Есенин и Петя

Рассказ

1

Хорошие новости несуетны и чаще всего сами собой разумеющиеся, как утреннее «здравствуйте» соседей. Дурные же — сродни пожару сухим летом: безжалостны и распространяются мгновенно.

Осенним пасмурным утром, когда сидеть бы дома и грустить, мне сообщили, что Петра Брашникова не стало. Мы не были особо близки, он был из того поколения, что уже переправилось через рубежные «аще семьдесят, аще восемьдесят лет», но вот угас еще один этот лучик — и таким неуютом и холодом потянуло, что я невольно посмотрел, закрыто ли окно. А за окном начал накрапывать дождь...

Петю, а именно так его все звали, очень любили в писательской среде. Был он человеком открытым, добрым и всепоглощающе влюбленным в русскую литературу, искренне восторгался мало-мальски пишущим человеком, сам же при этом бумаги не портил. По крайней мере никому никогда рукописей своих не показывал, о творческих планах речей не заводил и, соответственно, перечислениями своих публикаций не занимался. Все это делало его особо желанным собеседником. Но главное все же, что Петя обладал великим даром любви. Он готов был помогать, выручать, спасать по первому зову. Возникшие проблемы тут же становились его проблемами и, как ни странно, сразу же переставали казаться неразрешимыми. Еще он был замечательным слушателем: поплачешься такому, и уже легче. А еще именно Петя чаще всего выступал миротворцем, утишая эмоции и сглаживая углы. В общем, это был тот человек, который неизвестно откуда и как берется, но всегда в единственном числе, и именно про него говорят — душа коллектива.

А работал Петя библиотекарем на одном из крупных заводов. Как это часто бывает у людей, отдающих себя другим, личная жизнь у Пети не задалась. Жена ушла от него, причем не к другому мужчине, а просто ушла, точнее, уехала в другой город к своей маме. Сын приезжал на зимние каникулы, и это были самые счастливые дни для Пети. И я помню этого высокого стеснительного юношу, очень похожего на отца скуластым лицом, который на каком-то нашем юбилее сидел в уголке и терпеливо ждал, когда отца надо будет вести домой. Сын поступил в военное училище и через несколько лет погиб во время штурма Грозного. А чуть раньше закрыли заводскую библиотеку, в которой работал Петя.

Это было страшное время. Материальное, словно прорвав невидимую плотину, затапливало собой все живое и душевное, уничтожая то иное, что мешало тучнеть и грабить. Я тогда был молод, и в Союзе писателей относились ко мне как к сыну полка. А меня не покидало чувство, что где-то идет война, о которой мне, как еще юному и не достигшему меры возраста, не говорят, а я только принимаю погибших солдат: в то время похороны случались чуть ли не каждый месяц, а то и чаще. Заупокойный сервис тогда еще не организовался, и скоро я здоровался как со старыми знакомыми с дежурными в морге и кладбищенскими сторожами.

А Петя выжил, хотя тоже ушел из привычной жизни: продал городскую квартиру, купил дом на берегу Волги и перестал появляться в писательской организации. Собственно, и той организации, какую он знал, уже не было, да и никакой привычной жизни не осталось. Впрочем, совсем порывать с литературой бывший библиотекарь не собирался: дом он купил в селе Ширяево, где родился поэт Александр Ширяевец, которого Есенин считал близким другом и на смерть которого написал «Мы теперь уходим понемногу в ту страну, где тишь и благодать...». Хотя само село было больше известно не этим: экскурсоводы обычно начинают рассказ с того, что в 1870 году три молодых художника и один музыкант отправились вниз от Нижнего Новгорода по Волге в поисках натуры для пейзажей. И когда доплыли до Ширяево, дружно ахнули от увиденной красоты, сошли на берег, сняли дом и прожили в нем несколько месяцев. Именно здесь то и состоялись первые наброски репинских «Бурлаков».

Теперь в доме, где жили художники, музей. А на соседней улице стоит домик, где родился Ширяевец. И там тоже — музей. Объединяет же эти два скромных домика каменная усадьба купца Вдовина, где разместили набранные в округе экспонаты и, если что, можно было испить чаю.

Но главное в Ширяево — все-таки красота и простор. Жигулевские горы в этом месте раздвигаются и, словно великан большими руками, укрывают низинку с небольшими озерцом и сотней домов. А какая тут Волга! Какая даль открывается за ней! И только удивляешься, когда переведешь дух: дал же Господь людям пребывать в этой радости... Но это, пожалуй, лишь приезжие и замечают.

Вот и писатели любили сюда приезжать. И так повелось, что в начале октября в Ширяево писатели стали собираться на Есенинские чтения. Поначалу это были небольшие группы, читали стихи, пили чай в усадьбе, любовались окрестностями, вдохновлялись, одним словом. К тому же по Волге тогда еще ходили всякие «Ракеты» и «Метеоры», и уже само полуторачасовое плавание по реке было праздником. Традиция стала укрепляться, послушать поэтов стал собираться окрестный народ, власть решила возглавить это дело, и в восьмидесятые годы прошлого уже, двадцатого, века Есенинские чтения заняли прочное место в планах областной культуры. Людей привозили сюда на автобусах из городов, организовывали даже специальные речные маршруты, в самом Ширяево ставили сцену, а на улицу выносили столы с пирогами и самоварами. Вот за этими пирогами мы и выпросили себе на голову демократию. Доллар и Интернет решительно взялись за дело, и стало не до Есенина.

Писатели, однако, ездить в начале октября в Ширяево не прекратили. Добираться уже приходилось на перекладных машинах, так как ракеты­метеоры ходить перестали, а такие путешествия старейшинам нашего писательского цеха становились не под силу. Иногда нас приезжало всего только двое-трое, но на уровне подсознания мы понимали: один раз не приедем — все, еще одна духовная ниточка, удерживающая мир, оборвется. Музейные работники тоже оберегали этот день. Приводили детей из школы, собирали сельчан, в общем, держались, как могли.

Вот в это село и перебрался Петя. В музее он сразу стал своим человеком, и хотя официально никаких должностей не занимал, но все считали, что он там работает. Он помогал по хозяйству, подлатывал, подчинивал, мог остаться сторожить, мог экскурсию провести, словно в его облике ангел­хранитель перешел от нашей организации в музей. Или просто бойца перевели на то место, где он в данный момент нужнее.

Во время поездок в Ширяево я ближе познакомился с этим удивительным человеком. Больше всего поражало его желание помочь. И видно было, что такая забота для него не принуждение, не привычка, а искренняя радость. Откуда берутся такие люди? Можно, конечно (да и нужно), желать быть таким каждому, но вот стать... Это уже не в нашей воле. Почему, Господи, не все люди такие? Или тогда мы бы разучились ценить эту блаженную радость попечения о ближнем?

2

Я набрал телефонный номер.

— Привет, — бодро отозвался голос с другого конца города. — Ты как? Едешь? — и эта бодрость, показалось мне, пробивается совсем из другого мира, где нет дождя, нет чувства гибели, где нет и не может быть Пети, который хочет всех спасти.

— Слушай, я что-то неважно себя чувствую... Может, вы там без меня обойдетесь?

— Да ты что?! — и дальше из трубки пролился бурный поток слов, призванный убедить меня в том, что я непременно должен влиться в ряды бодрячков, а мне от этих не отпускающих слов становилось только хуже.

— Я, и…, неважно себя чувствую, — повторил я.

Видимо, голос мой настолько не вписывался в бодрую картину мира, что на том конце задумались.

— Ну, а ты вообще — как, не отказываешься от проекта? На тебя можно рассчитывать?

Мир не отпускал.

— Можно, только мне немного оклематься надо.

— Хорошо, ты нам нужен живым. Лечись. Я завтра перезвоню.

Да ладно, так уж я им и в самом деле нужен! Могут сегодня без меня обойтись, смогут и завтра. И послезавтра. И ничего не изменится. Я набрал еще один номер.

— Простите, что-то я приболел.

— Да, — посочувствовали там, — сейчас многие болеют. Погода...

— Я обязательно сделаю, что обещал, только попозже, — заверил я.

— Хорошо. Выздоравливайте, — и показалось, что позавидовали мне.

Я понимал, что сейчас, пытаясь разорвать ниточки, только их временно ослабляю и в результате еще больше затягиваю петли, но так захотелось паузы... Сделал еще пару звонков и достал турку.

Через десять минут я сидел в кресле и, делая небольшие глотки медленно остывающего кофе, блаженствовал...

3

Последний раз я ездил в Ширяево лет пять назад. Помнится, хаос в стране тогда стал обретать некие очертания и поддаваться логике, а стало быть, переставал быть хаосом, Путина недавно избрали на второй срок, и забытое чувство стабильности нет-нет да и поскуливало, как собака у кастрюли с наваристым бульоном. Мы, наивные, даже сочинили программу развития литературы... Поспел октябрь, пора было ехать в Ширяево и проводить Есенинские чтения, что мне и было поручено писательской организацией. Мне вменялось купить билеты туда-обратно, перед посадкой пересчитать вверенных на мое попечение писателей, отвечать за мирное их настроение и не забыть открыть и закрыть мероприятие. Не помню, откуда взялись деньги на поездку, но их как раз хватило на билеты для трех человек и бутылку водки.

Бессменным участником Есенинских чтений был профессор нашего университета Павел Вениаминович Костылев, человек, жизнь положивший за Есенина. Иногда казалось, что он знает о Есенине больше, чем тот сам мог предположить. Профессора ценили в столицах, он привлекался к работе над академическими изданиями, сам издал несколько книг, одна из которых разошлась приличным по нашим меркам тиражом и пару раз переиздавалась. В нашей провинции он был сравним, ну, если не с богом литературоведения, то с его ангелами. Естественно, и об окружении Есенина он знал все, а Есенинские чтения держались благодаря его подвижничеству. В былые годы возил в Ширяево студенческие группы, но после выхода на пенсию, когда он стал заштатным профессором, ресурс этот иссяк. Зато теперь ничто не мешало Костылеву заниматься исключительно Есениным, и все эти маяковские, ивановы, ахматовы, пастернаки существовали постольку, поскольку они знали Сережу и были причастны к его судьбе. Любовь к Есенину все более обретала черты устоявшегося брака свыкшихся друг с другом супругов, но разве это может мешать счастью?

Третьим согласился составить компанию набиравший тогда силу и всероссийский авторитет поэт Миша Слепцов. Он рифмовал себя с Рубцовым, получил всероссийскую премию, в Москве удачно засветился на нескольких вечерах, послал, причем в стихотворной форме, кое-куда одного депутата Госдумы, подрался с известным тележурналистом, разбив при этом себе нос и залив любопытствующих кровью, попался как-то на глаза Евтушенко и теперь настойчиво тянул свое поэтическое древо к есенинским корням, грамотно выстраивая (а точнее — подстраивая) свою литературную биографию. В настоящее время Слепцов обретается в Москве, издает книги, сам уже пестует молодые таланты, дружит с депутатами, время от времени мелькает на экране и ругается с Евтушенко. При этом продолжает изо вех сил поддерживать народное представление о том, что гений обязательно должен быть пьяницей и скандалистом. И народ ответно платит ему восхищением.

4

Так вот, было яркое и ветреное осеннее утро, когда наша троица собралась на причале речного вокзала. На Волге вздымались буруны, и казалось, что река течет вспять. Миша в пестром то ли пальтишке, то ли длинном пиджаке, с надвинутой на глаза кепкой, стоял, нахохлившись, у мостков дебаркадера, курил и досадливо сплевывал в Волгу.

— Выпить есть? — спросил он, когда я протянул ему руку.

— Лапсердак­то у Юдашкина, поди, покупал? — ответил я на приветствие.

— Ну, хватит, — обиженно протянул Миша и стал еще больше похож на мелкую птичку.

Подошел профессор, поздоровавшись, потер одна о другую руки и поежился:

— А говорили, дождь будет... — и столько разочарования было в его голосе, что невольно мелькнуло в голове: «Ну и денек начался...»

— Будет еще, — утешил Миша. — Когда пускать­то начнут? Околеем тут.

Это уже была претензия ко мне как старшему группы: успех всегда общий, вина — на начальстве. Хотя чаще бывает наоборот.

— Павел Вениаминович, а чего вы студентов не взяли? — спросил я.

Профессор грустно посмотрел в мою сторону, какое-то время соображая, зачем я задал столь дурацкий вопрос, и, так и не поняв, отмахнулся:

— Да ну тебя, какие студенты... — и стал смотреть на дальний берег Волги, который под ярким солнцем казался счастливым и радостным.

За пять минут до отплытия начали толкать к «омику»1 трап, и он по-стариковски заскрипел и заохал. Народ засуетился, у выхода тут же образовалась давка, и трап теперь не скрипел, а ухал и возмущался, грозя вот-вот опрокинуть толпу. Но граждане, бранясь и балансируя, по одному пробирались на палубу, а затем, попадая внутрь «омика», словно оказывались в другом мире, где не было ветра, а только солнце заливало пространство — и от этого сразу становилось тепло и радостно.

Миша расстегнул плащ­пиджак, бросил кепку на столик и, откинувшись на спинку сидения, прикрыл глаза: может, стихи сочинял, может, просто делал вид, что сочиняет, и не хотел, чтоб к нему приставали. Павел Вениаминович полушепотом рассказывал о том, что находится на грани очередного открытия: ему удалось найти документы про какой-то подвал в Москве, в котором несколько раз бывал Есенин, а этот адрес до сих пор неизвестен столичным литературоведам. Я любовался проплывающим за окном городом.

Почему я люблю Самару? Могу объяснить, почему люблю Москву с ее затейливыми кривоколенными улочками, на которых так хорошо теряться во времени и пространстве, стоит лишь сделать шаг в сторону от шумных проспектов, и, конечно, люблю за само завораживающее ожидание этого шага из одного мира в другой; я люблю Питер с качающимся на водной глади каналов месяцем и не стесняющимся своей мощи Невским; люблю Париж с его беспечной атмосферой каникул; люблю Уранополис с ресторанчиками у древней башни и отъезжающим на Афон паромом; люблю Пинск, в котором родилась моя жена; я много чего еще люблю на земле и могу сказать за что, но почему я люблю Самару... Я много слышал восторженных слов, когда водил гостей по старым улочкам города и новым проспектам, когда оказывался с ними на набережной или Вертолетной площадке; я ловил эти слова, надеясь, что взгляд со стороны поможет объяснить мою любовь. Но все это было не то. Наверное, это и есть настоящая любовь, когда не знаешь — за что...

— Неужели никто не заглядывал в эти архивы? — отвлекся я от города, чувствуя, что мое долгомолчание становится невежливым.

— В там-то и дело! — воскликнул профессор и снова перешел на полушепот.

— Скажите, — снова прервал я его монолог через некоторое время, — а почему вы решили, что будет дождь?

— А? — растерялся сбитый с рассказа профессор. — Так передавали же...

— Вот ведь понастроили! — буркнул Миша.

Мы как раз проплывали мимо новеньких дач, больше похожих на выставочный комплекс разномастных дворцов. Профессор мельком глянул в окно и согласился:

— Да уж, да уж...

— Зато какая у нас богатая страна, — мне все-таки не хотелось терять солнечного настроения и коснувшейся сердца любви. — Воруют, воруют, а все никак не кончится.

— Да уж... — снова поддержал профессор и повернулся ко мне: — Так вот, эти тетради никто не читал! Я провел в Ленинке безвылазно почти две недели...

Наконец мы стали разворачиваться, за окном поднялись Жигулевские горы. Н­да, это я вам скажу, покрасивее Самары со всеми дворцами, вместе взятыми. Но ведь не за красоту же любим? Тогда — за что?..

5

На пристани нас встречали двое — сотрудница музея Ольга и Петя. Оля зябко сжимала руки и пыталась укрыть свое пышное тело в маленькой курточке, из-под которой, как пламя, выбивалась красная юбка. Казалось, вот-вот — и Оля взлетит куда-нибудь в космос, и дрожит она вовсе не от холода, а от этой уготованной ей впереди неизвестности. Петя же в бушлате охранника и высоких кирзовых сапогах, как всегда, улыбался и двумя руками схватывал и жал руку каждого из нас троих, так что сразу становилось теплее.

До музея идти минут двадцать. Впереди шла Оля и, продолжая прятаться в куртку, рассказывала о достижениях, результатах и небольших проблемах, которые коллектив осилил бы, если бы к музею повнимательнее относились власти. Но ветер уносил ее слова, да я и не особо вникал. Петя шел сзади, словно заботливая наседка, прикрывая нашу группу. Миша несколько раз обернулся к Пете, и я подозревал, что спрашивал про водку, но за Петю я был спокоен: тот порядок знал и до окончания выступления никаких вольностей ни себе, ни кому-то позволить не мог.

Перед воротами музея мы остановились, ветер, растерявший в переулках силу, больше не досаждал, и на солнышке снова стало тепло и приятно. Миша закурил, а мы еще раз залюбовались Волгой. Эти буруны, дальний пологий берег, распахивающий ширь пространства, откуда надвигались грозной силой тучи... А ветер у них, стало быть, в разведке. А тут мы — четыре богатыря. И Оля как ракета на старте. Эпическая картина. Но местным не до эпоса, они к этому привыкли, и замерзшая Оля сказала, что пойдет ставить чайник, а Петя произнес:

— Как бы вам не застрять сегодня...

— В смысле? — насторожился профессор.

— Обложит нас после обеда, — кивнул Петя в сторону тучи.

— Не обложит, — Миша отшвырнул окурок и пошел в дом.

Я с профессором двинулся за ним, а Петя задержался, посмотрел, не видит ли кто, поднял брошенный окурок и переправил его в стоявшую у ворот урну.

6

К двенадцати часам стал подтягиваться народ: несколько женщин без определенного возраста, все в цветастых платках и темных, словно выданных в одной рабочей конторе, пальто. Из местной школы пришли десятка два разновозрастных школьников — все, что имелись на селе. С ними — две учительницы, которые отличались от пришедших ранее женщин отсутствием платков, наличием очков и усталостью, какая бывает в глазах у занимающегося никому ненужным делом человека. Они знали, что из-за некомплектности школу должны закрыть, а не случилось этого перед учебным годом только потому, что почему-то не смогли выделить школьный автобус или он не доехал, застряв где-то в горах. Но в конце концов автобус найдется, и детей скоро будут возить в райцентр за двадцать километров, а они... Они, наверное, купят такие же цветастые платки и наденут такие же длинные темные пальто.

Автобус из детского дома привез еще двадцать детей. И, как ни странно, именно детдомовские внесли радостную нотку: для них выезд за стены интерната был настоящим праздником, он давал ощущение нечаянной свободы. Они с интересом рассматривали небогатые экспозиции музея, но больше шумели, шутили и играли.

Трудно выступать перед такой разнообразной аудиторией. Но даже если один человек пришел — надо. Потому что любое доброе слово — остается. Дай Бог, чтобы оно упало на благодатное сердце. А для этого надо самому делать свое дело искренне, только тогда в ответ откроются другие сердца.

И хорошо потекла у нас встреча, душевно. Ну, а когда пришел черед Миши... Я видел, как светлели лица и блестели глаза, и, что замечательнее всего, одновременно у всех — и у взрослых, и у детей, и у детдомовских, и у сельских... Слово касается любой души и преображает всякого человека. А у души нет возраста, сословия и звания...

Вот об этом я и сказал в конце встречи.

7

Небольшое застолье музейные работники организовали в одном из служебных помещений. Пока женщины собирали стол, мы вышли во двор, где останавливался с товарищами Репин. На душе было хорошо и покойно — от ответной теплоты слушателей, от их светлых и благодарных глаз, от ощущения, что не зря были сказаны наши слова, да и вообще все не так безнадежно, как показывают по телевизору — даст плод доброе семя, обязательно даст. За ним только ухаживать надо.

— А ветра­то нет, — сказал Павел Вениаминович.

— Затишье, — ласково произнес Петя.

— Я и думаю, от чего так хорошо, — отозвался Миша и уже ко мне: — Ну что, теперь­то выпить можно? Заслужил я или нет, а?

— Заслужил, — благодушно одобрил я предстоящее безобразие.

И Петя широко заулыбался:

— Ты, Мишенька, сегодня чудо как замечательно читал, а вот это новое твое, где кони в степи, прямо до слез, ей-богу, умница ты наш...

— А то... — отозвался довольный поэт.

— Пойдемте к столу, — донеслось из дома.

Стол был скромен и в то же время для нас, городских, изыскан, ублажая всякими грибочками от соленых до жареных, замаринованным по специальному ширяевскому рецепту луком, тающей во рту вареной картошкой, чем-то похожей на самих добрых и белых угощавших нас женщин. Те с умилением глядели на Мишу и следили, чтобы его рюмка не пустовала. Все-таки убеждение, что поэт должен быть обязательно пьян, глубоко засело даже в умах музейных работников. Миша угодливо пьянел и скоро стал единственной персоной за столом, обладающей правом на внимание, и даже дерзнувший было похвалить грибочки профессор, прервав тем самым очередную Мишину хохму, был удостоен осуждающего взгляда.

Я все чаще стал поглядывать на часы, время до обратного рейса тянулось все медленнее, а Миша напивался все быстрее. Он уже подходил к той грани застолья, когда женщины начали отводить в сторону смущенные взгляды. А еще предстояло тащить его до пристани и выслушивать по дороге притязания на гениальность. До отплытия оставалось чуть больше двух часов, и я потащил Мишу проветриться, а заодно провести профилактическую беседу, да и женщинам пора было перевести дух и приготовить прощальный чай.

О, что случилось с миром за эти сорок минут! Дождь хлестал наотмашь. Я, конечно, хотел взбодрить Мишу, но не так же радикально. Тот, до этого артачившийся больше для проформы, увидев происходящее светопреставление, всерьез ухватился на крыльце за столб и насмерть уперся на месте, да и мне стало страшно выходить во двор.

— Я говорил, что дождь будет, — послышался встревоженный голос Пети, тенью выплывшего за нами из дома.

— Да это не дождь... — я все никак не мог подобрать слова. — Это конец света какой-то.

Поэт выругался, достаточно точно и неприлично.

— Что же теперь делать­то? — в голосе Пети почувствовалось нечто большее, чем просто волнение.

Я попытался успокоить его, а заодно и себя:

— Дойдем как-нибудь.

— Да я не об этом...

— И Мишу дотянем.

— И не о нем, — и после паузы Петя выдал: — Как бы по такой погоде вечерний­то рейс вообще не отменили.

Поэт, снова прибегнув к нелитературной лексике, трезвел на глазах.

— Постой с ним, — передал я его Пете и бросился к директору музея, которая руководила переменой блюд к чаю и вела интеллектуальную беседу с профессором, подменившим на время собой первую звезду банкета.

Мои опасения не сильно взволновали ее, она с некоторой неохотой поднялась из-за стола и пошла звонить. Одна из сотрудниц, поставив тарелку с домашними пышками, махнула рукой:

— У нас это бывает.

— Что?

— Ну, когда «омики» не ходят.

— И часто?

— Когда вот такая погода, а еще когда туман по утрам.

— Или «омик» сломается, — добавила подошедшая с пирогом Ольга.

— Или просто не приедет, — вздохнула третья. — Бывает...

— И что тогда?

— Ничего. Сидим. Нам­то куда...

— Ну, а если срочно... вдруг...

— Можно на машине до Тольятти, тут до него по дороге два часа, а там уже до Самары автобусом или электричкой... если, конечно, на ГЭС не застрянешь.

— Как так?

— Ну, ГЭС же сейчас ремонтируют, и там дорогу открывают то в одну сторону, то в другую, по пять часов ждешь.

— А перекрывают ее, поди, на ремонт как раз в выходные?

— В выходные там вообще беда...

Все это время Павел Вениаминович с тревогой наблюдал за нашей беседой, удивленно тараща глаза то на меня, то на одну из сотрудниц. И очень обрадовался, когда вернулась директриса и торжественно объявила:

— «Омик» вышел, — и заботливо добавила: — Давайте пить чай, через полчаса выходить надо.

Профессор так, видимо, и не поняв, отчего возникло волнение, вздохнул:

— Эх, а я зонтик не взял.

— Это хорошо, — сказал я и, встретив недоуменный взгляд профессора, пояснил: — Унесло бы вас вместе с ним ветром, и летали бы тут над горами, пугая детей и старушек.

Шутка получилось грубоватой, и профессор надулся, но настроение и в самом деле было невеселое. Скорее бы уж уехать.

Вошли Петя и Миша. Петя усадил Мишу за стол, подвинул ему чашку с чаем, проследил, чтобы тот сделал глоток, и поманил меня.

— Ну? — спросил я, предчувствуя недоброе.

— Александр, — Петя был сама мягкость и вежливость, — оставайтесь ночевать у меня, — и тут же заторопился, боясь, что я могу счесть его чересчур назойливым: — У меня тепло, хорошо, места всем хватит. Куда вы в такую погоду? Да и Михаила — как? А завтра все развеется, и вы поедете.

— Катер вышел, — сразу отрезал я. — Да и домой нам надо­то, — я отвечал за всех.

Петя вздохнул, а у меня вдруг промелькнуло: а почему бы и в самом деле не остаться? Чего тащиться в такую непогоду? Зачем? Что мне, собственно, делать в городе? Телефон есть, позвоню, предупрежу... Да и воскресение завтра...

— А то остались бы, — Петя словно услышал мои мысли.

Но я отошел и принялся за чай.

— Пора, — скомандовала директриса. — Петя, вы проводите гостей?

— Конечно.

— Я дам вам дождевик, — обратилась она к профессору. — А вам, — она посмотрела на Мишу, — куртку, укутаетесь покрепче.

«Можете не благодарить», — закончил я за нее фразу, но про дождевик мне понравилось больше.

— Петя, потом занесете.

— Хорошо.

— А ты, Оля, приберешь все и закроешь. Выходим, — и она двинулась к выходу первой.

— Оля, не уходите пока, — почему-то тихо обратился я к встречавшей нас сотруднице, — дождитесь, пожалуйста, моего звонка.

Та испуганно кивнула, словно я сообщил ей страшную тайну и просил умереть с ней.

И мы пошли, и было чувство, что это какая-то партизанская операция, а не Есенинские чтения.

8

«Буря! Скоро грянет буря!» — восклицал Максим Горький, некогда живший в Самаре и весьма любивший кататься на лодках по Волге, и буря в конце концов грянула. Конечно, когда подумаешь, что значит эта буря по сравнению с той, что бездумно кликалась в начале прошлого века, то становится стыдно. Но это я сейчас пишу, а когда мы вышли из музея, я сразу почувствовал ужас предстоящего путешествия. Но для чего-то же нам надо было тащиться через ветер, который с разных сторон швырял в нас снопы градинок? Но мы шли. Женщины отвалились от нас довольно быстро, я даже не помню, как мы попрощались и прощались ли вообще. Первые минуты я был сконцентрирован на лужах, но скоро это потеряло смысл, потом на пропадавшей время от времени дороге, потом исключительно на висевшем на правой руке Мише. Петя помогал мне его тащить с другой стороны. Миша то и дело поднимал голову и что-то выл, стараясь попасть в размер и ритм бури. Когда замаячила впереди пристань, обозначенная белой каймой бившихся о нее волн, я распрямился и перевел дух.

— А где профессор? — оглядел я свое окружение и, не получив ответа, проявил несколько излишнюю эмоциональность: — Блин! Петя, тащи этого, блин, поэта дальше, а я пойду искать Вениаминыча.

Мне было уже все равно: промок я окончательно, разве что добавляли злости бесконечные лужи, и я чуть было не проскочил мимо прислонившегося к стене полуразвалившегося дома профессора.

— От ветра прячетесь? — спросил я.

— Нет, — пролепетал профессор. — Так, по нужде...

— Блин! — снова не сдержался я.

К пристани шли молча. Подошли к понтонам, которые трясло на волнах, словно школьников на дискотеке.

— Я не пойду, — проговорил профессор и уже совсем жалобно добавил: — Я не смогу...

Мне самому было страшно. Я сжал профессорскую руку, как будто это должно было придать ему уверенности, но, скорее всего, инстинктивно пытался передать ему нахлынувшую на меня злость.

— Ой! — пискнул профессор.

— Эй! — донеслось вдруг зычное из-за наших спин и, узнав голос Пети, я сразу расслабился и отпустил профессорскую руку.

Они с Мишей сидели в каменном укрытии, означавшем автобусную остановку у пристани. Точнее, сидел Миша. С откинутой головой, растрепанными мокрыми волосами и полуоткрытым ртом он напоминал эпилептика после припадка. А Петя стоял рядом и махал нам рукой. Вид у него был до неприличия довольный.

— «Омика» не будет, — сообщил он.

— Директриса же сказала, что он вышел, — тупо напомнил я, хотя и так все было ясно.

— Он вышел, но пристать здесь не сможет и потому пойдет только до Жигулевска и обратно.

— А мы как-то сможем успеть до Жигулевской пристани? — произнес я еще более глупую фразу.

Петя подумал.

— Только на такси. Но это надо вызывать машину из Жигулевска.

Мне надоело бороться со стихией. К чему эти подвиги? Случится то, что должно было случиться. Зачем усугублять. Даже если я сейчас дозвонюсь до какого-нибудь таксопарка, вряд ли кто-то согласится сюда ехать. А если согласится, то по дороге чего-нибудь у него обязательно сломается или случится еще что похуже... Петя сразу предлагал заночевать у него, вот и нечего было выкобениваться.

— Пошли к тебе.

Мы подхватили Мишу и двинулись обратно в село. И пошлось нам как-то поувереннее. Да и буря, кажется, начала стихать.

9

После уличных страхов Петино жилище представлялось прямо-таки обетованным убежищем — так оно и оказалось: в небольшом доме было уютно, холостяцкая нетребовательность дополняла устоявшееся окружение, когда для каждой вещи давно определено свое место, каждая вещь успокоилась на нем и мирно дожидается конца, зная, что никто ее не сдвинет, не переставит, а тем более не уберет в чулан, пока и сам мир этот не рухнет вместе с хозяином. А главное — в доме было тепло.

Пока мы разоблачались в маленькой прихожке (а с Мишей это заняло немалое время), Петя проскочил к печке, и, когда мы вошли в комнату, дровишки уже потрескивали и руки сами потянулись к огню.

Минуты через две Миша произнес:

— И долго мы так будем тереться друг о друга?

Я оторвался от печки, сходил в прихожку и принес бутылку. Петя поставил рядом рюмки, капусту, огурцы, лук, хлеб. Я разлил и сделал приглашающий жест.

— А чего молчим, как на похоронах? — опять нарушил тишину Миша. — Сказал бы кто чего-нибудь.

— Вот ты и говори... — начал было профессор, но я остановил его: и так хорошо, к чему слова?

Мы выпили, и каждый захрустел, кто огурцами, кто луком, кто капустой, а Миша закусывал запахом хлеба... И уже с расстановкой стали выбирать места: мы с профессором придвинули стулья к огню, Миша остался возле хлеба, а Петя полулежал на диване, чтобы ему было видно всех нас.

— Вот теперь можно и позвонить.

Я достал сотовый, который тогда только входил в общегражданское употребление, и позвонил сначала в музей, обрисовал Ольге ситуацию и сообщил, что мы на данный момент счастливы. Потом жене — ей про счастье говорить не стал, но она и так все поняла, спросила только: ждать меня завтра к обеду или нет? Я обещал стремиться. Хорошая все-таки у меня жена.

— Мне бы тоже домой сообщить, — попросил профессор.

Я набрал номер и передал трубку. Тот двумя руками взял ее, сбивчиво и торопливо обрисовал ситуацию, воскликнул «Ай!», поморщился и так же бережно вернул мне диковинку. Я услышал на том конце отголоски монолога и отключил телефон.

— Говорят, от этого рак бывает, — сказал профессор.

— От этого? — я покачал в руке телефон. — Вряд ли. Все от нервов и неправильного питания...

— А я никому не буду звонить, — доложил Миша, хотя ему никто и не предлагал. — Я лучше выпью.

— Миш, брось, здесь все свои.

— И чего — мне теперь выпить нельзя?

— А зачем? И так хорошо...

— Вам — хорошо, а мне, может, позвонить некому...

— Ну, хочешь, выпей.

— А вы, значит, не будете?

Миша покрутил бутылку, все еще не решаясь нарушить мужское единство.

— Ты чего, литр не мог взять, что ли?

Я вяло отмахнулся, до того мне не хотелось вступать в глупые дискуссии, но Мише нужно было разговаривать или чтобы хоть кто-то, как в театре, подавал ему реплики.

— Вениаминыч, пойдем.

— Отстань, — тут были все свои и с гением можно было не церемониться.

— Петя, ну, ты­то будь человеком!

Петя виновато развел руками.

— Я ж, Мишенька, не пью давно... Так вот, чуточку, как сейчас после дождика, а то подмерз, но больше никак, куда мне после инфаркта...

— Здоровеньким помереть хочешь, — обрадовался оппоненту Миша и начал откровенно задираться, после чего обычно должны следовать обиды и капризы.

Миша говорил с паузами, но Петя только удивленно хлопал глазами и в дискуссию не втягивался. Наконец поэт выдохся:

— Хрен с вами. Один выпью. Пусть вам стыдно будет.

Послышалось бульканье, потом демонстративный хлопок рюмкой о стол и через минуту:

— Ну что, сволочи, так и будете сидеть?

10

— Вообще-то с ним надо быть поосторожнее, — произнес я. — Помните, Павел Вениаминович, как Есенин устроил дебош в Америке? Сидел, сидел себе за столом, а там все: ах, Дункан, ах, Дункан, а на бедного Сережу — ноль внимания, ну, он и сдернул скатерть со стола.

— Причем тут Есенин и Слепцов? — обиделся за предмет своей жизни профессор.

— Нет-нет, я не сравниваю степень таланта, хотя никто, надеюсь, не будет спорить, что Слепцов талантлив, — успокоил я его. — Я говорю только о типе. Так что, Петя, будь настороже, у тебя нет скатерти?

— Есть, — отозвался Петя.

— Не надо ее доставать и вообще лучше убрать все мелкие предметы. Ведь как тот же Есенин, раз говорим о типе, дрался? Он, когда выпивал, начинал со всеми задираться, дрался, как девчонка, то есть даже и не дрался вовсе, а отмахивался, а чаще всего хватал попавшиеся под руку предметы и бросал их в противника, причем предметы мелкие, кружки никогда не бросал, так, Павел Вениаминович?

— Допустим. Только не надо из Есенина делать пьяницу.

— Боже упаси! Есенин никогда пьяным стихи не писал, может, конечно, и пробовал, баловался, имажинизм требовал, но писать — в смысле заниматься творчеством, когда оно приходит свыше — он пьяным не смел никогда. Он благоговел перед чистым листом бумаги и тем даром, который осознавал в себе. Мне в этом смысле нравится история, как Есенин пришел к Катаеву мириться.

— Да-да... Есенин наговорил грубостей жене Катаева, они разругались и не виделись две недели, а тут вдруг приходит Есенин к Катаеву с авоськой, в которой лежали бутылка водки и банка консервов...

— И заметьте: совершенно трезвый! — вставил я.

— Это-то и удивило Катаева. Садится к нему на кровать, сажает его рядом, кладет руку на плечо и говорит: «Друг мой, друг мой, я очень и очень болен...»

— И Катаев тогда не сразу сообразил, что он читает ему новую поэму, — подхватил я, но тут же остановил воспоминания: — Но! Сейчас не об этом: две недели никто Есенина не видел. Где он, спрашивается, был? Он писал «Черного человека». Совершенно трезвый. Да и невозможно столько написать, будучи все время в подпитии. Кстати, раз уж завязалась такая интересная беседа, а не поддержать ли нам Мишу?

— Только по чуть-чуть, — согласился профессор.

— Ты, Миш, как?

— За Есенина? — пьяно отозвался тот.

— За Есенина.

— Да.

Дохрумкав один огурец, я взял второй и благодарно выдохнул:

— Хорошо у тебя, Петя! И чего я, дурак, идти к тебе не хотел? Огурцы­то сам солишь?

— Это Оля из музея. Она все просила Мишу про любовь почитать.

Миша было вскинул голову, но я перебил его.

— Раз уж мы помянули «Черного человека», то могу, Павел Вениаминович, подкинуть вам темку для диссертации.

— Любопытно.

— Помните начало?

— Конечно. И он прочитал:

Друг мой, друг мой,
Я очень и очень болен.
Сам не знаю, откуда взялась эта боль.
То ли ветер свистит
Над пустым и безлюдным полем,
То ль, как рощу в сентябрь,
Осыпает мозги алкоголь.

Миша всхлипнул.

— Дальше, — попросил я.

Голова моя машет ушами,
Как крыльями птица.
Ей на шее ноги
Маячить больше невмочь.

— Стоп! — воскликнул я. — Петя, что здесь не так? — и понял по обалдевшим глазам Пети, что у него в голове не укладывается, что у Есенина может быть что-то не так. «Зря я так на Петю­то, чего человека пугать», — подумал я и смягчил вопрос: — Ну, или, скажем, что тебя смутило или какой образ показался трудным, что ли, чересчур заковыристым?..

— Про ногу...

— О! А ну-ка, Миша, — я толкнул сидевшего с прикрытыми глазами поэта, — ты же у нас настоящий поэт, — и тот разомкнул веки. — Что там должно стоять? Ну, послушайте, какая аллитерация, какое «ш», а какая «ч»! «Маячить», «черный», «человек», «невмочь»!

— Ночь! — выдал Миша.

— Вот, а вы говорите, к чему сравнивать Есенина и Слепцова? Конечно, ночь! И что мы тогда получаем: «в ночи». Убирается это лишнее «г», и картина получается весьма точной: «на шее в ночи маячить больше невмочь», а «на шее ноги» — это суперабстракционизм какой-то, совершенно чуждый русской литературе.

— Чушь! — воскликнул профессор. — Есенин написал его еще в двадцать третьем.

— Да, но вышла­то поэма только после его смерти!

— Это ничего не доказывает... И потом, потом... Вот вам — «ночь» стоит уже в конце строфы! «Спать не дает мне всю ночь!» Вот! Есенин не мог употребить в одной строфе два раза одно и то же слово!

— Н­да, трудно с вами... э­э... дискутировать. Но, профессор, это я ведь так, для поддержания разговора. И к тому, что о Есенине можно говорить бесконечно и все время находить что-то новое.

— Бросьте, все там давно известно.

— Давайте присядем, — предложил я.

11

Трудно сказать, какой из факторов был определяющим — домашний уют после бури, хорошая компания, молчание Миши или чудесные огурчики, но я пребывал в прекрасном настроении. Хотелось не спеша болтать все равно о чем, не опасаясь за последствия. Хотя последствия есть у всего, даже у пустой болтовни.

— Вот, возьмем алкоголь, — начал я, хотя правильнее было бы сказать, продолжил, — он весьма по-разному действует на людей. Чукчам, например, вообще пить нельзя, а французы и испанцы потребляют больше, чем русские. Что из этого следует? А то, что и мы на него по-разному реагируем: вот Миша, если не в центре внимания, то с каждой рюмкой мрачнеет и жаждет скандала, после которого тут же отключается, а утром просыпается с чистой совестью, как будто ничего и не было... Меня от выпитого тянет на словоблудие, которое не так просто успокоить и которое неизвестно куда может завести, при этом в любом случае утром я буду чувствовать себя нашкодившим школьником. Вы, Павел Вениаминович, человек все-таки страстный и увлеченный, хотя тщательно скрываете это профессорской интеллигентностью, и ваше утро во многом будет зависеть от того, например, выиграли вы спор накануне или нет. Петя же как человек малопьющий, скорее всего, быстро захмелеет, может, даже совершит чего-нибудь этакое, тут диапазон русской души широк и непредсказуем, но в любом случае утром проснется с глубоким чувством вины. А вот Устинов пил совсем иначе.

— Причем тут Устинов? — вскинулся профессор, словно я наступил ему на мозоль.

— Ну... говорили о Есенине, вот Устинов и вспомнился как его противоположность, он­то пил совсем иначе. Это был шкаф под два метра ростом. Выпить он мог немереное количество водки и при этом оставаться, скажем так, в рабочем состоянии. За что его и ценили большевики: он часто обеспечивал группу прикрытия после подпольных заседаний. Подпольными они, кстати, назывались, скорее всего, потому, что большинство питейных заведений в тогдашнее время находились в подвальных помещениях, то есть под полом, так как их старались скрыть с глаз. Но никакой человек не может пить бесконечно, и в какой-то момент его тоже могло переклинить, и тогда — спасайся, кто может, хоть большевик, хоть меньшевик или просто подвернувшийся под руку шпик. Он не помнил себя и начинил крушить вокруг всё и вся. Силы был недюжинной, а она, как известно, требует выхода. Запросто мог одним ударом сломать стол на конспиративной квартире.

— Точно, — неожиданно подал голос Петя. — У нас мастер в цехе был Илья Петрович. Его еще Муромцем звали. Здоровый такой. Кувалдой только так ворочал. Выпить мог — море. И работал так же. Но если перебирал — беда. Весь цех прятался... Прости, Александр, что перебил, уж больно похоже...

— Есенина убили чекисты, — вдруг четко и зло проговорил Миша. — Не трогайте Сережу.

— Брось, — отмахнулся профессор. — Тут уже все доказано­передоказано... сам он, сам... Я тут даже спорить не буду, — Павел Вениаминович демонстративно откинулся на спинку стула и стал ждать, что ему ответят.

— А ты, Петя, веришь, что человек, перед которым вдруг распахиваются такие перспективы: создается под него журнал, готовится собрание сочинений, да еще переводится на новое место, как бы перечеркивая все прежнее, — способен лишить себя этого в самом начале, а? Ну, смотрите: он, словно захлопывая дверь, скандально прощается с Москвой, едет в Питер и там встречается с теми, кто войдет в состав редакции журнала, днем правит рукопись второго тома — и вдруг...

— Есенин не мог повеситься, — тихо, но уверенно произнес Петя, причем в уверенности этой не было ни Мишиной злости, ни моего, в общем­то, больше любопытства, чем стремления докопаться до истины, мне показалось, что я услышал некие мистические нотки, что выдают исповедников, и мне на мгновение стало жаль профессора, да и вообще жаль, что я все это затеял.

— Отлично! — воскликнул я. — Никакой русский в это не поверит, потому что это перечеркивает саму суть русскости. Есенин настолько точно и сильно выразил русского человека, что стал его символом, тем образцом, на который показывают, когда хотят сказать: вот ярчайший представитель русского народа. Не типичный, а ярчайший. Именно такой и может быть образцом. Но русский человек не может так греховно покончить со своей жизнью: самоубийство — это отречение от Бога. Потому и не принимает русский человек мысль о самоубийстве Есенина. А для врага­то рода человеческого как раз и нет ничего замечательнее, как показать: вот он, ваш русский человек, он — самоубийца! Потому-то душа русского человека, любя и понимая Есенина, не может принять мысль о его самоубийстве. То есть об убийстве самой себя. Ясно выражаюсь?

— Витиевато и спорно, но доступно, — оценил профессор.

— Большая трагедия для человека, когда он чувствует душу одного народа, а вынужден писать на языке другого. О­о, как ему порой бывает ненавистен этот народ за такое несовпадение! И непонимание. И как ни старайся, хоть ты и талантливейший Бродский, но никогда не станешь русским — душа­то другая.

— Хрен ему!

Эх, а я уж думал, что Миша спит.

Я сделал паузу, но никаких реляций от поэта больше не последовало, Миша опустил голову на стол, и я продолжил:

— А вот мученическая кончина для русского человека вполне понятна и объяснима, и только такую кончину он и может принять.

— Все это милая лирика, а есть точные факты, — улыбнулся профессор, будто разговаривая с малым дитем. — И если уж о душе заговорили, то ведь даже священник, который крестил Сергея, к которому он не раз заезжал и который, можно сказать, был его духовником, признал, что Есенин покончил жизнь самоубийством.

— Как же он это признал?

— Очень просто. Когда ему сообщили, что Есенин покончил жизнь самоубийством, то он так и сказал: «Я чувствовал, что нечто подобное случится».

— И где же здесь признание самоубийства? «Нечто подобное» — это в первую очередь значит раннюю трагическую гибель.

— Так ведь ему сообщили о самоубийстве, и он принял это.

— Он сказал: «нечто подобное». А потом сам же и отпевал Есенина, как, впрочем, и во многих русских церквях, а самоубийц, как вы знаете, не отпевают.

— То есть ты считаешь, что все это дело рук чекистов, что там устроили западню, пробрались по тайном ходу, и вообще во весь этот бред?

Я молчал.

— Ха! — сказал профессор.

— Допьем? — предложил я.

Мы придвинулись к столу.

— И ты, Петь? — удивился я, когда Петя подвинул свою рюмку. — Что ж, тут как раз и осталось...

Когда выпили, профессор предложил:

— Может, перенести поэта на кровать? Или подушку принести?

— Ни в коем случае. Уверяю вас, если бы ему нужна была подушка, он потребовал бы ее, была бы нужна кровать — добрался бы, а так он сейчас счастлив в том состоянии, в каком есть. Это, конечно, состояние свинское, но когда счастливого человека пытаются сделать еще счастливее, то обычно все портят. И потом, в попытке сделать другого более счастливым всегда можно отыскать следы банального эгоизма. Так что не будите спящего человека. А что касается заговоров, то я в них не верю, но и самоубийства не принимаю. А как там было на самом деле... Бог его знает, — и убрал пустую бутылку под стол.

— Могу рассказать...

Мы с профессором с удивлением посмотрели на Петю. Тот пристально смотрел на нас, словно собираясь открыть страшную тайну. Какой-то это был другой Петя.

— Что расскажете? — спросил профессор.

— Как все было. Там, в «Англетере», в ночь с 27 на 28 декабря.

— Перестаньте...

— А я бы послушал.

— Да ведь все уже давно известно...

— Нет, профессор. Послушаем. Выслушать­то вы можете? К тому же, Петя сегодня еще не высказывался.

— Я лучше спать пойду.

— Нет уж, посидите с нами, — я чуть ли не силой удержал профессора на его креслице и повернулся к Пете: — Любопытно.

Петя вышел из-за стола и сделал пару шагов до шкафа и пару обратно — больше комната не позволяла. На некоторое время замер у стола, видимо, ища опору, от которой сильнее можно было бы оттолкнуться.

12

— Устинов! — выпалил Петя.

— Тю­ю! — разочарованно протянул профессор. — И ты туда же.

— Он слишком любил Сережу!

— Что?! — подпрыгнул профессор.

— Да нет, я не о том, — испугался Петя. — Я же не клюевские страстишки имел в виду. Устинов любил Сережу беззаветно, как... как... ну, я не знаю...

— Как разбойники любят Христа, — подсказал я.

Петя несколько удивился такой подсказке, а профессор вообще не обратил на меня внимания.

— Устинов плакал, когда слушал Сережу. Он понимал, кто это на самом деле, и потому вытаскивал его из всяких житейских передряг, которые сгубили бы Есенина гораздо раньше. Мне кажется, это именно он во многом поспособствовал переезду Есенина в Питер, и он же помогал с устройством журнала, потому что в ОГПУ как раз он отвечал за культуру. Он и в Питер­то поехал для того, чтобы не оставлять на первых порах Есенина одного. Может, и присматривать, но не для того, чтобы выбрать момент для убийства, а чтобы его оберечь.

— Тогда почему — Устинов? Ты, Петя, совсем нас запутал.

— Меня нет, — отозвался я, но профессор и сейчас не обратил на меня внимания. — Вспомните, как закончил жизнь Устинов? Он повесился в клинике для сумасшедших. Вам это ничего не напоминает?

— Ну, это вообще не аргумент.

— Не скажите, для русского человека, который делает выводы не из фактов, которые ему показывают по телевизору, а из того, что душа подсказывает, это очень весомый аргумент! — напомнил о себе я. — Вот говорят: ура, всем поднимут пенсию с первого июля! А народ сразу: ага, стало быть, с первого июня поднимут квартплату.

Профессор все-таки обратил на меня внимание и недоуменно посмотрел в мою сторону.

— Это­то причем?

— Кончина — очень важное доказательство в деле следствия жизни человека. И, если, скажем, допустить, что именно Устинов, трепетно любивший, по словам Пети, Есенина, его же и убил, то вполне допустимо, что потом он мог сойти с ума, а в итоге и проделать над собой то, что сделал с любимым человеком, то есть повеситься.

— Устинов не вешал Есенина, — сказал Петя.

— Тогда и я ничего не понимаю.

— Он его ударил бутылкой по голове...

Мы долго молчали, пока Петя наконец не произнес:

— По пьянке. Отсюда, между прочим, у Есенина вмятина на лице, а не от какой-то там трубы парового отопления.

— Чушь! — наконец пришел в себя профессор.

— Подождите­подождите, Петя, вы хотите сказать, что Устинов с Есениным квасили всю ночь, а потом тот его грохнул?

— Ну да, они допивали спирт из трехлитровой банки, которую принес художник.

— Какой еще художник?

— Который пришел днем к Устинову договариваться о своей выставке. Устинов же был влиятельной фигурой и, как я сказал, отвечал в ОГПУ за культурный участок. Вот он и пришел договариваться, а, как у нас водится, все дела решаются под водку. Водку в то время в Питере достать было очень трудно, а вот спирта хоть залейся. Он и пришел к Устинову с банкой спирта, но сам, разумеется, быстро вырубился и отчалил, а спирт остался. Ну и что прикажете с ним делать только разогревшемуся Устинову? Конечно, он пошел к любимому Сереже стихов послушать, о душе поговорить, поплакать, в конце концов.

— Стоп! А ты же сказал сначала, что он его бутылкой грохнул, а теперь про банку спирта...

— Бутылку принес Эрлих. Он целых шесть бутылок пива принес. Эрлих считал, что пора бы уже Сереже чуть-чуть расслабиться, а то третий день трезвый ходит. Не напиваться, ни в коем случае, а так — под пивко! А заодно, под пивко­то, и разузнать, какие на самом деле у Есенина планы. О, эти мнимые друзья! А заодно еще и агенты. Но Эрлих застал Есенина как раз за работой над вторым томом, и тот с ним пить не стал. Эрлих притворился сильно обиженным, мол, я к тебе с пивом, а ты со мной и поговорить не хочешь. Есенин, интеллигентнейший человек, чтобы не обижать товарища, оторвался от работы, выпил с ним одну бутылку пива, а после все-таки попросил дать ему возможность поработать. Эрлих решил, что его просто выпроваживают, потому что слабеньким поэтам никогда не придет в голову мысль, что над стихами надо еще и работать. Так вот, чтобы человек не уходил с обидой, Есенин догнал Эрлиха в коридоре и сунул ему записку. Это был извиняющийся жест, не более того. Обиженный Эрлих даже не стал читать, а сунул записку в карман и ушел...

— Кстати, — опять перебил я Петю и заставил нервно дернуться профессора. — Это стихотворение не было написано только что. Это у графоманов стихи рождаются мгновенно и сразу на века. А «До свиданья, друг мой, до свиданья» — это всего лишь отголосок не так уж давно написанного «До свиданья, пери, до свиданья...». Даже размер тот же. А Есенин, как мы только что слышали, над вторым томом сидел. Может, как раз над этим стихом и работал...

— Да прекратите вы измываться над историей или нет?! — возопил профессор.

— А какие раньше делали пивные бутылки! — с некоторой ностальгией вздохнул Петя. — Жаль, Александр, ты не застал.

— Но представление имею.

— Откуда?

— Ну, все же смотрели про Максима. «Крутится, вертится шар голубой...» Как там Чирков с Жаровым в биллиард играли. «Я угощаю». — «Нет, я угощаю». — «Пиво для моего лучшего друга!»

— Верно! Это были высокие бутылки с длинным и узким горлышком, их потом еще под «коктейль Молотова» использовали. А по бутылке­то они с Эрлихом выпили. А куда ставят пустые бутылки?

Я покосился на нашу пустую бутылку, которую я машинально поставил возле ножки стола. Петя проследил за моим взглядом и подтверждающе кивнул:

— Пусть пока там и стоит.

— Все равно, Петь, тут белое пятно, не мог Устинов просто так шандарахнуть любимого Сережу. Я, конечно, могу домыслить какую-нибудь ссору...

— А не надо ничего домысливать... Если Эрлиха Есенин спровадил, то Устинову, который был для него благодетель и покровитель, в общении отказать не мог. Они выпили, поговорили, и куда бы потянуло дальше двух веселых подвыпивших мужиков? А, Александр?

— Я женатый человек. Меня не впутывайте. И Устинов, кстати, тоже был женат...

— Это, скорее всего, не было браком по любви. Да и жили они с женой в разных комнатах. Но не в этом дело: после полуночи они спускаются в холл и звонят бывшей любовнице Устинова.

— Вы о ком?! О Гариной?!! — профессор буквально подпрыгнул в кресле, но, посмотрев на нас и, видимо, осознав, что не стоит так уж реагировать на дилетантов, опустился обратно, бросив только: — Этой шизофреничке вообще верить нельзя!

— Почему же? — удивился Петя. — Она, конечно, баба та еще, и я соглашусь с вами, больше фантазирует, но ведь фантазировать и выдумывать — разные вещи. У фантазий, как у легенд, всегда имеются основания. Ведь если отбросить явные глупости и несуразицы, какими обычно любят украшать повествования неудавшиеся писательницы, то суть­то останется верной. И потом, невозможно выдумать телефонный звонок, когда и портье говорит, что Устинов с Есениным выходили в холл и звонили по телефону.

— Гарина — бывшая любовница Устинова? — удивился я.

— Ну да. Это еще в бурные предреволюционные годы. Потом она вышла замуж за революционера и устроила в Питере некое подобие литературного салона. Там бывали Горький, Бунин, тот же Есенин был ей хорошо знаком и даже ухаживал за ее старшей дочерью. Так вот, когда Устинов сказал, что они сейчас приедут, она заколебалась, иначе прервала бы разговор сразу, но по Устинову невозможно было понять, пьян ли он. И тут он обмолвился, что не один, а с Сережей Есениным. «А ну, дай­ка ему трубочку», — попросила она. Не ожидая подвоха, Устинов передал лучшему другу трубку. А тому что? Тому, когда только начали пить, было весело и куражисто. Гарина попросила вернуть трубку Устинову и наотрез отказала в приеме: «Завтра проспитесь и приезжайте».

— Обломала короче, — вставил я.

— Раздосадованный Устинов, а это всегда досадно, когда любовница, хоть и бывшая, говорит «нет», начал упрекать Есенина: это ты, мол, виноват, мог бы вести себя поприличнее. Хотя сам же ему трубку и дал. Есенину же было только весело. Плевать ему было на баб, куда забавнее было дразнить не давшего поработать Устинова и наблюдать, как тот все больше и больше начинает беситься. К чему это может привести, мы знаем: Лермонтов довел издевками расфуфыренного Мартынова до дуэли, на которой и сложил свою голову. Есенин этого не замечал...

13

Петя посмотрел на мирно спящего Слепцова. Затем пододвинул к себе свободный стул и, развернув его, сел, опершись руками о спинку. И все это время продолжал смотреть на Слепцова. Затем продолжил:

— ...Устинов напивался и мрачнел. Слово за слово, Есенин все-таки довел Устинова до бешенства, и между ними завязалась потасовка. Есенин, по своему обыкновению, стал, отбиваясь от громоздкого Устинова, бросать в него все, что попадалось под руку, и наконец Устинову этот детский сад надоел, — Петя потянулся вниз к поставленной мною под стол бутылке. — Рука его нащупала стоявшую под столом пивную бутылку, и он... — Петя замахнулся, я невольно вскрикнул. Петя удивленно посмотрел на меня и вернул бутылку обратно под стол, потом спокойно докончил: — ...саданул ей, особо не целясь.

— Ну, хватит уже... — проворчал, не поднимая головы, Слепцов.

Все смотрели на Мишу. Тот перевернулся с одной щеки на другую, что-то буркнул и затих.

— Пить было больше не с кем, Устинов пошел к себе в номер и лег спать.

Петя помолчал, потом осторожно поднялся со стула, отставил его, будто это случайно потревоженный мистический предмет, и пересел на кровать.

— Ха! — этот всклик профессора был так неожиданен и дик, что я вздрогнул. — А кто же тогда его повесил? Молчите?!

Петя молчал.

— Или вы тоже верите в тайный ход, которым проникли чекисты?

— Ну, Петя? — попросил его и я.

— Дальше все просто, — устало, словно актер после трудного спектакля, проговорил Петя. — Помните, как любил говаривать по утрам замечательный наш поэт Владилен Кожемякин? Хотя, Александр, вы его не застали...

— Зато его поговорку теперь у нас все повторяют: краток сон алкоголика. Так?

— Именно. Устинов спал недолго, не более четырех часов. Потом очнулся, — Петя медленно поднялся и, ощупав голову, натурально простонал: — Башка трещит. Ну, куда первым делом идти? Конечно, ноги сами несут туда, где пьянку заканчивал, в надежде, что там чего-нибудь осталось, — Петя поднялся и подошел к столу. — С Есениным они пили недолго, так как Есенин разговаривал с Гариной в хулиганском, но непьяном состоянии, драка у них случилась почти сразу же... Заходит, а там Сережа лежит. Ну что он, лежащего Сережу не видел? Конечно, первым делом Устинов потянулся к трехлитровой банке, где еще оставалось на донышке, — Петя взял трехлитровую банку из-под огурцов, в которой мутнел рассол и топорщилась по стенкам зелень. — Налил, — Петя выплеснул в стакан рассол. — Выпил, — Петя выпил рассол и картинно выдохнул, будто и впрямь жахнул спирта. — Поставил банку и обратился к Сереже: «Вставай».

Мы замерли, потому что Петя реально положил руку на плечо Мише и потряс его.

— Вот не надо этого амикошонства! — пьяно запротестовал Слепцов и опять поменял щеки, отвернувшись от Пети. Тот отдернул руку, а мы облегченно вздохнули.

Петя отошел от Слепцова.

— И что делать?

— Не трогай его! — у меня не выходило из головы, как Петя прикоснулся к Мише, и внутри еще сидел страх, что Миша может не откликнуться на прикосновение.

— Я про Есенина, — уточнил Петя.

— И что?

— Есенин­то мертв. Устинов перевернул его, увидел вмятину в пол-лица и услышал, что тот не дышал. Может, даже подумал: «Кто ж его так?» А потом дошло: да ведь это же я его убил, бутылкой­то.

— А почему Устинов решил, что Есенин уже мертв? Он что, врач, что ли? — я все еще смотрел на живого Мишу. — Надо заметить: пьяный человек на редкость живуч.

Петя немного замялся.

— Как-то я не подумал об этом... Но общего хода это не меняет. Представьте себе похмелившегося мужика, который трезвым, разумеется, еще не является. Ну?

Мы представили, я, по крайней мере, подставил все довольно живо.

— В его еще отуманенном алкоголем мозгу высвечивается, что он убил человека. И это не скрыть. О том, что этот человек — любимый им Сереженька, он, возможно, и не думал. Устинову бросается в глаза распухший от вещей чемодан, он срывает с него веревку, которой тот для надежности был перетянут, обматывает шею Есенина и подвешивает его к трубе парового отопления. Заметьте: достать до высоко расположенной трубы мог только двухметровый Устинов и только такой здоровяк, как он, мог без посторонней помощи поднять одной рукой Есенина, а другой завязать на трубе веревку. И только в полупьяном состоянии человек может делать так все судорожно, импульсивно, чаще всего не соображая, что творит, и в то же время подчиняясь некой руководящей им логике. Если бы это был хладнокровный убийца, он, конечно бы, нашел другую удавку, галстук, например, коих у Есенина в том же чемодане было в изобилии, он не стал бы тупо обматывать веревку вокруг шеи, а все-таки сделал бы правдоподобную петлю, а также догадался бы подставить под ноги жертвы хотя бы стул или столик. Но дело сделано, и Устинов устало допивает спирт...

— А оставалось еще? — уточнил я.

— Не знаю, но для полноты момента надо, чтобы допил, это к тому же еще ненадолго прочищает мозги, и он заметает последние следы: забирает полупустую банку...

— Все-таки оставалось, — перебил опять я, — иначе бы он ее не забрал.

— Допустим. Заходит к жене, будит ее и говорит, что Сережа перебрал вчера и как-то буйно себя вел, и попросил, чтобы та утром позаботилась о нем. Утром, как положено человеку на службе, явился Эрлих, и они пошли проверять буянившего вчера Сережу. Все.

Молчание прервал я.

— Гм, Петя... Ты так все это хорошо рассказал, я бы даже сказал, представил, что невольно подумалось: а у тебя нет где-нибудь... э­э­э... какой-нибудь посудины, ну, если не со спиртом, то спиртосодержащей составляющей...

Петя вздохнул и с укоризной посмотрел на меня:

— Сейчас, — и вышел.

14

Минуты две мы просидели в тишине, и тут раздался прерывистый смех профессора.

— Что это вы, Павел Вениаминович? — обиделся я. — Поделитесь, может, вместе посмеемся? Вы что, не можете допустить, что именно так все и происходило?

— Нет! — рявкнул профессор, и я грешным делом подумал, а не тронулся ли он умом. Но Павел Вениаминович тут же взял себя в руки и спокойно произнес: — Все это литературно­художественные измышления, никакого отношения к реальности не имеющие! Существует масса фактов, которые легко всю эту душещипательную историю о бытовом непреднамеренном убийстве, как пишут в протоколах, развалят, как карточный домик.

— Ну так опровергните.

— Нет ничего проще.

— Ну?

— Например, ключ.

— Что — ключ?

— Дверь­то была заперта изнутри! Об этом все говорят. А заперта она могла быть только человеком, который оставался в комнате, а это был Есенин. Одного этого достаточно, а есть еще масса других доказательств. Экспертиза, свидетельства, и прочая, прочая, проча... Послушайте, — голос его вдруг стал мягким и ласковым, — вы ведь не верите в эту... как бы сказать... фантасмагорию?

— А во что мне верить? Меня там не было. Я знаю только одно: Есенин великий русский поэт. Дожившим до 1937 года я его в любом случае не представляю. Как, например, не представляю, Высоцкого во время перестройки. Ведь сказано: Господь забирает людей, когда они уже не могут стать лучше или когда они стоят на грани такой пропасти, из которой им уже не выбраться. Представьте, что у Есенина получилось бы с пробольшевистским крестьянским журналом? Ведь оставался только один шаг. Талантливейший Маяковский тоже купился на «Окна РОСТА», получал за это неплохую пайку, а потом уже не мог выбраться. И чем это в результате закончилось? Но в самоубийство Есенина я не верю, как не верю в самоубийство русского человека.

— Бросьте, сейчас самоубийства на каждом шагу.

— Между прочим, на первом месте по самоубийствам стоит самая цивилизованная Швеция.

— У нас в институте, то есть теперь академии, только и слышно о самоубийствах. Люди расстаются с жизнью так же легко, как будто это игра, где у них есть запас из нескольких жизней.

— О! Да вы, Павел Вениаминович, продвинутый геймер.

— Чего?

— Да так, не берите в голову. Но разве эти самоубийцы — русские люди? Пусть даже по фамилии они будут Ивановы, но «русский» — это прилагательное. Это россиянин — существительное, обозначающее человека, живущего в России. А «русский» прикладывается к образу жизни, и русским может стать и необязательно единый по крови, но вот по вере — обязательно. Россиянин, если хотите, понятие материальное, а русский — духовное. И потому быть русским всегда выше. Этим русский и отличается от россиянина. И, чтобы быть русским, необязательно жить в России.

— Вы монархист?

— Причем тут это? Мне кажется, русским вообще свойственно стремление быть подальше от власти. Мы и варягов­то позвали, чтобы они охраняли русский мир от вмешательства извне. Поставили, так сказать, на кормление.

— А вышло­то...

— Да, мы можем многое терпеть, только люди, оказавшиеся у власти, почему-то сразу начинают думать, что терпение это беспредельно. Как ни странно — нет, как только начинают посягать на душу, а это происходит со всеми, у кого материальная выгода заглушает все остальное, вот тут и предел терпению русского человека. По натуре своей русский человек аполитичен. Это сейчас его пытаются растравить выборами и прочей ерундой. А так — плевать нам, по большому счету, кто у власти, лишь бы жить не мешали. А жизнь — это попытка воссоединения с Богом. Мы потому и такие большие пространства освоили, что русский человек подальше от власти уходил. Чем дальше — тем спокойнее.

— А ты знаешь, какие сейчас настроения у нас в инсти... тьфу, в академии...

— Вы говорили: одни потенциальные самоубийцы.

— Да нет, это крайность, а так — сплошные революционеры.

— И это понятно: у них же что-то там болит внутри, а они не могут понять что. Им говорят, чтобы боль прошла, надо хорошо выпить, пожрать и заняться сексом, они это делают, а боль все равно не уходит, некоторых даже еще сильнее прихватывает. И они чувствуют, что им лгут, что истина заключается не в жратве и сексе, а в чем-то другом. А в чем? Где? Вот они ее и ищут.

— Хм, а где же, по-вашему, истина?

— Профессор, не надо, я уже слышал этот вопрос.

— Где?

— В Евангелии от Матфея. Предпоследняя глава.

Хлопнула входная дверь.

— Наконец-то, — раздался хриплый голос.

Мы дружно обернулись на Мишу, про существование которого стали уже забывать.

15

— Только за смертью посылать, — проворчал Миша и, откинувшись на спинку стула, оглядел нас сумеречным взглядом.

Зашел Петя, с удивлением уставился на проснувшегося поэта и постарался завести правую руку за спину.

— Не прячь, давай на стол! — приказал Миша.

Петя виновато посмотрел на нас, мол, не уследил, и поставил принесенную бутылку на стол.

— А чего одну­то? — продолжал ворчать Миша. — Пошли дурака за бутылкой, он одну и принесет, — Миша взяв бутылку, покачивал ее из стороны в сторону, и вдруг из него вырвалось: — Господи, как она мне надоела!

— Не пей, Мишенька, — подхватил Петя. — Идем­ка я лучше тебя спать отведу. Там наверху комнатка есть, как раз для тебя, там хорошо, воздух свежий, выспишься.

Миша продолжал покачивать бутылку, мы замерли, словно та невидимая вселенская битва, о которой говорят богословы, отражалась на измученном Мишином лице. Я мельком глянул на Петю и поразился страдальческому и вместе с тем отрешенному выражению его лица, какое бывает у молящихся старух, губы его чуть подрагивали.

— Пошли, — сказал Миша и отставил бутылку.

Петя сразу подхватил его и повлек наверх, Миша был легок и послушен, но на лестнице обернулся и погрозил нам пальцем:

— Без меня не пить.

Я и профессор дружно кивнули, словно нам под пистолетом приказали сидеть смирно. Когда сверху донесся всхлип кровати, у нас одновременно вырвался вздох облегчения.

Спустился Петя и сел на диван. К бутылке никто не притрагивался, будто она и правда находилась под запретом.

— Погода на улице чудесная, — произнес Петя, — раздуло все. Утром вы как хотите: сесть на «омик», когда он в Жигулевск пойдет, или уже на обратном пути?

— А когда обратно?

— На полтора часа позже.

— Обратно, — решил я. — Лучше поспим.

Петя согласно кивнул.

И я уже готов был последовать Мишиному примеру и где-нибудь возлечь, но тут возмутился профессор:

— Стойте! Стойте. А как же... Как же доказательства? Вы же хотели доказать, — он схватил Петю за руку.

— Ничего я не хотел доказывать, — Петя выдернул руку и опасливо посмотрел на профессора, потом вопрошающе на меня.

— Доказать ничего невозможно, — устало сказал я. — Вот вы, профессор, можете доказать, что Бог не существует?

— Да отстань ты со своим Богом, — раздраженно отмахнулся профессор. — Ключ! Почему дверь была заперта изнутри на ключ?

— А­а, вы про это... — облегченно вздохнул Петя. — Сейчас, — и он вышел, а мне показалось, что это «сейчас» прозвучало у него куда легче, чем «сейчас», когда он уходил за водкой.

16

Через минуту он вернулся и положил перед нами два обычных ключа — две нелепых раскоряки на длинной ножке.

Но странное дело: во мне вдруг опять проснулось мистическое чувство, как тогда, когда Петя представлял Устинова.

— Что это? — спросил профессор.

— Это ключи от кладовки. Сейчас я вам покажу, как это делается...

— Э­э, Петя, осторожнее, — начал я, — ключи — любые ключи — это всегда тайна запертой двери, а тут еще от кладовки, да еще их два...

— Они одинаковые, — перебил Петя. — Бери любой.

— Вот этот, — я указал на ключ, лежащий справа.

— Вот ты и будешь администратором. Бери смелее.

Я взял ключ, обычный, простой ключ, но от него исходило нечто, что меняет вещи, словно открывая в них еще иное пространство.

— А что у тебя в кладовке? — спросил я.

— Да ничего особенного — всякий хлам. Просто у меня больше нет таких замков... как там, в том номере... — Петя повернулся к профессору: — Раз Александр — администратор, то вы, значит, будете Эрлих.

— Почему я? С какой стати? Я не хочу быть Эрлихом! — закипятился профессор.

— Ну, Эрлих же пришел с администратором к двери.

— Он пришел с женой Устинова.

— Хорошо, будьте женой Устинова.

— Нет уж...

— Поэтому я предложил вам Эрлиха. Он пришел сначала с женой Устинова, а потом позвали администратора.

— Да не буду я Эрлихом, куда вы меня впутываете?!

— Перестаньте! — прервал я. Зажатый в руке ключ жег мою ладонь. — Пусть остается профессором. А ты, Петя, получаешься опять Устиновым?

— Почему опять? — удивился Петя, потом, вспомнив, нахмурился. — Нет. Я только покажу вам, что это возможно. Идемте.

Мы вышли в прихожую: я шел за Петей в предвкушении тайны, а профессор прятался за мной, как набедокуривший ребенок.

Петя указал на обычную дверь.

— А где же холст? — разочарованно протянул я.

— Это обычная каморка... тьфу, да нет, комната, где у меня валяется всякий хлам, — и вдруг он замер перед дверью, словно что-то услышал внутри.

— Петя, — позвал я.

— А? — тот вздрогнул. — Да ну вас. Смотрите: вот ключ, каморка, то есть кладовка, у меня, разумеется, не запирается, но сейчас я запру ее изнутри, а ключ оставлю в замке, — объяснил он, словно собирался показывать фокус на эстраде, и тихонько приоткрыл дверь.

Я попытался заглянуть через Петино плечо, но тот тут же закрыл образовавшуюся щель, и я увидел только темноту.

— Ну чего тебе? — досадливо произнес он. — Говорю же: там старые ненужные вещи. Идите в комнату, я позову. Ну, идите же!

— Пойдем, — потянул меня от двери профессор.

Мы вернулись к печке и сели на прежние места.

— Не нравится мне все это, — произнес Павел Вениаминович. — Что он задумал, а?

Я пожал плечами и разжал правую руку, на ладони у меня лежал обыкновенный ключ. И тут профессор брякнул:

— Повесится сейчас, а мы возись потом.

17

Я бросился в прихожую и столкнулся в дверях с довольным Петей.

— Ага! Вам, конечно, уже сообщили, товарищ администратор, что жилец пятого номера закрылся изнутри и не отзывается на стук. Но только первым должен пойти Эрлих. Эрлих! — позвал Петя и потом чуть обиженно, как дети, которые придумали интересную игру, а взрослые не хотят посмотреть ее. — Павел Вениаминович!

— Не пойду я никуда!

— Мы же договаривались!

— Ни о чем мы не договаривались.

— Но вы же сами хотели убедиться, что можно оставить ключ по ту сторону двери, а самому оказаться по эту?

— Я во всем давно убедился. И вообще хочу спать.

— Ну, Павел Вениаминович, — заканючил Петя, и в самом деле, как маленький ребенок.

— Идемте, Павел Вениаминович, Петю нельзя обижать, а потом мы отправимся спать.

— Ладно, — профессор с шумом поднялся, показывая, что действует по принуждению и только ради того, чтобы быстрее от него отстали.

Мы вежливо перед ним расступились.

— Идиоты, — пробормотал профессор. — Ну, где ваша дверь?

Мы шли за ним плотно, предотвращая всякую возможность развернуться и убежать.

Так мы дошли до двери. Я сразу увидел ключ (хотя это неправильно: увидеть я никак не мог, потому что невозможно увидеть в неяркой прихожей кончик торчащего в замочной скважине ключа), и, когда мы вплотную подошли к двери и можно было рассмотреть скважину замка, нисколько не удивился.

— Вот! — радостно, как удачливый фокусник, объявил Петя. — Дверь заперта изнутри, а я — здесь.

Профессор некоторое время тупо смотрел на замочную скважину. Наконец рука его потянулась вперед и коснулась двери.

— Смелее, — подбодрил его Петя.

— Да что это такое?! — профессор попытался отскочить от двери, но наткнулся на нас. — Пустите меня!

— Это он за администратором рвется, — пояснил я. — А я уже здесь. Можно мне?

— Пожалуйста, — разрешил Петя.

Я приблизился к двери и, хотя сначала собирался ее толкнуть, не знаю почему, тихонько постучал, словно я действительно дисциплинированный портье.

Все напрягли слух, но с той стороны не донеслось ни звука.

Я снова постучал, уже решительнее, как проводник за час до конечной остановки.

— Смелее!

И я толкнул дверь. Она не поддалась.

— Ага! — воскликнул Петя.

Я стукнул в дверь. Она, как мне показалось, странно спружинила, но осталась закрытой.

— Откройте! Товарищ Есенин, откройте! Именем революции, иначе мы вынуждены будем взломать дверь, и вы будете оплачивать материальный ущерб, нанесенный революционному имуществу! — я затарабанил в дверь. Она странно пружинила, причем именно в районе замка, но не открывалась.

— Э­э! — остановил меня Петя. — Администратор не стучал, а привычно достал отмычку, видно было, не впервой, а может, и знал что, и, распахнув дверь, ушел. Первой в комнату вошла жена Устинова.

— А у меня нет отмычки! — ответил я, собираясь как угодно проникнуть за эту чертову дверь.

— Чего разорались? — донеслось из-за спин.

Мы дружно вздрогнули и оглянулись.

18

— Ну, чего уставились? Живой я, живой... — Слепцов стоял всклокоченный, в нелепой, с большим вырезом, майке и семейных трусах. Причем пьянел на глазах. Видно было, насколько мы приходили в реальность, настолько он из нее уходил.

Первым сообразил Петя, подскочил, подхватил поэта, и тот сразу, почувствовав опору, обмяк на его руках.

— Зачем же ты встал, Мишенька? — залепетал Петя. — Разбудили мы тебя, негодники, пойдем, пойдем, миленький, я отведу тебя в кроватку.

Миша послушно двинулся за Петей, но обернулся и погрозил мне и профессору:

— Смотрите у меня!

Мы вернулись в комнату.

— Черт­те что, — бормотал профессор.

— Вот сука! — воскликнул я.

— Что? — не понял профессор.

— Да он полпузыря выжрал! — пояснил я, показывая на стол.

— Кто? — профессор все еще был далеко.

— Пойду рожу ему начищу, — не выдержал я. — Надоел он мне.

— Тихо­тихо, — это спустившийся Петя стал удерживать меня. — Пусть спит. Разбудили мы его, — и умилительная до тошноты улыбка разлилась по его лицу.

Я сел к столу.

— Петь, чего ты с ним носишься?

— Миша — настоящий поэт. Ему много дано. И ему многое можно простить.

— А мы, значит, так тут, просто водку пьем, да?

— Ну, зачем же так... — расстроился Петя.

— А впрочем, и правильно, — вдруг согласился я. — Давайте соответствовать и выпьем, пока этот гений снова нас не посетил.

Я разлил оставшуюся водку.

— Зачем так помногу? — спросил Петя.

— А чего два раза морщиться­то? Да и спать крепче будем.

— Ты, Александр, отлей из моего стакана себе...

— Не вопрос. Павел Вениаминович!

— У вас там окно? — спросил профессор.

— Что? — не понял Петя, наморщил лоб и посмотрел на профессора. — Нет, что вы. Там глухая комната. И уверяю: никаких потайных ходов там нет, — Петя рассмеялся, и смех у него получился такой же масляный, как улыбка.

Я выпил свои полстакана с четвертью и объявил:

— Все. Я пошел спать.

— А тебе разве не интересно, как...

— Нет, — перебил я Петю. — Мне интересно, куда ты меня спать определишь.

— Если хочешь, наверху есть еще одна кровать.

— С Мишей в одной комнате спать не буду. Он достанет охами, ахами и требованиями водки. Уже проходили, сам с ним спи.

— Хорошо, тогда ты иди в мою комнату, а Павел Вениаминович ляжет здесь на диване.

— Куда идти?

— За кухней. Я провожу.

— Не надо.

Я взял было огурец, но он оказался последним, и я вернул его на тарелку. В дверях классически обернулся:

— Павел Вениаминович, не парьтесь. Он просто вбил деревянные клинья между дверью и дверной коробкой. Обычный воровской прием, известный любому чекисту. И, кстати, жену Устинов попросил утром проверить Сережу, потому что был уверен, что она не будет сильно стучать, поэтому клинья мог сделать хоть из спичек. А торчащий изнутри ключ увидит. Ну, а дальше... Ладно, пошел я спать.

Спал я, как ни странно, хорошо и покойно.

19

Наутро было неловкое чувство совершенной накануне глупости, наверное, поэтому говорили мало. Позавтракали и отправились на причал. Погода была изумительная. Словно в другом мире оказались. Точнее, вчера были в другом, а сейчас вернулись в нормальный. Солнышко пригревало, ветерок хоть и был, но свежий, бодрящий.

Пришел «омик». Мы тепло попрощались с Петей. Я спросил, больше, конечно, из благодарности:

— А чего ты не напишешь об этом?

— Кому это надо?

— Я в журнале напечатаю!

— Ладно, — то ли пообещал, то ли отмахнулся Петя.

В Самаре мы пожали друг другу руки и с некоторым облегчением расстались. «С некоторым облегчением» — вовсе не значит, что отношения между нами испортились, просто в душе все еще оставалось некое чувство неловкости за совместно пережитое вчера. А так я всегда рад видеть Мишу и, когда приезжаю в столицу, обязательно стараюсь с ним увидеться. Павел Вениаминович приглашает меня на разные выступления в университет, а я, в свою очередь, неизменно зову его в жюри всевозможных литературных конкурсов. Но о последнем дне Есенина, вернее — ночи, мы никогда больше с ним не заговаривали...

20

...К вечеру разными путями до меня стали доходить подробности о смерти Пети. Одна была чудовищнее другой, я понимал, что домыслов в них куда больше, чем правды, но все говорили об одном: Петя повесился. Да еще в той самой боковой каморке, дверь в которую пять лет назад он забивал деревянными клиньями. И я решил ехать в Ширяево.

Успел я как раз к похоронам. Из сошедших на берег на ширяевской пристани пятеро повернули к дому, где жил Петя. И мы, незнакомые люди, почувствовали вдруг некое родство. Мелкий дождик продолжал размазывать грязь, и, пока мы шагали, пристально вглядываясь себе под ноги, чтобы не поскользнуться, никто не проронил ни слова. У крыльца, под зонтами и без, стояли человек сорок сельчан: видно, Петю здесь все-таки любили.

Мне не хотелось идти в дом, давящее, тяжелое чувство, словно зельем, обволокло меня, мне стало тяжело дышать, и я с ужасом представил тесноту в доме, нарушенный уклад предметов, а главное — дверь в каморку. И, уткнувшись взглядом в людей, я остался на улице. Трое из приехавших пошли внутрь, перед ними расступились и тут же снова сошлись. А ко мне подошел мужчина с маленькой, но неухоженной бородкой, коснулся своим зонтиком моего.

— Я не верю, что он повесился, — сказал он глухим голосом, точно сообщал пароль. — А вы?

Я согласно кивнул.

Где-то я его видел. Еще в «омике» я заметил этого невысокого мужчину с пристальным взглядом и попытался вспомнить, где я мог его видеть, но сразу не вспомнилось, и я о нем забыл.

Мужчина хотел еще что-то сказать, но в это время у крыльца зашевелились, и в узких дверях показалась здоровая спина, потом и сам парень, державший в обхват гроб, и, осторожно поглядывая на мокрые щербатые ступеньки, стал спускаться. Показался второй парень, с большим безразличным лицом, с каким только и можно таскать гробы. Тут же вынырнула тетка и поставила перед крыльцом две табуретки. И я узнал Олю из музея. Она похудела и, казалось, выросла, а черный платок делал ее лицо строгим и как бы не от мира сего.

Парни поставили на табуретки гроб, отошли в сторону, открывая доступ к телу, и раскрыли над покойником зонты. Люди, вытягиваясь в очередь, потянулись к гробу.

У Пети был вид усталого человека, которому наконец-то позволили прилечь, но он вот-вот готов подняться и снова идти помогать. И будить его не хотелось, и в то же время: а как без него?

Я осторожно потянулся губами к Петиному лбу, неловко качнулся и коснулся подбородком колючей щеки.

И вдруг неожиданно почувствовал спокойствие, которое всегда ощущалось рядом с этим человеком. Оно и сейчас чудесным образом исходило от него, разгоняя давивший до этого морок. Словно он говорил: я с вами, только вот отдохну малость.

Я распрямился, и по моему лицу легкими иголочками закололи капли: это я вышел из-под зонтов, которые держали над Петей парни. Кто-то схватил меня за руку, я невольно вздрогнул, но тут же узнал директрису музея: она стояла у гроба, скорбная и величественная, сама похожая на музейный экспонат. А я подумал, что у Пети не осталось родственников и музейные работники — это и есть его самые близкие люди.

— Спасибо, что приехали, — сказала она.

Что я мог ответить? Я кивнул.

Она продолжала удерживать меня.

— Скажете несколько слов на кладбище?

И опять я кивнул. Тогда меня отпустили, и я отошел на прежнее место. Тут же подошел человек с бородкой.

— А вы видели, что у него рассечена бровь? Они так и не смогли ее как следует замазать. И потом: проволока — это не орудие самоубийства, — сказал он даже несколько весело, словно ему только что удалось разгадать кроссворд.

— Какая проволока? — нехотя ответил я.

— Его нашли повесившимся на проволоке, — оживился собеседник. — Вы разве не знали? Так это ведь невозможно! Что у него, веревки в доме не было? Если, как убеждает следствие, он и в самом деле готовился к самоубийству, и как доказательство приводят его завещание, то что же, он нормальной веревки подготовить не смог? Е­рун­да! Им просто не хочется вешать на себя заведомо нераскрываемое дело. Или связываться с теми, кто приходил к Петру ночью...

Стук молотков прервал завязывающуюся было беседу, и я успел отойти к гробу. С директрисой было спокойнее. По крайней мере ничто не мешало думать хорошо о Пете.

21

Погост, выросший на берегу большой реки, конечно, отличается от привычного сельского кладбища, укутанного травой и тенями от скорбных деревьев и прошлого: здесь просторнее, больше ветра и света. Оно свежее, дух уныния быстро выветривается отсюда, и, когда директриса, представив, подтолкнула меня к гробу, я заговорил о Любви. О том, что вот не стало среди нас человека, который отдал себя на служение людям, а это и есть Любовь. Но это не значит, что Любви в мире стало меньше. Любовь, которой он щедро делился с нами, не могла не остаться в нас, хотя бы малой частичкой, хотя бы малым семечком. И мы должны так же делиться Любовью, которой одаривал Петя, с окружающими нас, тогда и мир вокруг нас станет другим. И Петя... Он же не оставляет нас. Его просто повысили, переведя в небесные полки. Сверху ему будет проще спешить к людям на помощь, только нам надо научиться слышать и понимать то, что приходит свыше. И помнить, что это самое свыше — действительно есть. И оно любит нас... Как-то так я сказал и отступил к директрисе.

Тут же на освободившееся место дернулся дядечка с бородкой, но директриса остановила его.

— После выступите, — и подала знак четырем молодцам, которые уже стояли на изготовке с веревками и лопатами...

С кладбища сельчане отправились в бывшее здание школы, где теперь была гостиница для туристов, а при ней, в переоборудованной бывшей школьной столовой, располагалось кафе. Там накрыли столы: традиционные щи и рис с изюмом, чтобы помянуть и не разгуляться, впрочем местные нанесли пирогов с блинами, так что трапеза выглядела чуть ли не празднично.

После поминальной рюмки поднялся дядечка, которому не дали слово на кладбище, и спросил:

— Можно мне два слова?

— Говорите, — разрешила директриса.

— Во-первых, — начал тот, — я хочу представиться: долгое время я работал в прокуратуре следователем по особо важным делам...

И я вспомнил, откуда знаю этого человека. Да это же Порфирьев! Эдуард Федорович. Надо же, я даже имя­отчество помню!

Эдуард Федорович прославился в свое время разоблачением либеральных властей, выворачивал наизнанку всяческие махинации, раскрывал глаза на очередные дутые проекты, в общем, громил и обличал. Как-то он приходил ко мне в редакцию и принес для журнала статью в том же ниспровергающем духе. Только тогда он был без бороды. Да и привел­то его Петя. Точно! Петя представил его и сказал, что это хороший человек, настоящий борец за справедливость, и просил прочитать его статью. Я никогда не читаю тексты при авторах: сам знаю, как болезненно воспринимается, когда человек, сидящий напротив, хватает карандаш и начинает черкать по выстраданному тобою тексту. А если б вы знали, какая мука при этом для черкающего видеть полный недоумения и ненависти взгляд автора! Ужас! Тогда мы просто поговорили, обрядово поругали власти, предали анафеме Запад и, расставаясь, пожали друг другу руки. Но вот вечером, начав читать принесенную статью, я не мог отделаться от чувства, что меня окунают в ведро с помоями. И получают при этом удовольствие. Конечно, жизнь у нас не сахар, и обо всем вроде бы говорилось правильно, более того, я готов согласиться с каждым отдельно взятым словом, но вот соединенные вместе они производили удручающее впечатление. И в то же время я чувствовал, как темная сила ненависти, разлитая по статье, перетекает в меня: хотелось рвать и метать, устраивать баррикады и кидаться булыжниками. Я долго не мог уснуть, все мне мерещилось, что пишу прокламации и произношу трибунные речи, а когда удалось забыться, то снилась всякая дрянь.

Через пару дней Эдуард Федорович пришел без Пети, и я сказал ему, что не смогу напечатать его злободневную статью, не наш, мол, формат, и мы вообще занимаемся исключительно литературой.

— Понятно, — протяжно вздохнул он, словно ничего другого и не ожидал, и небрежно так бросил: — Вам, как мне известно, денег из бюджета пообещали...

Моя рука, протягивающая рукопись, застыла в воздухе, я даже, кажется, покраснел, потом собрался и положил рукопись рядом с гостем.

— Это не имеет никакого отношения к вашей статье.

— А­а, все вы одним миром мазаны. Вам только помаши пальчиком, пообещай копеечку, и вы тут же готовы на задних лапках бежать. Правильно Ленин про вас говорил.

Я молчал, чувствуя, что всякое слово вызовет десять ответных. Эдуард Федорович сказал еще что-то справедливо­обидное и, не дождавшись от меня никакой реакции, забрал рукопись и ушел. На прощание, пророчески возвысив голос, предрек:

— А денег вы все равно не получите. Надуют вас.

Про деньги была правда, тут следователь не ошибся. И хотя особо я на них не рассчитывал (тоже знал, что не дадут), но желание обрести достаток и возможность нормальной работы все же пощипывало.

Как ни странно, но деньги нам дали. Меньше, конечно, гораздо меньше, чем обещали, но это в традициях дающего. Власть постепенно все больше обретала уверенность, и уже могла сама решать, кому с ней по пути. Эдуарда Федоровича в конце концов хитро подставили (как говорили одни), подсунув фальшивый компромат, а, может быть, он и сам зарвался (как говорили другие), уверовав в свою непогрешимость, но из органов уволили. Он протестовал, устраивал акции и голодовки, но из моего поля зрения выпал. И вот — свиделись...

Тем временем он произносил пламенную речь и чем-то напоминал Ленина на трибуне. Он, как всегда, резал правду­матку. Что никакое это не самоубийство, что медэкспертиза — полная туфта и писалась со слов участкового, он докажет это в два приема; что не была даже предпринята попытка выяснить, что за ребята приходили к Петру Брашникову ночью, вроде как заблудившиеся в пещере туристы, а кто они, отчего такой беспорядок в его доме, и, если уж пишется завещание, как убеждает нас в этом следствие, то почему хватается первый попавшийся под руку моток проволоки... В общем, говорил он опять справедливо. Но была в этих его справедливых словах какая-то червоточинка, отчего многие сидели, поникнув головами. Словно Порфирьев говорил что-то неприличное, словно пришел в храм и стал требовать, чтобы во время службы прекратили торговать свечами.

И тут я понял, почему его справедливая речь вызывает такой неприятный осадок: в нем совершенно не было благоговения. Все было правильно, а благоговения не было — и от того не ложились на сердце его слова. И вдруг услышал его насмешливый голос: «А перед кем благоговеть­то? Перед этими, которые называют себя образом Божиим? Перед Законом, что ли, благоговеть?» Я смутился, но подумал, что благоговеть надо перед Вечностью, которая сегодня открывалась нам.

— Правильно! — раздалось с другого конца стола. — Надо потребовать эксгумации трупа!

— Обязательно! — подхватил обрадовавшийся Порфирьев и вспыхнул с новой силой, словно в угасающий костер прыснули керосину.

За столом развернулась дискуссия, каждый начал излагать свою версию происшедшего. Кто-то предложил помянуть покойного. На минуту шум смолк, но спорщиков было уже не остановить, они и выпили­то как-то спешно, чтобы не потерять азарта, словно ныряльщики, которые, сделав глоток воздуха, тут же уходят на глубину.

— Пойдемте, — шепнула мне директриса.

Она поднялась, за ней встали еще несколько человек, и мы вышли из бывшей школьной столовой. Набирающий обороты митинг нашего ухода не заметил.

22

На улице было тихо и торжественно­печально. Даже дождик завис, словно ожидая разрешения: проливаться ему на это село или уж двигаться дальше. И воздух, наполненный влагой, был тягуч и по-осеннему насыщен запахами уходящего лета.

Как само собой разумеющееся, мы шли к музею. Там, опять же как само собой разумеющееся, стоял накрытый стол. Сели, словно все было предуготовлено, и каждый знал свои места. Я налил в рюмки водки.

— Давайте помянем, — сказала директриса.

И снова воцарилось спокойное молчание, которое редко случается и меж двух людей, а тут нас находилось шесть человек.

— Он последнее время сильно болел... Так радовался весне... Пасха радостная была. Нам тут министерство разные преобразования наобещало: будем музейный комплекс организовывать, территорию расширили, концертную площадку сделали...

Я кивнул.

— Летом он еще ходил в музей, а как пошли дожди, так уж больше не появлялся. Мы, конечно, не забывали. Ольга за ним присматривала, она недалеко живет...

Оля низко опустила голову и убрала руки под стол.

— Теперь вот не знаем, что делать... — закончила директриса и посмотрела на меня.

— В каком смысле? — не понял я.

— А вы разве не слышали про завещание? Он накануне написал завещание: свою библиотеку, а она у него огромная, передал музею, а дом завещал Ольге.

Все посмотрели на Олю.

— Я ничего не просила, — прошептала она.

— Продайте, — сказал я.

— Что «продайте»? — спросила директриса.

— Дом.

Теперь все смотрели на меня.

— Скорее всего, Петя хотел и дом музею оставить, но вы представляете, какая волокита бы началась, да и не оформили бы никогда на музей. В общем, он мудро поступил. Помещений у вас сейчас, говорите, прибавилось? Так что для библиотеки место найдется. Назовите ее Петиным именем, Оля пусть будет библиотекарем, а дом продайте. Деньги поделите так: во-первых, обустройте могилу. Во-вторых, обустройте библиотеку. Если из министерства заинтересуются, на какие шиши, скажите: население помогает, народная, стало быть, библиотека, они поверят, там и в самом деле думают, что у населения денег полно и девать их некуда. В-третьих, после продажи всем работникам дайте по сколько-нибудь денег, но только в равных долях — и сторожу, и директору. Ну, а в-четвертых, отправьте Олю в Иерусалим.

Тут и Оля подняла на меня большие влажные глаза.

— Она там помолится — и за всех вас, и за Петю.

Откуда это все возникло у меня в голове, что я нес?

Видимо, так же думали и сидящие за столом.

А я даже никак не мог пояснить то, что говорил. Я вдруг почувствовал, что не случайно приехал, что не случайно сказал на кладбище про Любовь, не случайно меня подняли из-за поминального стола и привели в музей, и все, что я сейчас сказал, было не случайно, а теперь, когда я исполнил то, что должен — пора и домой. На душе стало легко, словно освободился от довлеющего груза. Причем даже неважно было: в точности ли исполнят они то, что услышали, или распорядятся иначе, мое дело было сказать. Как говорится, прокукарекал, а там хоть солнце не вставай.

За столом продолжали осмысливать услышанное. Я поднялся.

— Да, писателей не забудьте. Устройте как-нибудь праздник. Петя писателей очень любил.

Никто меня не удерживал, словно, и правда, я пришел сюда только лишь для того, чтобы передать Петину волю, а теперь могу быть свободен.

23

К пристани я шел весело, чуть ли не напевал. Я только что пережил соприкосновение с чем-то необъяснимым, высшим. Это редкие минуты и такая радость. Хотя, конечно, смотрелось глупо: человек идет с похорон — и радуется. А я радовался. Радовался, что почувствовал то иное бытие, которое всех нас ждет, радовался, что и я, погрязший в земных заботах, кажущихся бессмысленными и никчемными, все-таки сподобляюсь такого причастия. А стало быть, не все так безнадежно — может, еще и спасемся. Этому я и радовался.

Я даже особо не расстроился, когда мимо пронеслась большая черная машина и забрызгала мне плащ. Да я и не заметил ее, хотя, кажется, мне сигналили, а потом еще водитель кричал, опустив лобовое стекло... Ну ладно, виноват, простите...

Показалась пристань, я свернул с дороги, которую несколько лет назад построили к приезду президента (вот она, конкретная польза от визита властей!), и стал спускаться по скользкой тропе. Когда до пристани оставалось метров пятьдесят, я поднял голову и увидел на ней бородатого, который что-то яростно доказывал стоявшим перед ним чуть ли не навытяжку трем пассажирам.

Ужас, настоящий ужас охватил меня. Ноги очугунели, но я продолжал переставлять их в направлении пристани. Меня заметили. Порфирьев перестал жестикулировать, пристально посмотрел в мою сторону и помахал рукой. А я представлял, как два часа буду слушать его версии убийства, а также про Ольгу, которая заставила написать завещание, а потом подговорила хлопцев на преступление... Наверняка ведь потянет потом в какой-нибудь комитет, заставит, поди, подписать составленное обращение — а я не смогу отказать... Господи! Ну почему Ты касаешься души на такое малое время, почему сразу же в нее лезут эти козлобородые? Откуда они вообще? Зачем, Господи? Так хорошо с Тобой, а эти — зачем?

«Чтобы ты не забывал обо Мне», — услышал я и от такой ясности и вразумительности остановился.

Вдалеке показался «омик», плывет себе, перевозит людей туда-сюда, и никакого дела ему нет, какие на берегу страсти. А тут вон ожидающий хитрый прищур: а ну-ка, батенька, расскажи, что делал в музее? Деньги ходил делить, поди, и на писателей долю урвал?

— Эдуард Федорович! Эдуард Федорович! — донеслось сзади.

Хитренький прищур развеялся, как дым, появились замешательство и неуверенность. Я почувствовал, что взгляд уже обращен не на меня, а куда-то дальше. Порфирьев опустил руку, а меня чуть не сшиб сбегавший вниз человек. Я оглянулся. Наверху стояла большая черная машина, которая минут двадцать назад обрызгала меня.

Я снова повернулся к пристани. Обогнавший меня человек и Порфирьев о чем-то спорили. Порфирьев указывал в сторону приближающегося «омика», а человек — в сторону машины. Наконец человек схватил Порфирьева за рукав и чуть не силком потащил с пристани. Порфирьев вырывался, но не удержал равновесия и наверняка бы упал, но человек поддержал его и еще крепче перехватил руку. Порфирьев присмирел, что-то буркнул, кивнул ошалевшим трем пассажирам, выдернул руку и пошел по трапу на берег, а человек двинулся за ним.

Я поспешил уступить дорогу и сошел с тропы.

Проходя мимо меня, Порфирьев изобразил улыбку, но она показалась мне злобной.

— Из прокураторы приехали, — сообщил он. — Хотят выслушать мою точку зрения. Спохватились. Факты у них какие-то еще... В общем...

Я молчал, прямо глядя на его поникшее лицо.

— В общем... — неуверенно повторил Порфирьев, а сопровождающий подталкивал его в спину. — Я найду вас в городе.

«Ничего еще не кончилось, ничего», — подумал я и пошел к пристани.

24

Всю дорогу я переживал происшедшее. Не похороны, не откровение в музее и не обещание найти меня в городе — все было как некие декорации... По-настоящему я переживал те полчаса радости и свободы, пока шел от музея, к пристани и мне казалось, что Бог коснулся меня. А потом — чувство вышней борьбы, о которой я даже помыслить не могу, но она идет, идет, и мы здесь на земле, даже не подозревая, участвуем в ней... Может ли солдат, защищающий незначительную деревеньку или даже овражек подле этой деревеньки, знать планы генерального штаба? Ну, общий­то план понятен: победить! Но как? А тут куда выше генералов...

А еще я почувствовал, что уехал из города тоже не просто так, а промыслительно, и что-то непременно произошло, пока я выпал из общей суеты.

Так и случилось. На следующий день оказалось, что предназначавшуюся мне работу над одной громоздкой и денежной книгой отдали другому издательству. Материально это, конечно, напрягало, даже сначала обескуражило, но в то же время я и обрадовался: у меня вдруг образовались две недели, которыми я мог распоряжаться собой по собственному усмотрению.

И я сел писать этот рассказ. Это были счастливые две недели, потому что вспоминать о хороших людях — всегда радость.

Но самое главное, я все время старался помнить про чудесные полчаса, дарованные мне, и так хотелось, чтобы — хоть мигом — то светлое чувство коснулось тех, кто прочтет рассказ. Хотя... разве под силу человеку передать это?

 

 


1    «ОМ», «омик» — небольшой речной пассажирский теплоход.