошо ему лежать.
..............................................
Я ухожу, и не за славой,
Чем дорожил ты, что берег...
Прости, родной, прости, кудрявый, —
Кричу тебе с других дорог.
....................................................
Что ж делать, ежели я вырос,
И брюки стали коротки,
И тесен в поле сельский клирос,
Твои снега и ямщики?
 
Мы знали взлет железной стаи,
Но не воспели, кинув грусть,
Как в поле, например, Чапаев
Распулеметил нашу Русь!

Этого не перескажешь — это нужно приводить в максимально пространных извлечениях. Что перед этим всевозможные безыменские, бескины и авербахи — которых изначально воротило от слова «Россия», которые всегда лютой ненавистью ненавидели русскую деревню и русского мужика! Это даже не «эстет» Городецкий, поменявший уже в своей «гардеробной» массу «костюмов» и решивший, что сейчас лучше всего по плечу — кожаная куртка... Нет, здесь совершается нечто грандиозное — перестройка самого русского поэта, которого влечет во «всемирность»!

Влечет? Который — сам себя за волосы в нее тащит! Который — буквально заставляет себя отрекаться от своих друзей, готовясь к воспеванию «распулемечиванья» Руси!

Кем был еще недавно для Орешина Сергей Клычков?

Черный волос — две покрышки,
Образом — сосна.
Бор шумит. Луна — коврижкой
А в бору — Дубна.
.....................................
Буйным городом изранен,
Синим лесом пьян,
Ты по паспорту — крестьянин,
А душой — цыган!

Теперь же — картина совершенно иная.

Ты жив еще, здоров?.. Ну что же,
Давай простимся подобру,
Пришла пора, и ты, Сережа,
Быть другом перестал Петру.
...................................................
Благодарю! Пора настала.
Разлука к горлу подошла.
За нашу дружбу мы немало
Понаписали барахла.
........................................
Послушай шум огня лесного,
О том ли шепчет наша рожь?..
Недалеко уйдешь с Лесковым,
Да и с Печерским не уйдешь.
 
Но есть конец всему, не так ли?
Коварна жизнь, коварен свет.
Я ухожу из русской сакли,
Я больше не мужик — поэт!

«Лесков с Печерским» уже не пример и не ориентир потому якобы, что «ведь были ж, были Уитмены, Верхарны и Эмиль Золя!» Да верил ли сам Орешин самому себе? Вопрос не зряшный — больно уж поверхностно это «отречение», слишком уж не выбираются слова, неуклюжи самооправдания. Совершенно Орешин теряет себя, когда набредает в своем «книжном шкапу» на подаренные томики Клюева:

А это кто, почти безбровый,
Почти беззубый, как бабай?
Ахти, два тома Песнослова,
Смиренный Клюев Николай.
....................................................
Сочувствую, кто об эпоху
В беспутьи голову расшиб.
Кто старостью и нудным вздохом
Сочится, как в носу полип.

 

Это — чуть ли не калька со стихотворения неугомонного Безыменского, который годом ранее в «Красной газете» прямо отправлял Клюева в белую эмиграцию:

 

Скорей разбей свои скрижали
И потуши лампадный лик,
О, ты, — олонецкий рижанин
И милюковский рюсс-мужик!

Но, похоже, разлад внутренний настолько вышиб Орешина из колеи, что даже Безыменский в своем клеветническом опусе кажется более грамотным и складным...

В конце декабря 1928 года Клюев пишет Сергею Клычкову. Делится новостями, благодарит за помощь — и жалуется, мечтает, недоумевает...

«Кланяюсь тебе низко и благодарю крепко за твою любовь ко мне и теплую заботу! Чем только я заслужил все это пред тобою. Поздравляю тебя с наступающим праздником Рождества Христова и Новым Годом! Желаю тебе груду лунного золота — из какого создан Чертухинский балакирь. И жемчугов-хризопрасов народных.

Я живу по-старому, то есть в бедности и одиночестве. Зима эта очень тяжелая — нет самого необходимого; что можно было продать — продано, и если я сообразно твоего письма заслуживаю персональную пенсию, то возьми на себя труд и милосердие собрать подписи писателей и ученых в Москве, а на подписном листе выработай соответствующий заголовок... У меня написано за это время четыре поэмы. Но навряд ли их можно издать, хотя бы и в “Круге”.

Если бы можно было переиздать “Львиный Хлеб” — книга эта на три четверти не вышла из типографии, и в продаже ее — по крайней мере, в Питере — нигде нет. Книгу эту можно было бы и дополнить. Если собрать мои поэмы: “Четвертый Рим”, “Мать Суббота”, “Деревня”, “Заозерье”, “Плач о Сергее Есенине” и большую поэму “Погорельщина”, то тоже бы получилась хорошая книжка. Но, повторяю, навряд ли это возможно.

Что за выступление Орешина? И что ему надо от нас — его подлинных братьев?..»

Вот так — называет себя и Клычкова «подлинными братьями» Орешина, и его, стало быть, считает «подлинным братом» — и словно невдомек ему, как эти «братья» предавать могут, хотя жизнь уже всему, чему могла, казалось бы, научила.

Тоскующий, изнемогающий от одиночества, он зовет Клычкова к себе в гости, в Ленинград, и сообщает ему, что келью держит в чистоте и опрятности, что ни он к писателям не ходит, ни они к нему... «Приходит только узбек-юноша, споет песню про бедного верблюда, поплачет о своей Персии верблюжьими слезами. Я часто плачу... Ты знаешь — о чем. Ах, если бы мне дали ежемесячное вспомоществование! Ведь во всех школах и вузах учатся по моим стихам. Много моих песен переложено на музыку, существуют переводы и на европейские языки...»

Ведь так оно все и было. В то время, когда не прекращался огонь по Клюеву из всех журнальных и газетных орудий, школьники и студенты изучали его поэзию по «непрочищенным» хрестоматиям и антологиям. А что касается переводов — то к тому времени его стихи уже были известны и в Европе, и в Азии, и в Америке, переведенные на английский, немецкий, итальянский, французский, японский, чешский и латышский языки. Чапыгин в одном из писем к Горькому, сообщая, в частности, о том, как извелся непечатаемый и нищий Клюев, упоминал также о человеке, который осуществлял переводы Клюева на немецкий.

А что касается музыки... «...Недавно в Питере в бывшей Императорской Капелле шла моя поэма Песнь Солнценосца — очень красивый был вечер. Хор двести человек, оркестр — струнный, человек сто... Но мне не причиталось ни копейки. Расходы капеллы далеко превысили доходы. Одних нот нужно было переписать рукой до тысячи листов. Музыка подлинно русского человека Андрея Пащенко...» Премьера героической поэмы «Песнь Солнценосца» для хора, соло и оркестра состоялась в Ленинграде 18 ноября 1928 года — и это было первое и единственное музыкальное исполнение клюевской поэмы. На экземпляре концертной программы Николай начертал своей рукой: «Музыка Пащенко на мою песню очень мне понравилась — она, как ветер в деревьях, так необходима для моих стихов. Прекрасны и свежительны поцелуи ветра с деревьями. Н. Клюев».

...Он не уставал пробивать в печать «Погорельщину» — все попытки были безрезультатны. Он раз за разом устраивал публичные чтения поэмы — здесь была двоякая цель: ознакомить поэму с как можно большим количеством слушателей — избранных слушателей, и заработать хоть что-нибудь на жизнь.

Слушания были платными. Публично это не объявлялось, но каждый из приходивших на чтения знал: поэт нищенствует и плата необходима. Деньги собирал заранее назначенный человек и потом в укромном уголке вручал «гонорар» Клюеву. А тот мог лишь вспомнить стародавние времена — когда был гостем литературных салонов, где подобное было в порядке вещей, но где смотрели на него преимущественно как на экзотическое существо. Теперь же — его созерцали и слушали, как представителя последней Руси.

Я могу лишь представить себе подобную картину, основываясь на личном опыте. В начале 1980-х годов примерно так же устраивались домашние концерты гениального русского певца Николая Тюрина. Доступ на большую сцену ему был закрыт, а на телевидение он пробился лишь однажды — благодаря усилиям, которые предпринял его неистовый поклонник — Вадим Валерианович Кожинов... Собирались избранные поклонники тюринского певческого дара, после двухчасового концерта разливали скромный чай и раздавали домашнее угощение, а перед выступлением тихо проходил обязательный сбор денег.

...Клюев читал «Погорельщину» во многих домах. В Доме писателя, в Доме деревенского театра, на званых вечерах в квартирах людей, жаждущих послушать великое поэтическое произведение... В Доме писателей его выступление предварял молодой и самоуверенный критик Ефим Добин.

— Настоящий поэт лишь тот, кто умеет воспеть, как строится блюминг и добывается нефть. Все остальные — несозвучны эпохе. Сейчас перед вами один такой «чужак» выступит. Это, товарищи, поэт Николай Клюев. Творческий труп! Стихи его — устаревшая рухлядь. Я уверен, что вы встретите его пролетарским равнодушием.

О дальнейшем вспоминал через много лет Вячеслав Завалишин:

«Слушатели с любопытством ожидали, когда появится поэт, которого им предлагали “почтить” пролетарским равнодушием. Наконец показался мужичок с зоркими, с хитринкой глазами. Он был в длинной, украшенной узорами рубахе, сшитой из яркого шелка и доходившей ему до колен. Так обычно одеваются гусляры, выступающие в ресторанах, где бывают знатные иностранцы, — чтобы поразить посетителей экзотикой “кондовой”Руси.

Николай Клюев начал читать свою поэму... Все сразу поняли, что так может читать только настоящий крестьянин и настоящий народный поэт. Клюев держал в напряжении весь зрительный зал. Нам казалось, что мы чудом перенеслись в сказочный, легендарный край, имя которому — Русь. Клюев умел захватывающе читать стихи. Он, пожалуй, даже не читал, а распевал их, как это делают сказители былин. Выступление поэта имело исключительный успех, буквально ошеломивший мелкотравчатых урбанистов, выпустивших его...»

«Читал предельно просто, — вспоминала Валентина Дынник, — но все были словно заколдованы. Я считаю, что совершенно свободна от всяческих суеверий, но на этот раз во мне возникло ощущение, что передо мною настоящий колдун... Колдовство исходило от самого облика поэта, от его простого, казалось бы, чтения. Повеяло чем-то от “Хозяйки” Достоевского».

«...Клюев читал до второго часа замечательную “Погорельщину” и читал мастерски. Очень хорошо», — записывал в дневнике Михаил Кузмин.

А в Москве слушателями «Погорельщины» кроме Сергея Клычкова и Петра Орешина (пришел — и слушал безотрывно!) были и Александр Воронский, и Иван Катаев, и все критики и прозаики «Перевала», и Михаил Нестеров, и о. Павел Флоренский.

Иванов-Разумник, пришедший в дикий восторг от поэмы, отправил переписанные отрывки из нее Андрею Белому — и получил от того следующее послание:

«Дорогой друг, еще не ответил Вам ничего на Вашу любезность: спасибо за отрывки из Клюева; вероятно, “Погорельщина” вещь замечательная; читал отрывки, от некоторых приходил в раж восторга; такие строки, как “Цветик мой дитячий” и “Может, им под тыном и пахнет жасмином от Саронских гор”, напишет только очень большой поэт; вообще он махнул в силе: сильней Есенина! Поэт, сочетавший народную старину с утончениями версифик/ационной/ техники ХХ века, — не может быть небольшим; стихи технически — изумительны, зрительно — прекрасны; морально — “гадостны”; красота имагинации при уродстве инспирации... Изумительные по образам, содержанию, ритму и технике стихотворения, “Виноградье мое со калиною” воняет морально: от этих досок неотесанных, на которых “нагота прикрыта косами”, идет путь неприемлемого, больного, извращенного эротизма; и если я услышал в «А/нтропософском/ О/бществе/ в 22/м/ году запах смеси “парфюмерии с трупом” и чуть ли не упал в обморок от него, то от стихотв/орений/ Клюева, прекрасных имагинативно и крупных художественно, разит смесью “трупа с цветущим жасмином”; я не падаю в обморок, потому что соблюдаю пафос дистанции между собой и миром поэзии Клюева...

Невыразимо чуждо мне в этих стихах не то, что они о “гниловатом”, а то, что поэт тончайше подсмаковывает им показываемое; в этом смысле и склоненье“сосцов”(?!) “Иродиады”(?!). Клюев не верит ни в то, что Иродиада — Иродиада, в правду “песни”, долженствующей склонить “сосцы” (непременно“сосцы”!), ни в “Спаса рублевских писем”, которому “молился Онисим”. “Спаса писем» — “Онисим” — рифма-то одна чего стоит! Фу — мерзость!

Так Спаса не исповедуют!

...Гюисмансу много лет назад было простительно “гутировать” святости; но и он трепетал! А этот — не трепещет; и чего доброго, ради изыска, пойдет в кафе-кабаре прочесть строчку: “Граждане Херувимы, прикажете авто!”

Наденет поддевочку, да и споет под мандолину свое прекрасное “кислоквасие”, проглотив предварительно не один “ананас”от культуры, кишащей червями. И оттого: “двуногие пальто”, презираемые Клюевым, мне ближе: где им до эдакого изыска; у “двуногих пальто” нет и представления о том, что возможны такие кощунства: “Мы на четвереньках, нам мычать да тренькать в мутное окно”, — участь клюевской линии; ее дальнейший этап — “четвереньки”: Навуходоносорова участь!

А поэзия его изумительна; только подальше от нее; и говоря «по-мужицки, по-дурацки», я скорей с Маяковским; люблю его отмеренною, простой любовью: “от сих до сих пор”...»

Прочтя это письмо Андрея Белого, без труда угадаешь — какие, в частности, отрывки «Погорельщины» послал ему Иванов-Разумник. Послал с определенным расчетом.

После гибели Сиговца «сосновые херувимы» слетаются на стогны современного Ленинграда, города, которому по старинному пророчеству — Санкт-Петербургу тогда — пусту быти... Слетаются в жилище Иродиады — старшей дщери Ирода-царя, что потребовала главу Иоанна Крестителя, — дабы умилостивить ее своей песней, умолить принять принесенные дары...

Для нее мы в кошеле рысьем
Мирской гостинец несем:
Спаса рублевских писем, —
Ему молился Онисим
Сорок лет в затворе лесном!

Андрей Белый, которого передернуло от этих строк, не знал и знать не мог — что раскрывает здесь Клюев: тайное тайных, вынесенное им из давнего общения с «христами». Они ведь поклонялись иконам, соединяя в своем воображении лики святых с образами собственных «святых». Икона Иоанна Предтечи с крыльями за спиной соединялась в их восприятии с образом почитаемого ими «христа» Онисима... Так в «Погорельщине» соединилось все самое одухотворенное, что воспринял поэт на своих русских путях: языческую радость воссоединения с миром природным, староверческие заветы, «духовные полеты» сектантства...

Нежному гласу херувимов отвечает грубая советская улица, которую готов был предпочесть Белый:

Выла улица каменным воем,
Глотая двуногие пальто.
«Оставьте нас, пожалста, в покое!..»
«Такого треста здесь не знает никто...»
«Граждане херувимы, — прикажете авто?»

Это утрированное воспроизведение «диалога» Клюева с новыми редакторами газет и журналов. Но это — лишь поверхностный слой. А на глубине — кардинальный разрыв в языке, в понятийных категориях между поэтом и теми, кто взял на себя роль арбитров идейной и художественной шкалы ценностей. Между еще живой Старой Русью — и новым временем, беспощадным к старине, безжалостным к традиционным ценностям, еще не ведающим, что предстоит к ним вернуться.

Иванов-Разумник знал, что делал, когда посылал Белому, некогда триумфально величавшему Клюева, именно этот отрывок «Погорельщины». Он не единожды уже высказывал своему старому литературному другу недовольство его «перестройкой», как написал Разумник в своих позднейших воспоминаниях: «Давняя дружба соединяла нас, но за последнее время стали омрачать ее непримиримые политические разногласия; не то, чтобы черная кошка пробежала между нами, но черный котенок не один раз уже пробовал просунуться — с тех пор, как... Андрей Белый сделал попытку провозгласить “осанну” строительству новой жизни, умалчивая о методах ее...» Послание одного бывшего «скифа» другому должно было символизировать «литературный документ сопротивления» третьего, а ответ второго «скифа» (перестраивавшегося гораздо более тонко, чем тот же Петр Орешин) — говорил о неприятии именно идейного содержания присланного, хотя неприятие это всеми возможными средствами маскировалось под неприятие эстетическое. И Белый, и Разумник поняли друг друга прекрасно, но ни один из них не понял в целом (а скорее, и не захотел понять) одно из гениальнейших творений русской и мировой поэзии.

Исключительно как «документ сопротивления» расценивали «Погорельщину» и в ленинградских кружках молодежи, хорошо знакомой Иванову-Разумнику, где частыми гостями были старые социалисты-революционеры. Когда руки ГПУ дошли до этих кружков, то на допросах стали выясняться весьма интересные подробности.

«Кружок принимает, и в этом сказалось влияние Иванова-Разумника, — определенное эсеровское направление, это сказалось и на характере литературных читок, которые принимают народнический характер. На собрании кружка, происходившем на квартире В. А. Гаммер, был приглашен кулацкий поэт Клюев, который прочитал свою контрреволюционную поэму “Погорельщина”, увлекшую слушателей. На одно из собраний по специальной договоренности должен был приехать Иванов-Разумник для чтения одной из своих эсеровских статей, но в день приезда предупредил по телефону, что приехать не может, так как опасается это делать в связи с происходящими арестами...

Для эсеровских настроений кружка характерен факт распространения в 1932 году среди его членов размноженных мною на машинке экземпляров нелегальной поэмы Клюева, оплакивающей уходящую кулацкую Русь. Поэма получила известность, для совместных читок ее собирались группами, в частности, совместно читали ее, восторженно комментируя, Громов, Куклин, Бианки и Павлович. Поэму привез от Клюева из Москвы Павлович. Поэма цитировалась и заучивалась членами кружка и распространялась дальше. На отпечатку этой поэмы, на бумагу и пр. мною были собраны от членов кружка необходимые средства. Максимов мне заявил, что, распространяя и размножая эту поэму, я делаю “истинно культурное дело”» (из показаний библиотекаря Е. Н. Дубова по «делу» «Идейно-организационного центра народничества»).

Но думается, что наблюдение за Клюевым и первые документы его так называемого «агентурного дела» (которое, безусловно, существует, но к которому нет доступа) начали складываться до привоза поэмы из Москвы, — тогда, когда первые экземпляры «Погорельщины» стали ходить по рукам. Поэма с самого начала стала восприниматься как оружие, направленное против становящегося строя.

А к этому времени у Клюева сложилась еще одна поэма, содержание которой в этом отношении было, выражаясь современным жаргоном, «круче», чем содержание «Погорельщины».

Поэма, название которой Клюев подбирал долго и мучительно. Сначала она называлась «Каин». Потом имя первоубийцы сменилось местоимением «Я» — так Клюев отождествил себя с проклятым сыном Адама. И, наконец, остановился все же на «Каине».

Горечь и боль за уничтоженную родину смешивается здесь с пронзительной нотой самобичевания. Вкусившие отраву политической демагогии простые люди так же наравне с идеологами разрушения принимали участие в истерических сборищах, называемых «митингами», так же с упоением отрекались от старого мира, разрушая свои же духовные святыни. Да и сам поэт, быстро, по счастью, опомнившийся, послужил своим пером этой адской революционной вакханалии.

Вспомним, еще раз, однако...

Ура, Осанна — два ветра-брата
В плащах багряных трубят, поют...
Завод железный, степная хата
Из ураганов знамена ткут.
 
Убийца красный — святей потира,
Убить — воскреснуть, и пасть — ожить...
Браду морскую, волосья мира
Коммуна-пряха спрядает в нить.

«Пулемет... Окончание — мед. Видно, сладостен он для охочих — Пробуравить свинцом народ — Непомерные, звездные очи...» Эти строки, которые сейчас поистине страшно читать, тогда сменялись другими, в которых восторг от происходящего смешивался с душераздирающим ощущением духовной катастрофы: «Кровохарканьем Бог заболел, — оттого и Россия пурпурна...» Негодуя и язвя, восторгаясь и иронизируя с горькой усмешкой, Клюев временами доходил до откровенного кощунства, своим примером как бы подтверждая мысль одного из героев Достоевского: «Широк русский человек. Я бы его сузил...»

Осознав со временем, к чему эта широта привела Россию, Клюев в 1929 году пишет поэму покаяния. Братоубийцу Святополка в народе назвали окаянным — «окаинившимся». Раскаяние — освобождение из-под власти Каина. Клюев понимал, что ему самому это покаяние за содеянное с Россией нужнее, чем кому бы то ни было. Сотни стихотворцев талантливых и бездарных были в этом отношении безнадежны. Охмелев от крови бессудных расправ, они продолжали петь в том же духе, независимо от того, что одни герои их виршей, вставшие к стенке, сменялись другими, еще не вставшими.

Задонск — Богоневесты роза,
Саров с Дивеева канвой.
Где лик России — львы и козы
Расшиты ангельской рукой —
Все перегной, жилище сора.
Братоубийце не нужны
Горящий плат и слез озера
Неопалимой купины!
 
Узнай меня, ткач дум и слова,
Я — враг креста, он язва нам,
Взалкавшим скипетра срамного
Державным тартара сынам!

В этих словах Каина слышны то громогласные, то приглушенные речи миллионов наших соотечественников — от современников поэта с их проклятиями «опиуму для народа» и «лапотной Расеюшке» до нынешних одурманенных остолопов, еще совсем недавно радостно вопивших о «конце империи».

Уже в «Погорельщине» отчетливо выявилась у Клюева музыкальная нота пушкинского «золотого века». Эта нота еще отчетливей звучит в «Каине», в самой поэтической материи произведения. В то же время прямые отсылки поэта к Пушкину и Лермонтову создают потрясающий душу контраст — словно бесследно исчез чистый горный Кастальский источник, и страждущий путник оказался перед зловонной лужей.

Ах, Зимний сад — приют Эроту,
Куда в разгар любви и сил
Забыть мирскую позолоту
И злоязычную заботу
Великий Пушкин заходил.
Зачем врага и коммуниста
Ты манишь дымкой серебристой,
Загадкой грота и скамьей
С разбитой урной над водой.

Прекрасное манит всякую нечисть. Вторжение в обитель грез и муз нового хозяина жизни «с товарищем наганом» на боку (слишком явственна отсылка к Маяковскому с «товарищем маузером») заканчивается печально. Сад наполняется гнусавым хором варваров, оргия которых заканчивается полным разгромом и кровопролитием, ибо ни одно поругание святыни не проходит задаром. «Отыскали тебя в гроте на последнем повороте. Френч разодран, грудь в крови от невинной, знать, любви!»

В записных книжках Клюева 30-х годов встречаются пространные выписки из «Преступления и наказания», в частности, «Сон Раскольникова» и его исповедь перед Сонечкой. Видно, мысль о покаянии настолько сильно овладела душой поэта, что он до конца жизни пронес ее в себе, что, естественно, отразилось и на круге его чтения.

Как во многих вещах у Клюева, в «Каине» явлен сплав мистического и реального, образы дьявольщины и образ чистой и непорочной Великой России перемежаются жуткими реалиями современности. «Все чаще говорят газеты: самоубийцы тот да эти...» Набор хулиганских реплик (этот же прием использован в «Погорельщине») сменяется лермонтовской классической нотой: «Не прячется в саду малиновая слива, не снится пир в родимой стороне...» Вся же поэма целиком воспринимается в ключе сновидения, в котором перемежаются картины прошлого, настоящего и будущего. Отдельные строфы впрямую воспроизводят сны, которые записывал со слов Клюева Н. И. Архипов.

«Будто где-то я в чужом месте и нету мне пути обратно. Псиный воздух и бурая грязь под ногами, а по эту сторону и по другую лавчонки просекой вытянулись, и торгуют в этих ларьках люди с собачьими глазами... Стали попадаться ларьки с мясом. На прилавках колбаса из человечьих кишок, а на крючьях по стенам руки, ноги и туловища человеческие. Торгуют в этих рядах человечиной. Мне же один путь вдоль рядов, по бурой грязи, в песьем воздухе...»

Через семь лет это сновидение воплотилось в 3-й части поэмы, в которой отчетливо явлено предчувствие будущей гибельной ссылки в Колпашево. «Мне снилося: заброшен я в чумазый гиблый городишко, где кособокие домишки гноились, сплетни затая...» И здесь же вопреки угрожающему монологу Каина в начале поэмы, в воображении Клюева встает вечная Россия, которая подобно Китеж-граду становится незримой в лихие годы, но объявится снова человеческому взору, когда чаша Божьего гнева переполнится.

Черная свинцовая туча накрывает Россию, кажется, ни единый проблеск света не разорвет ее, голос Каина, «верховного мастера и супруга», явившегося к поэту «в завечеревший понедельник» (и здесь в памяти Клюева, без сомнения, всплыла поэма А. Ганина «Сарай»), пронзает насквозь каждой нотой, словно вбивает несчастного все глубже и глубже в землю.

«Да, я! Приход мой неслучаен
В страну октябрьской мглы и вьюг.
Но, чтоб испить последних Таин,
Мой вожделенный смертный друг,
Вот камень от запястья З/мия/
Тебе дарован за труды.
Сестра дракона — И/ндустрия/
Грозит кимвалами беды.
/.../ поклонится /Россия/
Рогам полуночной звезды...»

И на совершенно иной ноте пишется финал — где на наших глазах свершается «Руси крещение второе», неизбежно грядущее во ее спасение. Древнее язычество не уничтожается огнем и мечом, не покорствует поневоле, но с радостью принимает слово Христово ранним чудесным утром:

Проснись, Буй-Тур, иди к брегам!
Тебя сам милостник Никола
В кресчатой ризе ждет у мола.
Уж златокосая Моряна
Наречена святой Татьяной,
Она росистою звездою
Глядит в оконце слюдяное!
Восстань, о княже Гаврииле,
Пришел конец Сварожьей силе.
От мертвой Сити воев сонмы,
Сиянием креста ведомы,
Идут к родимой черемисе...

Чаша еще не испита, и кровь еще прольется, и явятся новые мученики и мученицы.

По воспоминаниям В. А. Баталина, «в 1932–1933 гг. Клюев “складал” (его слова) поэму “Песнь о Великой Матери России” во многих планах. Одна из глав — о Пушкине — называлась “Зимний сад”, отрывки из нее неоднократно им читались в студенческих квартирах у его знакомых».

Так у современников поэта совмещались в восприятии «Песнь о Великой Матери» и «Каин», текстов которых до последнего времени никто не знал.

...Клюев продолжал дописывать поэму и после разрыва по частям первоначальной рукописи. Отдельные строки были выписаны, как памятка, дабы можно было восстановить по памяти уничтоженные во избежание возможного обыска куски — но ни восстановлены, ни записаны они не были. Лишь отдельные строки сохранились в памяти художника Николая Минха:

Твердыня чувствовалась в тыне
От костромского топора,
А на заморской половине
Велась затейная игра.
 
Там Нестеров — река из лилий,
С волшебной домброй Бородин,
Шаляпин пел во «Вражьей силе»,
Славянской песни исполин.
 
Толстой в базальтовой пещере,
Отшельник Лев, — чей грозен рык,
Ведун из Городища — Рерих,
Есенин — сад из повилик.

...Впервые я услышал об этой поэме в мастерской художника Анатолия Яр-Кравченко, который показал мне небольшую свою акварель: угол деревенской избы, окно, край стола, на котором горшок, покрытый полотенцем.

Анатолий Никифорович повернул акварель и дал прочесть на обратной стороне подпись, сделанную рукой Клюева:

«Изба в Вятской губ., где мною написана поэма “Каин”, 1929 г. Августа. — Н. Клюев».

— Что это за поэма? — спросил я.

— Не знаю, — ответил художник. — У меня ее нет.

И лишь летом 1991 года я обнаружил ее текст в архиве Комитета государственной безопасности, в «деле» Клюева, без четырех рукописных страниц и с разорванными пополам остальными (по 26-ю страницу включительно), и лишь 4-я часть, с описанием «Руси крещения второго» осталась почти неповрежденной.

Поэма эта писалась в селе Потрепухино Саратовской области. К этому времени Анатолий Кравченко стал одним из самых близких людей для Николая.

А познакомились они годом ранее, а апреле 1928-го, на выставке картин Общества имени А. И. Куинджи.