«Деревенщики» и русская литература
Василия Ивановича Белова я долго боялась. В этом невысоком, крепком человеке всегда чувствовала строгость: вот возьмет сейчас свою знаменитую палку, наставит на меня и спросит что-нибудь важное и трудное. Так оно и случилось...
В журнал «Москва» Леонид Бородин позвал меня в 1993 году. 4 октября, в дни расстрела «Белого дома» (Верховного Совета), я пришла на Арбат, где меня ждала сотрудница, срочно отправившаяся сама, и утащившая меня домой. На Арбате стреляли.
Потом была первая в моей жизни редколлегия, на которой Леонид Бородин озвучил свои гражданские позиции (он не мог пойти под красные флаги белодомовских сидельцев, но очень жестко осудил расстрел) и предложил тем, кто с ним не согласен, подумать, стоит ли работать в журнале под его руководством. Остались все. Вскоре появились первые «срочные» публикации о событиях 1993 года, среди которых — отклик отца Александра Шаргунова, народного артиста Владимира Заманского, с которым я долгие годы приятельствовала, и небольшая статеечка нашего любимого доктора — Александра Викторовича Недоступа. А чуть позже я впервые увидела в редакции Василия Ивановича, написавшего пьесу с простым названием «Семейные праздники», в основании которой лежали уже даже не драматические, а трагические для народа коллизии эпохи перемен после 1993-го — года межевого в истории, культуре, жизни.
Это была единственная пьеса, напечатанная в нашем «толстом» литературном журнале за последние двадцать лет. Трудно было не сделать для Белова исключения. Ведь он и сам, стоявший на баррикадах и упрашивающий милицию «пропустить народ к их депутатам», переживал это время с отчаянно горестным сердцем. Везде и всюду перестали уважать государство, в котором он жил, получал образование, рос и креп как писатель. Вот в этом-то пункте — уничижения государственности как таковой — тогда многие не сходились друг с другом. Василий Белов, крестьянский сын, видел в государстве не только советский хребет, но и большое историческое дело русского народа, способного к культуре государственного имперского строительства. Дело, укорененное в веках. Те, кто вершил спешные перестройки всего и вся, особенно виноваты именно перед этим типом русского сознания. Теперь тип государственника востребован вновь — но за эту его актуальность мы снова заплатили непомерно большую цену. И в его сохранении как таковом Василий Иванович Белов, написавший около двухсот публицистических статей, участвовал лично.
В 90-е годы XX века, такие трудные и шоковые, тем не менее, активно росла и прибавлялась наша собственная внутренняя сила — наше знание о самих себе. Нельзя сказать, что русские писатели и мыслящие интеллигенты не воспользовались свободами. Воспользовались и сделали много именно гуманитарии — но на каких весах и в каких цифрах можно взвесить или измерить духовный прирост в народе, способствующий его выживанию тогда, когда это было почти невозможно?! Была издана лежащая под спудом классика, стала доступна огромная библиотека воспоминаний репрессированных «царских сословий», весь корпус сочинений философов, и всего, что было накоплено в культурных сундуках русского зарубежья. Вернулись в нашу жизнь книги христианского содержания, вероучительные (Евангелие, кстати, было практически в каждой нормальной русской семье уже в 70–80-е годы, а во многих — так и вообще от века — от Крещения Руси); стала возможна и полнота прочтения наших философов-почвенников, книги которых, как «Россия и Европа» Н. Я. Данилевского, не переиздавались более ста лет. Встречи с читателями, «круглые столы», публичные дискуссии нам вполне заменяли отсутствие доступа в телевизионный эфир. Ну а о качестве вот таких личных встреч с писателями и говорить не нужно. Что может быть интереснее живой беседы с Беловым или Распутиным?
Да, вскоре после публикации «Семейных праздников» мы проводили встречу со студентами тогда еще Историко-архивного института, позже превращенного в кузницу либеральных кадров. На этой-то встрече я, молодой критик, удостоилась чести выступать вместе с Василием Беловым, Валентином Распутиным, Леонидом Бородиным. Белов бросал в зал громы и молнии: он, как русский совестливый человек, видел, сколь стремительно шли разрушительные процессы — не только в общественной и социальной жизни, как трагически разделяется народ и национальная интеллигенция, на глазах потерявшая доступ в СМИ, а значит и возможность обращения к своему народу. И эта ситуация до сих пор таковой остается, со временем только усугубляясь и приобретая зловещие оттенки. Он видел, какая разруха началась и в культуре, и, естественно, не мог смириться с этим; он, понимающий свою писательскую задачу как миссию, был оскорблен дикими формами свободы, обрушившимися на русский народ и унизительными для него; он, всегда любивший родину родственно-лично, не мог стерпеть той гнусной лжи об «империи зла», которая империю и разрушила, отколов огромные куски от нее вместе со всеми богатствами, что русским трудом и талантом были созданы, — отколов вместе с самими русскими, оставшимися без родины. Ясно понимая огромную роль телевизионного ока в идеологической обработке народа, Василий Иванович, помню, саркастически набросился на входивший в моду «развязный и хамский» стиль поведения ведущих и участников ТВ-программ. Тогда многим казалось, что «грядущий хам» материализовался второй раз за XX век. Но самое главное — Белов побивал врага, ссылаясь на своего любимого философа Ивана Ильина, который был извлечен из далекого, но русского зарубежья и срочно взят на вооружение русской мыслью.
Дело, увы, шло к тому, что за десять лет реформ число читателей у наших писателей сократилось в тысячи раз. Серьезная литература перестала иметь то «жизнеобеспечивающее значение», какое имела еще совсем недавно. Никто не пострадал больше писателей хотя бы потому, что ничто не пострадало так, как слово. Детектив и дамский роман удовлетворяли, конечно, нечто, но чтение их скорее напоминало «отвлекающий» маневр забвения — ухода от действительности, которая была так страшна, что думать о ней было опасно. Жить ведь тогда расхотелось слишком многим...
Я, конечно, в тот памятный осенний вечер тоже говорила о литературе, о слове, о том, что человек, не желающий знать своих начал, но живущий только «здесь и сейчас» — это человек глубоко несчастный и глубоко травмированный, «запертый в сегодня» человек. Потом, когда нас пригласили в кабинет выпить чаю, Василий Иванович выстрелил в меня вопросом: «И откуда ты такая умная?» И вполне удовлетворился ответом о моем сибирском происхождении и о вологодском корне моей фамилии — от реки Кокшеньги.
«Деревенская литература», к которой так счастливо относится и творчество Василия Ивановича Белова, в отечественной культуре второй половины XX века была и остается явлением центральным, плодородным по сию пору, очень творческим и уникальным. Это сколько же «сошлось» и «сдвинулось» исторических глубинных замыслов, чтобы на Русском Севере и в Сибири вот так, враз, взросли писатели от корня народного — Абрамов и Астафьев, Белов и Распутин, Лихоносов, Личутин, Галкин, да еще Солоухин, Яшин, Носов и Шукшин! На деревенском и «неученом» воздвигли они уникальные художественные миры, объединенные, однако, неким постоянством и устойчивостью идеалов, с, казалось бы, напрочь забитыми идейной марксовой дубинкой старыми (вековечными) душевно-нравственными константами.
Белова любили очень лично — так любят родственников. У него искали личной поддержки, как у ведающего сердце человеческое. В его героях — Иване Африкановиче и Константине Зорине, в Олеше и Павле Рогове-Пачине, в деде Никите и в Катерине — крестьянском идеале русской женщины — чувствовали трудно передаваемую срощенность со своими собственными судьбами, с судьбами своих знакомых и родных. И можно только удивляться повторению исторического опыта: когда-то в Московский Художественный театр ехала вся провинциальная интеллигентная Россия (земские врачи и учителя), чтобы увидеть чеховские спектакли, чтобы прикоснуться к найденному театром совершенно новому приступу к эстетическому переживанию — через узнавание. Тогда, в начале XX века, зрители узнавали себя, свою жизнь и Россию, а герои сразу стали «родными», «милыми», «близкими», говоря, что «дядя Ваня» — «вылитый мой отец». А позже, после революции, в 1924 году, в булгаковском спектакле «Дни Турбиных» вновь повторится мхатовский «эффект узнавания», и повторится с невероятной силой. Часть зрительного зала настолько реально переживала крушение «важного, устойчивого, наверное, даже вечного» в русской жизни и семье Турбиных, что у театрального подъезда все время дежурила «скорая», увозившая после спектакля зрителей — из тех самых, «бывших», жизнь которых обессмыслила революция. И вот теперь деревенская проза повторила этот очень важный в русском искусстве эффект — со-переживания, глубинного помещения себя внутрь видимого и читаемого, со-родства, которое было очищающим от многих идейных грехов, которые ведь русский человек тоже уже успел вкусить после революции 1917-го.
Конечно, был Белов и комсомольцем, и коммунистом. Как многие другие писатели, получал от советской власти награды и квартиры (да и сейчас живет в очень хорошей квартире в центре Вологды, которую ему отдал из уважения и почитания таланта Валентин Купцов, уходя на повышение из первых секретарей обкома) — но при этом пределы допущения хоть власти, хоть комсомола в душу деревенского парня существовали, видимо, всегда, почти на уровне инстинкта. Поступив в 1959 году в Литературный институт в Москве, Белов весьма зорко следит за тем, чтобы столичные искушения не завели куда-нибудь, откуда не вернешься к себе. В письме к брату Ивану он пишет: «С каким наслаждением я слушаю лекции по истории, по языкознанию, по теории литературы!» Белов в восторге от Ленинской библиотеки, от «сотни музеев», которые, как ему кажется, ждут лично его. Но, в то же время, боится «потерять самостоятельность, душевный суверенитет» (о чем тоже делится с братом в этом письме). Впрочем, однажды случилось побывать ему и в милиции. Не знал он, что по Москве почему-то нельзя ходить вечером с гармошкой и громко петь веселые деревенские частушки. А он, как в деревне, взял да и прошелся по Бутырским улицам, где жил в общежитии! То, что в деревне считается делом нормальным и радостным, столица отбраковала как «нарушение общественного порядка». Слава Богу, что гармошку не «арестовали». Ее в голодном 1943 году купила Василию мать. И он стал гармонистом на селе. И хранил ее всегда как самую дорогую вещь...
Конечно, Василий Белов был накрепко связан со своим веком — веком, отвергающим Христа и ставящим на божницу Карла Маркса; громыхающим стройками социализма и умывшимся кровью неслыханного братоубийства. Но и веком, каким-то чудесным и непонятным образом сохранившим под спудом, в толще народной жизни области заветные и совестливые убеждения. Русское душевное устройство запечатлела его проза сразу — с повести «Деревня Бердяйка» и с первых рассказов, опубликованных в столичном «Нашем современнике» в 1962 году. А потом стремительно и легко вдохнул он душу в героев повести «Привычное дело» (1966), нашедшей свой дом для публикации в журнале «Север».
Эх, опять милая провинция и суровый Север выручали, печатая это странное сочинение, в котором советский благонадежный писатель вдруг взял, да и поставил в центр мира тихого созерцателя, беззлобно тянущего несправедливую крестьянскую лямку жизни, и растворенного в любви к земле, жене, деревне, многочисленным детям, чудной жизни вокруг («Везде жись. И все добро, все ладно. Ладно, что и родился, что детей народил. Жись, она и есть жись».) Все, что вывела тут рука Белова в Иване Африкановиче и его жене Катерине, тут же прилепилось не к шестидесятым оттепельным годам, а прямиком к русской классике! И отчего-то эта «деревня», то есть Белов, как-то сильно растревожил и заставил насторожиться городскую многоумную критику. Теперь-то мы понимаем: то, что вывела рука Василия Белова в «Привычном деле», очень близко христианскому сердцу русской литературы.
А потом посыпались одно за другим произведения заметные, прорастающие сразу корнями в русскую литературу навсегда и прочно: «Плотницкие рассказы», «Бухтины вологодские завиральные» печатает законодатель литературного вкуса той поры «Новый мир»; в 1972 году жена, Ольга Сергеевна, родила дочь Аннушку, а Василий Иванович этот год запечатлел в своей жизни еще и первой публикацией романа «Кануны». Потом пойдут пьесы и киносценарии, по одному из которых будет снят прекрасный фильм «Целуются зори», прославивший не только Белова, но и вологодского прозаика Александра Грязева, который, снимаясь в фильме, в одном эпизоде сказал ровно одну фразу — междометие «Да ну!», зато «за кадром» осталось столько рассказов, что впору писать и ему свои бухтины. (Увы, пока эта статья «ждала» публикации, Александр Грязев умер. Царствие ему Небесное и вечный покой.) Тут же следом появятся рассказы для детей «о всякой живности» и документальная повесть «Моя жизнь». Рассказ «Воспитание по доктору Споку» начнет антигородскую линию в творчестве писателя, которая продолжится не только рассказами, но и романом «Все впереди» (1984), утвердившим «кондовую» репутацию Белова. Но Белова голыми руками не возьмешь: пусть кричат о публицистичности романа критики. Их крики до неба не доходят. Только ведь мы сегодня тоже отчетливо понимаем сущностную правоту писателя, уверенного, что во всеобщем деле погибели город (с его вавилонским блудом и вавилонскими амбициями) играет главную историческую и метафизическую роль.
Как, откуда высекается прометеев огонь «деревенской» прозы Василия Белова? Из сшибки буйных, часто и чрезмерных для народных сил, процессов социальных, промышленных с той «природной», естественной частью жизни, которая у крестьянина всегда была буквально под ногами — была как его земляная твердь, через труд на которой поднимаются к душе питательные соки. В этой сшибке социально-организованного и предназначенно-природного (ведь землю народам дал Бог) и рождается особенный герой.
В центральной книге Василия Белова все начнется с «Канунов», продлится «Годом великого перелома» и завершится повествованием «Час шестый», давшим название всей трилогии. Название книги символически емкое и абсолютно ясное. В час шестой (в молитвословии ЧАСЫ) вспоминается шествие Христа Спасителя на казнь, распятие Его и крестные страдания (Лк. 23, 26:38). Россия крестьянская — Русь уходящая — в 30-е годы тоже шла на казнь раскрестьянивания и раскулачивания, которые, конечно, можно объяснить исторической необходимостью и даже неизбежностью (без роста городов и промышленности 30-х годов не выиграли бы главную битву с фашизмом); но, одновременно, нельзя, никогда нельзя не увидеть тут подлинной трагедии и даже христианской юродивости нашего народа, терпеливо превозмогающего свой ущерб (умаление, искажение, отбирание — все глаголы какие-то сиротские и очень тоскливые!).
«Час шестый» — это одна из тех великих и трагичных книг, где отчетливо и ясно сказано о счастливом совпадении или тяжком расхождении между способностью русского человека явить себя в ответственном труде и теми директивами, что жизнь живую вбивали в землю, требуя ненужного и расточительного расхода национальных сил. Ради «нового будущего» были за десятилетие (миг для истории!) растоптаны столетние труды крестьянства. По чудовищному, изматывающему счету платила наша крестьянская цивилизация за перековку страны в индустриальную. Через хронику коренного крестьянства семей Роговых и Пачиных рассказал, вернее, прокричал писатель в «Часе шестом» о той социальной и человеческой драме, которую в новом веке постарались почти забыть. Его трагическая эпопея стала памятником всем, кто любил землю и труд на ней, но кого силой и обманом, лукавыми гремучими посулами и ложными идеями с кровью выдирали из разумного, Богом данного простого и ясного хода жизни. Новые словокройщики-теоретики («картавые большевички») ни одной коровы для жизни не вырастили, ни одного гвоздочка не выковали, зато бодро руководили крестьянской жизнью, обдирая ее до голодной пустоты. И дело не только в том, что В. И. Белов написал о политическом и физическом уничтожении корневого крестьянства — почти пророчески прозвучало другое: рушилась «великая школа тысячелетнего труда», которая и была одновременно школой нравственности. Та школа, в которой поколение за поколением учились прясть и косить, землю пахать и скот растить. Та школа, в которой, трудясь и отдыхая, приобретали огромные знания о мире всю жизнь: от колыбели до гробовой доски. Белов заставил оценить нас «великое просветительское значение черного ручного труда», в котором человек взаимодействовал с живой и неживой материей, проходил естественный курс природоведения. Труд на земле просвещал, был постоянной «гимнастикой для ума», сама земля была нравственным спутником человека, а крестьянская трудовая культура искала своего воплощения в слове. И находила его, переливаясь в песню и частушку, в бухтину и сказку, в духовный стих и обрядовые игры.
Самая изукрашенная и праздничная книга Василия Белова — это «Лад», книга эстетики народного быта. Книга идеальная, в которой собрано все лучшее в крестьянской обрядово-бытовой культуре жизни. Эту беловскую книгу я всегда прошу прочитать своих студентов, не видевших русской печки и не представляющих, как целесообразно-красиво жили русские крестьяне. Они, естественно, сначала удивлены, как те самые дикари, которые за цветную дрянь колонизаторов отдавали природой сотворенное, естественно ценное. Сначала удивлены — потом благодарны... Белов рассказывает о том, как дом построить и как лен трепать, как баньку поставить и как вязать рыболовные сети, чем белить печь и чем — холсты, рассказывает и о природных приметах, что нужны для всякой трудовой стадии жизни. Жизни, что чередой шла вслед за круговоротом земли вокруг солнца и упиралась крепко в землю. Жизни, что мерялась мерой церковных праздников, смысл которых поднимал душу вверх — к Богу-Христу.
«Лад» — сильная книга. А поскольку этот деревянный уклад (беловский и крестьянский) мы с мужем отчасти воплотили в построенной собственной избе, то мы точно знаем, что опыт этот может ожить и в любой момент из книжного стать реальной силой жизни.
«В языке народа записана его духовная биография», — говорит богослов Е. А. Авдеенко. Свою лепту в эту духовную биографию народа внес и Василий Белов. Внес сердечное и вековое как хорды нашей русской жизни. Он показал (и тем укрепил нас), что душевное богатство русского человека, его сердечная теплота, искренность и отзывчивость, нравственная стойкость и добротолюбие, терпеливость и стыдливость, христолюбие и генетическое чувствование правды никуда не исчезают, но из любого истонченного состояния могут вновь возродиться и разжиться. Мы, рабы цивилизации, живущие в мире пластика и генетически модифицированных организмов, получили от нашей деревенской литературы незаметную, но и незаменимую милостыню — она связала нас с нашей землей, восстановила в правах чувствование родины во всей ее тайной и тихой красоте, во всей ее исторической протяженности и земляной углубленности. И ценность ее будет только возрастать, как растет ценность деревянных строений, потому что они — натуральный, соразмерный человеку, удел.
И еще... еще деревенщики научили нас преодолевать дух Каина жалостью и пониманием.
Я была на родине Василия Ивановича Белова — в вологодской Тимонихе, известной всему читающему миру как толстовская Ясная Поляна, как тургеневское Спасское-Лутовиново... В его деревенском доме хранится тот самый лад, который ждет прикосновения рук человеческих, чтобы замесить тут снова жизнь. Стоит целехонька русская печь, строгий и печальный Бог смотрит из красного угла, а лавки, столы, горшки и кринки помнят еще материнские руки... Ушел большой крестьянский мир в прошлое, но печаль моя светла. Василий Белов успел перенести этот мир в книги. А еще мне кажется, что побегут горожане обратно на землю, исцеляясь и спасаясь от мук цивилиза