Оглашении изыдите

Притча

1.

Обитель ютилась прямо на отвесной скале Срединного хребта. Первые монахи поселились здесь, пожалуй, до официального распространения на Руси христианства. Скорее всего, это были греческие или иберийские отшельники, которые, спасаясь от суеты мирской жизни, забрели в эти нехоженые горы и обнаружили на неприступных скалах пещеры «Богомзданные». Недюжинная сноровка и умение укрощать враждебные скалы потребовались этим смельчакам, чтобы добраться до пещер, обжить устроить в одной из них церковь. Так начиналась монастырская молитва, так крепла она, возносясь все выше и выше в горнее, к самым небесам, к самому Престолу. Но не безоблачным было ее течение. Да что там! Не облака — грозовые тучи, беспощадные бури и грады терзали, крушили, унижали ее войнами, разбойными набегами, переселениями народов, изменами отеческой вере, ересями и самодурством тех, кто глупо величает себя «Сильными мира». Сколько праведной крови было полито с этих скал на серые камни и синие гранитные плиты, сколько слез пролил ангел-хранитель обители в горную, чистую речушку, становившуюся порой мутной и соленой. Иногда на десятки и даже сотни лет затихала молитва на каменных отвесах, но последние ее угольки все же теплились, неведомо как и неведомо где, чтобы спустя время с новой силой разгореться пожаром сердечной молитвы новых и новых чернецов, забывших утехи мира, семью и самое имя свое. Примерно в двенадцатом веке от рождества Христова, теснимые ордами завоевателей пришли сюда, к скалам и чудной реке люди. Не монахи, не христиане. Много людей. Со скотом своим, с нехитрыми пожитками. Понравилась им долина. Стали лагерем. Шалаши поставили, сменили их на мазанки, разбили среди камней огороды, да так и остались здесь. Молиться своим богам ходили в священную рощу, что по другую от скал сторону долины, а крохотное пристанище черных монахов не мешало им. Наоборот, именно к этому времени относится возведение вокруг пещер первых деревянных построек, сменившихся лет через сто каменными. Вера чернецов понравилась пришельцам. Многие крестились сами и крестили своих домашних, но были и те, кто не отрекся от веры отцов и дедов. Были же и такие, кто крестился, но не забывал и священную рощу. Веке в четырнадцатом приходил в эти места греческий епископ. Подивился скальной обители и строящемуся в долине храму, решил включить все это в свою епархию. Ушел радостный, но до кафедры своей не суждено ему было добраться. Лихие люди, ища сокровищ, напали на миссию. Посекли всех. Головы на шесты нанизали. А ценностей не нашли. Уж и осерчали зато, озлобились. Голодной волчьей стаей ринулись по горной тропе, беспощадной саранчой рассыпались по монастырской долине. Жгли, рубили, насиловали и опять рубили. Всех и все. Под корень. Оставшийся скот угнали с собой. Скальный монастырь пожгли, метая огненные стрелы и хитрые снаряды. Сгорели, задохнулись в дыму черные монахи, но и сквозь стены огня, сквозь горы дыма неслась, заглушая скрежет, рев, стоны и хрипы, всепрощающая победная песнь молитвы: «Царице моя преблагая, Надеждо моя Богородице...» Звонкая-звонкая, как голосок горного водопада, чистое-чистое, как личико потока, омывающего боль и горе камней долины. Чистая и звонкая, хоть пели ее хриплые, слабеющие с каждой минутой голоса. И даже когда самый последний, не голос даже, а вздох угасающей жизни еле слышно буравил огненно-дымную завесу смерти утверждающим: «Яко да сохраниши мя и покрыеши во веки веков...», звучал он для небес еще звонче, чем испуганно радостная песнь младенца, только что разверзнувшего ложесна матери, и чище, чем блистающее алмазами свадебное платье венценосной невесты.

Прошло время, синими снегами и оранжевым зноем врачуя раны долины. И вновь пришли сюда люди. И вновь закипела горными потоками жизнь в ауле, и вновь ожила молитва на неприступных, потемневших от копоти серо-черных скалах. А потом, проклиная жалость, топя в пепле терпимость, высекая под корень чужую правду, прошествовали по горам, долинам, аулам и городам полумесяц, ятаган и зеленое пламя турецких факелов. И вновь застыла оборванной песней раненой птицы в скалистых высях молитвенная нота монашеской надежды. Тихими эдельвейсами, трепетными незабудками рассыпалась по окрестным весям, до поры, чтобы через столетия букетом собраться в сердце нового черного и седого отшельника, бегущего от злобы мирской и безумного грохота кавказской бойни. И снова поселились в долине люди, но не под скальным монастырем, не на костях предков и чужеродцев, а в стороне, чтобы протяжная песнь муэдзина не мешала пасхальной радости колоколов. Так и жили, так и молились, так и сеяли мир в долине, там, где когда-то цвела рожь. Монахи восстановили наскальные пристройки, аульчане помогли им построить деревянные прочные лесенки, заменившие подъемник с корзиной. И вовремя. Влекомые необъяснимым, шли и шли в горную обитель паломники. Издалека. Пешком. С семьями. Помолиться у древних икон, восплакать о судьбинушке, а более и горше о грехах, густо вымаравших сладкой тьмой сажи белые некогда крылья души. Расцвел монастырь. Слава о нем громче звонов колокольных разнеслась по землям. Своим и чужим. Сам государь-император с августейшей супругой сюда паломничать изволили. И уж как плакал, как орошал слезами древние камни, после долгой беседы с укутанной в схимнические пелены мудростью. Знать открыл ему старец нечто, что только царям ведать полагается. А уж пол-России, вся Россия стояла у подножья серой и черной скалы, ожидая открытия своей участи. А в небе высоко-высоко кружились вместе орлы, вороны и ангелы. И кто их разберет, чего кружатся? Чего хотят? О чем прозревают? И вдруг замерли все. На секунду, на миг замерли. И черная смоль, пахнущих дымом и серой ворон, и белый гимн престольной славы Господней, и Премудрость Орла орлов, всегда дающего любой дышащей твари шанс. Замер космос, замерла вселенная. И...

 И оборвался мир, и земля бросилась на небо, и синее стало красным, а красное золотым. Ибо реки и озера потекли кровью, а на башнях кремля венчались на царство рубиновые звезды. И прошел бесшумно по древней долине, мимо мирного аула и обители молитвенного плача черный, безлицый немонах. И закричали тысячелетние камни, в ужасе бросаясь в красный поток, чтобы не видеть ЭТОГО... черного, страшного. И умерло все. Люди, птицы, камни, муэдзины, колокола. Издыхайте, жалкие! Развей, ветер, по выжженным щелям глупые осколки надежд на воскресение. Смерть. Смерть. Смерть...

 

2.

Отец Афанасий обнял ладонями потир и, почти не касаясь земли, двинул стопы сквозь царские врата.

— Со страхом Божиим и верою приступите!

Сегодня причащались все. Даже единственный трудник Николай, а уж он-то давно не приступал к причастию. Нет, конечно, еще лет пять назад, когда на Кавказе было поспокойнее и в обитель шли паломники, причастников было куда больше. Но что поделать, — вздыхал отец Афанасий, — видать, такова воля Божия. Слава Богу, что жив монастырь, что есть сестры и игумения, что он сподобился быть здесь духовником. Батюшка улыбается. Он всегда улыбается, даже во сне, даже когда горько вздыхает. Словно не может скрывать счастья от того, что живет, что служит, что пребывает в постоянной литургической радости. Его так и называют люди про меж себя: улыбающийся батюшка. Правящий архиерей даже хотел было слегка попенять ему, дескать, не хорошо, отче, все время скалиться, иногда нужно и серьезность соблюсти, но глянул в лучащиеся радостью глаза отца Афанасия и осекся. Ну и ладно, ну и пусть себе. Может, Богу такие вот и нужны. Может, в таком вот батюшке и скрыто ТО САМОЕ блаженство. Небесное. Царское.

— Тело Христово при-и-мите. Источника бессмертного вкуси-и-те.

Мать игумения принимает святые дары с закрытыми глазами, словно боится взглядом потревожить таинство. Сколько уж раз за свою долгую и непростую жизнь подходила она к причастию, а все как в первый раз. А первый раз было еще в Отечественную, когда немец-комендант, желая предстать перед оккупированным населением в образе освободителя от большевистского рабства, милостиво разрешил открыть сельскую церковь, обращенную советской властью в клуб. И вот бабушка привела пятилетнюю внучку Анечку — так звали ее когда-то, давно-давно, на церковную службу. И, странное дело, почудилось девочке, впервые переступившей порог большой, просторной, не в каждом городе такая, златокупольной церкви, что пришла она не куда-нибудь, а к себе домой. Словно была уже здесь и не раз, при чем тут возраст? И было ей здесь когда-то очень хорошо. И когда старичок-священник накрыл детскую головку епитрахилью, брызнули из глаз Анечки неожиданные слезинки. Не от испуга плакал ребенок, а... Да и Бог весть от чего. Кто их поймет, детишек этих, они, как известно, умеют видеть ТО, что не видят другие, разговаривать с Теми, с Кем взрослые и мечтать не могут. И на все, и на всех глядела в тот день в церкви девочка широко распахнутыми глазенками-озерцами. На иконы, на древние стены, на служителей, на хор. И все-то было внове, и в то же время словно родное. И лишь у чаши, принимая причастие, захлопнула свои детские реснички, перестала дышать и не помнила, как оказалась на улице, где все было праздничным, красочным каким-то, будто и нет войны, будто папа вернулся с фронта живым и стоит где-то рядом, распластал огромные свои ручищи, чтобы сграбастать любимую дочурку в объятья и подкинуть высоко-высоко, к самому солнцу, выше небес, в которых она только что причащалась необъяснимой тайны. Тайны, может быть, всей ее дальнейшей жизни. Сколько с тех пор осыпалось листьев с березок у сельской церкви, сколько снегов выстилало небо на людские судьбинушки, сколько птиц, уплывая в чужие края, обращали угасшие летние дни в живущие лишь по ведомым Богу законам воспоминания, сколько подснежников проросло сквозь мертвую ткань вчерашних похоронок и извещений о без вести пропавших. А Анечка, Анна, матушка Серафима все также, закрыв глаза, подходит к главной Тайне, не ее жизни, нет. Тайне всех этих листьев, снегов, птиц, подснежников, облаков, звезд и солнц. Тайне неказистой, не украшенной блеском алмазов, рубинов и жемчугов, теплом золота и серебра, но от этого не перестающей быть самой-самой дорогой на свете, ЧАШИ.

Следом причащаются пять сестер обители. В горбачевскую эпоху те, кто примерил на себя силу мира сего, дабы соответствовать образу справедливых радетелей, заботливых слуг народных, милостиво позволили вернуть мертвую обитель церкви. Но не нашлось на всем горно-равнинном, горско-казачьем, воинственном и хлебопашном Юге смельчаков, способных апостольским путем через насмешки, побои, крест, через забвение родных и себя самого последовать путем Христа на молитвенный зов уцелевшего монастырского колокола. И когда, посмеиваясь, те самые — сильные — готовы были выставить мужскую трусость потомков народа-богоносца на европейское посрамление, к епархиальному архиерею обратились женщины. Сначала их было только две. Сестры наши, матери, бабушки. Сколько же раз на хрупких своих плечиках, надрываясь, плача от бессилия, все-таки поднимали вы бедную нашу землю. Омывали потом и слезами смертельные, казалось бы, раны, срывали огрубевшими до каменных мозолей пальчиками язвы забвения и клеветы с черных ее пашен. Эй же вы, русские мужики, плугорукие братья мои, крестосердные воины синеокой своей России, падите на колени, целуйте ноги им — женщинам, старушкам в черных платочках, носившем во чреве своем младенцев нашей веры во Христа и Русь святую. Помните. Помните.

 

3.

Смерть, смерть, смерть... Черная тень безлицего немонаха шагает по земле. Остановись, время, разорвись, сердце, ибо нет у тебя слез, чтобы выплакать русское горе, ибо не найти тебе таких слов и таких мелодий, чтобы спеть об истерзанной, изуродованной матери своей — России. Зачем, Господи, дал ты мне разум, если не способен он вместить в себя безумство детей, вскрывающих чрево отцам, братьев, отрезающих груди сестрам, матерей, раздробляющих головы детям? Зачем дал ты мне память, если не может она сосчитать всех слезинок младенцев, всех стонов стариков, всех капель безвинной крови? Зачем дал ты мне жизнь, если не в силах она отмыть небеса от копоти, воздуха от гари, сердца от злобы, души от сладострастной жажды людоедства?

В двадцатых годах закрыли обитель. Монахов, по просьбе трудящихся, арестовали и после судилища отправили в другие земли. Подыхать. Уцелел лишь отец Геннадий. Случайно. Был по монастырским делам в столицах. Вернувшись в обитель, нашел здесь лишь следы грабежей да тени. О, эти тени. Они злорадно шептались по скальным кельям, они плясали танцы народных гуляний там, где еще вчера стоял святой престол, они заселяли ниши, некогда принадлежавшие иконам. Чьи были эти тени, о чем шептались, зачем селились в обители духа и молитвы? Бог весть. Отец Геннадий не хотел этого знать. Он остался жить в своем монастыре, хотя трудно было теперь назвать это монастырем. Все, что не смогли унести с собой представители рабоче-крестьянской массы, просто сброшено было вниз, на скалы и камни, а потом сожжено, чтобы население ближайших аулов не соблазнилось растащить эти осколки тысячелетнего монашества по своим домам. Спал уцелевший монах на пещерном полу, подкладывал под голову камень-подушку, а укрывался от холода Иисусовой молитвой, да крестным знамением. Согревало лучше десятка ватных одеял. Жители аула, постепенно возвращавшиеся к нормальной жизни, прослышали про отшельника, сжалились над глупым и одиноким, стали носить еду, кое-какую одежонку и утварь. Ну, что с того, что иноверец да инородец? Зла не делает. Молится себе своему Богу и пусть себе. Жалко, что ли? Может и за них помолится. Тем более, что собственного бога они сами же у себя отобрали. Мечеть сожгли, муллу сдали куда надо. Новая жизнь! Свобода! Все общее. К шайтану князей, царей и богов! Хорошо.

Хорошо было и беглому солдату-аульчанину, когда ехал он поездом по неизмеримой ленте железной дороги с мешком добра, справедливо отобранного у российской буржуазии и разных там попов. Хорошо было и патрулю рабочей милиции, решившему проверить вещички подозрительного путешественника. Тут стало ему не совсем хорошо, а совсем даже плохо, и, чтобы не случилось хуже некуда, стал беглец-солдатик придумывать в чека чистосердечные признания. Одно из которых ну очень заинтересовало людей в черных кожанках. Поведал наш перекати-поле, что часть добра, ну, золотишко там, камешки всякие, изъял он из тайного тайника, сокрытого от трудовых глаз скалами, да монастырскими хитрыми стенами. Что де схоронен этот бесценный схорон не на море-океяне или как там у вас, у русских, на острове что ли Буяне, а у такого то аула, в таком-то монастыре. Что ему, дескать от того клада только брызги достались, а сами сокровища едва побрезжились. И в каком именно месте обители они упрятаны, и сам-то толком не знает. А кто знает? Может, кто-то из аульчан, а скорее, выжившие монахи, если таковые есть. Стали искать уцелевших монахов. Но вот незадача. То ли морозы были в этом году слишком свирепые, то ли пули уж через чур быстрые, то ли болезни ну прям совсем неизлечимые, а только из числа арестованных черносотенных тунеядцев не выжил ни один. Оставалось по-рабочему расспросить аульчан. Трудящийся всегда рад помочь трудящемуся, ведь так? И тут опять незадача. Уперлись трудовые горцы, ну прям, как недобитые буржуи. Не знаем, мол, о каких таких кладах речь. Уж и в чека с ними по-хорошему говорили, и сто человек для пользы дела — того, ну, не без этого. А как же! Каждая революция только тогда чего-нибудь стоит, если умеет защищаться. А кто защитит революцию наших горцев? Сами же горцы. Вот и стреляли в аульчан сами же аульчане. Теперь времена другие. Теперь всякими там кровными местями нас не запугаешь! Бей своих, чтобы свои же боялись! И тут кто-то, шибко напрягшись, вспомнил, что в обители-то живет себе один недорезанный чернец. Ну, враг. Враг, конечно. По роже видно. К людям не выходит, а, говорят, только и делает, что шепчет, шепчет чего-то. Небось посылает неурожаи, землетрясения и потопы на власть рабочее-крестьян. Пришлось потревожить последнего монаха. Давай, мол, старик, по-доброму. Ну, не желаешь ты работать на благо мировой революции, ну и... с тобой. Молись себе. Для этого в нашей стране столько специальных мест оборудовано. Ну, хочешь, отправим тебя в прекрасный ваш, а теперь и наш монастырь на Соловецких островах? Там таких как ты, ох, как много! Не хочешь, катись на все пять сторон, по числу лучей нашей звезды. Только сокровища отдай. Тебе, старому хрену, они вовсе ни к чему, а голодающим Поволжья и чего там еще ну очень пригодятся. Но не захотел почему-то отец Геннадий отдавать рабочее-крестьянские ценности законным владельцам, заупрямился. Не знаю, мол. Нет, мол, здесь никаких сокровищ. Все, мол, советская власть и так отобрала. Кто отобрал-то? Советская власть ничего ни у кого не отбирает, а возвращает награбленное истинным владельцам. Рабочим и крестьянам. Пришлось поговорить с упрямым стариком по-другому. Ну там пальцы поломали прикладами, бороду сожгли, куски живого мяса медленно так вырезали на ногах и плечах. А он и не кричит даже. Знай себе шепчет что-то. Колдун и есть.

Кто-то из пришедших догадался достать шашку и отсечь старцу левую руку. Вид брызнувшей крови опьянил красноармейцев. Почище спирта, выплеснутого на алые головешки, вспыхнули от кровавых струй красные сердца новых хозяев. Уже не важно было им, скажет старик свою тайну или унесет с собой в могилу. Остервенело бросились они резать, кусать, разрывать тщедушное монашеское тельце. Только бы напиться. Напиться этой сладкой, этой теплой, пульсирующей по живым еще венам крови. Через время тот самый чекист с шашкой, тяжело дыша, шатаясь, подошел к куску истерзанного мяса, еще недавно бывшим человеческим телом, и отсек голову. Губы старца до последнего мига пытались шептать молитву. Солнце упало без чувств за скалы. Ночь, напуганная безумным пиршеством, не спешила укрыть место казни.

Они ушли. Уймите ваши рыдания! Они ушли. Не спешите хватать оружие. Они ушли. Не стоит, не стоит стрелять в их тени.

 

4.

После Литургии насельники собрались на трапезу. По случаю праздника отец Афанасий благословил сестер потешить чрево рыбкой. Здесь в речном потоке до сих пор водится форель, которую Николай ловит обычной удочкой. Откушав и поблагодарив Бога, сестры с игуменией не спешили расходиться. Разве грех побеседовать с батюшкой минут десять на духовные темы?

— А что, отче, — заводит разговор мать-игумения, — говорят, будет на Кавказе новая война?

— Не дай-то Бог, матушка. Не дай то Бог. Да, думаю я, не допустят этого. Кому война нужна-то? Вот аул рядом. Что нам делить с ними? Мы своим трудом живем. Рукодельничают вот сестры. У местных не воруем. Не обделяем никого. Хозяйство у нас, хоть небольшое, а свое. Картошечка, курочки. Рыбку вот Николай когда поймает. В веру нашу мы никого не тянем. Чего нам делить-то? Хотя...

Батюшка продолжает улыбаться, но глаза его грустнеют. Знает он, в городе неспокойно, оттого и паломники перестали бывать в обители. Да может, и обойдется все.

— Молитесь, сестры. Каждый день молитесь. Может, по молитвам нашим и отведет Господь беду.

— Батюшка, благословите сходить на могилку к отцу Геннадию.

— Бог благословит.

— Не слышно, отче, не собираются в Москве его канонизировать? Сколько уже мучеников прославили-то.

— Господь его уже прославил. А люди... Я думаю, что решится этот вопрос.

Отец Афанасий, не переставая улыбаться, глубоко вздыхает. Он знает, что в дело прославления их любимого заступника вмешалась политика, что сейчас, когда прокатилась по кавказским горам и долинам новая волна ненависти, «ставить вопрос о канонизации преждевременно и нецелесообразно».

— А что, сестры, это правда, что некоторые из вас пишут отцу Геннадию записочки и оставляют на могилке?

Сестры молчат, потупили взоры. Все. И мать игумения. Да и Николай чего-то голову опустил.

— Суеверие это, сестры. Наши записочки — это молитва. Она доходчивей.

— Так то оно так, отче, но на Руси испокон веков святым записочки пишут на могилках. Вот и Ксеньюшке в Петербурге. Там бумажечки даже в щелочки ее часовенки вкладывают.

— Это неправильно. Это народная вера. Нам, монашествующим, такое не пристало. Нехорошо.

— А вот, батюшка, я расскажу, — вмешивается в разговор трудник, — Исторический факт. Это я еще когда в Душанбе жил и учительствовал, слышал. На могилку известного пионера Павлика Морозова, того, что отца и деда продал, долгое время дети носили такие же записочки со своими детскими просьбами, ну там, велосипед кому-то был нужен, другому отметку хотелось хорошую, третьему, чтобы отец пить перестал, и так далее. Вот и получается, что обычаи народные неистребимы. Ведь все эти детишки были воспитаны в атеизме. Пионеры все. Откуда же такая вера в силу записочек? Не потому ли, что душа наша — христианка по природе. При чем же тогда суеверия?

— Ты, Николай и прав, и не прав. Душа наша, действительно, по природе христианка, и загнанная в духовный плен атеизма у этих деток стремилась к свету, к чуду, если хотите. Так эта жажда обретения Бога у них проявлялась. И суеверия здесь ни при чем. Не бабушки же родные заставляли их писать Павлу Морозову эти записочки. Сами, небось, своим умом дошли.

— А вот вы, батюшка, про народную веру заговорили, — это мать-казначея, немолодая уже, строгая, это она вместе с игуменьей начинала возрождение обители. — А ведь в народной-то нашей вере много доброго зерна. Вот до революции люди грамоты-то не разумели, писания не читали, разве только проповеди своих батюшек приходских слушали, а о христианстве поболее нас знали, и вера у них сильнее была. У моей бабки, к примеру, апостольские туфли хранились. Святые апостолы — ученики Христовы в них по Палестинам хаживали. Эти туфли бабке от ее родной бабушки достались по наследству, а та их купила в самом Иерусалиме у турка мусульманина. Тот клялся и божился, что святыня настоящая. И ведь вот, что я думаю, что никакие это не апостольские туфли, что надул ее торгаш мошенник.

— Конечно.

— Но до чего вера была у наших предков сильна. Ведь ни моя прабабка, ни моя бабка ни на секунду не усомнились в подлинности святыни. Как можно? В самом Иерусалиме и обманывать? Туфли эти в святом углу хранились, под иконами. На них три поколения молились, прикладывались к ним.

— И знаешь, мать Сергия, мне думается, что от такой-то веры эти туфли и вправду апостольскими стали, по крайней мере, Господь такому чистосердечию детскому очень рад.

Отец Афанасий улыбается всем лицом. Грусть-печаль отошла от глаз, освободилось от комков горло.

— А я, батюшка, позволь еще расскажу. Когда в Душанбе жили, на усекновение главы Иоанна Предтечи дело было. Жена купила арбуз. Сели за обедом. Постных щей похлебали. Мы тогда только-только к вере приходили, но, что день постный, знали. У жены мать верующая была, постилась. Ну, и мы, чтобы приличия соблюсти, скоромного в этот день не ели. Арбуз решили заколоть, это же не скоромное. Только я нож взял, а теща и говорит мне, мол, нельзя в такой день ни ножа в руки брать, ни резать ничего круглого. Ну, говорю, это все народные суеверия. И давай резать арбуз. И, поверите ли, всегда у меня это лихо получалось. Раз-раз и порезал на ровные дольки. А тут не успел я крышечку срезать, как чувствую боль. До кости палец резанул. Кровь фонтаном брызнула. Я понимаю, все это совпадение. Но слушайте дальше. Забинтовали мне палец. Все нормально. Съели мы этот арбуз. Вечером ложусь спать. Не поверите. Всю ночь мне ужасы снились, а пуще всего — мертвые головы в сундуках и тумбочках. Вот вам и суеверия.

Сестры истово крестятся. Отец Афанасий изрекает сквозь улыбку:

— Это, конечно же, суеверия, но лучше в такой день, действительно, не резать ничего круглого. Просто в знак уважения к Предтече и Крестителю Господню. Так-то. Однако, заговорились мы, братья и сестры. Пора, помолясь, и за послушания браться.

Трудник Николай сегодня должен чинить монастырскую лестницу. Это не та, не деревянная, что построена была еще до революции. Когда в восьмидесятые обитель вернули церкви, решено было возвести прочную лестницу, металлическую, а ступеньки отделать под камень. Но даже железо требует ухода, иначе ржавеет, да и бетонная облицовка под камень за десять лет потрескалась, кое-где грозит обвалиться. А ну, не дай Бог, вечером, в сумерках, когда кто-нибудь из сестер или сама мать игумения будет подниматься. Так и до беды недалеко. Вот и трудится Николай, меняет блоки, счищает ржавчину, суричит, красит. Закончит лестницу, за наскальные пристройки возьмется. Дел много. Всего не переделаешь. Сестры тоже в поте лица трудятся. И хозяйство, и рукоделия, и огород, и на стенах тоже они. Николаю одному ни в жизнь не справиться. Что-то он расчувствовался после беседы с батюшкой. Дом свой в Душанбе вспомнил. Жену-покойницу, доченьку... И возникла вдруг перед его глазами картина, живая, словно кино цветное. Среднеазиатский вокзал, полуденная жара. Женщины, женщины, женщины. Много. Со всего города. Русские, армяночки, хохлушки, русские, русские. С них сдирают одежды. Со всех. И со старух, и совсем юных девчушек. Шакалы с наглыми бородатыми рожами, с кинжалами вместо когтей, с пулеметами вместо клыков. Вонючие желтые слюни текут по сладострастному оскалу пасти. Женщины плачут, укрывая руками нагие груди. Вожак хохочет, дает команду, и женщины начинают движение вдоль полотна железной дороги. Идут медленно, не в силах заголосить свой позор. Вожак стреляет в воздух, требует двигаться быстрей, еще, еще. Ему нужен вихрь голых женских тел. И когда они опозоренные, униженные начинают изнемогать от бега, раздаются первые очереди. Этого не забыть. Этих уродливых красных клякс смерти на ослепительной чистоте белых русских лебедушек, эту боль переломанного пулей белоснежного лебяжьего крыла. Этот нескончаемый припадок шакальей шизофрении, бесконечный буран тяжелого рока пулеметных очередей. И глаза жены. Огромные, в полнеба. В которых все: и боль, и ужас, и обида, и беспомощность, и надежда... А он. Он, как и сотни мужчин мог наблюдать за всем лишь из щелей вагонов и грызть, грызть зубами толстые вагонные стены, срывая ногти о равнодушие металлических каркасов. Последнее, что помнил он, прежде чем рухнуть в костер беспамятства, были распахнутые ее глаза, в которых медленно угасали последние проблески такой обещавшей быть долгой и счастливой жизни. Где-то рядом, с зацелованными пулями затылком и плечиками, лежала и его доченька.

Николай упал на колени, обхватил руками лицо, уши и завыл. Беззвучно, про себя, в очередной раз взрывая душу криком отчаянного, бесслезного горя. Отец Афанасий подошел к несчастному.

— Ну, будет. Будет, сынок. Господь с тобой. Вспомни Иова. Ему-то горше было. Ну, прошу тебя. Пойдем, пойдем помолимся вместе.

Сынок. А ведь они с Николаем ровесники. Сейчас, в этот вот миг, не улыбаются губы отца Афанасия. Скорбь и глубокое сострадание лучатся с монашеского лица. Господи! Господи мой! Не за себя прошу, не о себе плачу. Я, грешный раб Твой, милостей Твоих не достоин. Прошу, умоляю. Умоляю Тебя, Господи, не оставь сего раба Твоего. Призри на боль его, сколько ран в душе его, сколько рубцов незаживающих на чистом этом сердце. Уврачуй раны, утиши боль, угаси огонь страданий. Помоги ему, Господи. Помоги, милосердный Боже!

Рыдает отец Афанасий. В голос рыдает. И, о чудо. Вдруг из глубины обожженного болью сердца вырывается сперва рык, затем стон, затем крик. И вот слезы. Целительные слезы нечеловеческого горя начинают потоком лить по сухим, истрескавшимся, словно земля в таджикской пустыне, укрытым стихарем бороды щекам. Николай плачет, как ребенок. А после его обессиленного, почти невесомого уносит отец Афанасий в келью. На сегодня кончились его послушания. Слава Тебе, Господи! Слава Тебе, Господи, за все!

 

5.

Это не волки вышли в лунную ночь на беспощадную свою охоту, не бессчетные рати ринулись в рассветном блеске мечей истреблять друг друга, не воронье слетелось стеной во все небо на послебитвенное пиршество. Это многотысячная тень человеков движется по улицам мирного российского города, чтобы в неистовой злобе смести, растерзать, затоптать памятник самому доброму, самому человечному, самому милосердному из всех живших после Христа людей. Памятник святому Николаю. Николушке-угодничку, как исстари зовут его в русских весях. Что, почему, зачем? Чем так разозлил этот ЧЕЛОВЕК этих людей? А может правильней, кто разжег в их сердцах бесконечный пожар ненависти? Вот толпа уже на площади, которую кто-то, ради забавы, назвал некогда Площадью Дружбы. Их сотни, сотни, сотни. У них нет лиц. Лишь черные пятна ненависти под шляпами, папахами, фуражками, кепками и платками. Они кричат. Все разом, сливая каждый выкрик в общий непрерывный вой злобы, словно единая тысячеголосая глотка выстреливает в случайных жалких прохожих и в отражения жизни на стеклах попадающихся на пути многоэтажек очереди звуков, слов, бессмысленных фраз...

Крик, гул, вой становятся пронзительней, перерастая в визг истерической метели, кружащей вихрем над осколками растерзанного памятника, над воспоминаниями о погибшей дружбе или площади, носившей это название.

А селевой поток ненависти несется дальше. Разве накормишь жадное, завистливое, ненасытное чрево злобного ослепления одним единственным памятником? Нет. Мало. Памятника мало! Нужно поглотить саму память. О вере, об истории, о культуре, о земле. Сожрать, припивая кровью и слезами брошенных на заклание жалких. Несется поток. По городам, станицам и аулам. Не остановить. Слепым не показать, глухим не рассказать, безумных не вразумить...

О, братья мои. Белокрылые мои. Синеглазые мои. О, как плачет на иконном золоте пылающего храма Богородица, поливая дождем бесценных Своих слез русые ваши головы. О, как стынет кровь по берегам моих вен от тоски, горя и бессилия помочь вам, братья. О, как высок, как печален и как долог хоровод уходящих в небо безвинных душ. Они плывут туда, в тихую светлую гавань. Где нет мести, нет войны, нет сирот, нет вдов, нет огня и воды. Где нет теней и смерти. Где. Есть. Только Любовь. Только. Любовь. Любовь...

 

6.

— Ах ты, Боже мой! Ну, чем же им Николушка-то, угодничек Христов не угодил? Прямо так и скинули?

— Скинули, матушка. Взрывчатку заложили и скинули. А потом ломами на мелкие сотни кусочков. А пьедестал оставили. Может, своего кого установят.

— А ты, Георгий, видел, как ломали-то?

— Сам не видел. Куда? Там люди, живущие в домах вокруг площади, к окнам боялись подойти. Не то что...

— И чего ж они — несчастные — хотели? Неужто золото искали?

— Какое золото?

— Ну, когда Феликса в Москве на Лубянке сбрасывали, кто-то пустил слух, что именно в нем и хранится золото партии. Единой глыбой, а сверху выкрашено хорошо. Может, и здесь та же история?

В разговор игуменьи Серафимы и частого паломника Георгия вмешивается отец Афанасий:

— Нет, матушка, здесь другая история. Здесь сошлись вместе, как те крушители, зависть, жадность и злоба. Ну, не дает покоя кому-то, что рядом совсем люди лучше живут. Работают, продукцию хорошую получают, туризм развивают, строят чего-то. А у этих ничегошеньки-то нет. Нахапали себе все, что можно и нельзя: недра, лес. Дома трехэтажные понастроили, иномарки купили. И что? Как были пустышками, мыльными пузырями, так ими и остались. Вот и грызет их сердца жаба греха. А как лучше всего ублажить свою жадность, подогреть свою злобу, напитать зависть? Всего-то надо выбросить лозунг националистический и чуть-чуть религиозный. Вот толпа уже на улице. Вот люди уже в стадо обернулись.

— Ах, батюшка? А чем же это им угодничек, Николушка не угодил? Ведь самый мирный, самый добрый, самый жалостливый святой. Даже мусульмане его почитают. Вот, в Турции, аж три памятника ему установлено.

— Злоба слепа. Ненависть убивает память. Они, кричащие, что памятник христианскому святому оскорбляет их национальные и религиозные чувства, но ослепленные и оглохшие, забыли, что прадеды их были христианами, что разрушили они тем самым память о своих же предках.

— А ведь многие из них называют себя историками, деятелями культуры, интеллигенцией, наконец.

— Да. Интеллигенция памятники созидает. Не крушит. Крушить — удел быдла. — Это ввязался в беседу трудник Николай.

— Так ты, Георгий, давно из города?

— Второй день.

— И что, очень там неспокойно?

— Очень. Там такое творится. Я почему и пришел. Я предупредить пришел. Они скоро здесь будут. Это точно. Им золото нужно, камешки разные — оружие покупать. Вот они и идут сюда, клады искать.

— Я все-таки горец, хоть и христианин. Кое-какие разговоры слышал, кое-какие мысли подслушал.

— А что же милиция, власти, войска? Это же бунт!

— Вот именно.

— Ха. Среди тех, кто крушил памятник Святителю, были и люди в милицейской форме. Или в гражданском, но погоны у них есть и большие. Я знаю.

— Да-да, — Николай едко усмехнулся, — А Москва не решается вмешиваться. Она с Чечней-то расхлебать кашу не может. Куда ей остальной Кавказ? Москве легче в очередной раз нас бросить. Вы, ребятушки, не дети уже, сами за себя постоять должны. Уж мне-то это знакомо. Мне мой город до смерти своей не забыть и после смерти тоже.

— Ну вот что, — батюшка все также улыбается губами, но глаза его пытаются не выдавать тревогу и печаль, — Георгий, ты, брат, отдохни с дороги, а завтра возвращайся в город. Спаси, Господи, тебя за весточки. А нам, сестры и брат Николай, нужно думать, как защитить обитель от непрошенных гостей. Что там у нас, матушка Серафима, Сережкино ружьецо-то осталось, целое?

— Целое, батюшка. Николай с ним по весне козочку горную добыл на продажу. А я с тех денег для обители справила...

— В порядке, значит, ружьишко? Так. А еще пяток лет назад нам один военный газовый пистолет подарил.

— Верно. Полковник. Спецназовец. Он у нас почти неделю молился. И так плакал все дни. Так плакал. Военный, элита, можно сказать, нашей армии, а плакал как дите беспомощное. Есть пистолет, есть. В сейфе, кажется.

— Вот что, мать игумения, и сестры, и Николай. Помощи, скорей всего, нам ждать не от кого. Хотя человека в город мы пошлем, но надежда пока только на Бога. А посему придется нам самим стать на защиту древней обители нашей. Так всегда в истории российской было. В самый трудный час за веру, Отечество, за землю нашу первыми шли монахи воины. Илья Муромец, Пересвет с Ослябяю, защитники Сергиевой лавры, Псковско-печорские иноки, патриарх Ермоген, патриарх Тихон. И тысячи других. Бог весть их имена. Теперь вот наш черед пришел. Постоим же, как деды и прадеды наши, за Христа и Богородицу, за церковь нашу Православную, за землю нашу русскую. Давай, мать игумения, отслужим службу с акафистом Пресвятой нашей Владычице перед чудной иконой ее Державной. А потом сообща подумаем, как защитить монастырь от поругания.

Поздно вечером, после келейной молитвы мать казначея почувствовала внутреннее беспокойство. Ой, ты, Боже мой, чтой-то не так на душе, не мирно. Уж не стряслось ли чего? Тут бы на покой прилечь, завтра, небось, на полуночницу вставать ранехонько. Да только какой уж тут отдых, если по сердцу черным селезнем тревога крылья купает. Встала матушка Сергия, пошла на просфорню взглянуть, здесь же все, рядом, в скальных пещерах. Все здесь: И храм, и кельи, и трапезная, и ризница. Правда, ризница только называется так. Все пограбили. ТЕ. Безликие. В двадцатые годы, затем в шестидесятые. Так, на всякий случай. Затем перед самой перестройкой еще одни наведывались. Ну, а вдруг? Все растащили, до последней дощечки. Теперь монастырская ризница выполняет роль кладовки. Временно, конечно. Бог даст, и опять здесь появятся архиерейские облачения, дорогие потиры и ослепительной красоты иконные оклады.

Идет матушка Сергия, молитву шепчет. Нет. Все спокойно в обители. А на душе все тот же селезень. Свернула к пещерному храму. А шажки-то у нее слабенькие. Годы! Бесшумно ступает. И ведь не обмануло сердечко-то. Беда. Беда и есть. Ходит по храму человек. Чужой. Торопливо ходит. Свечкой церковной сам себе светит. Мешок у него. В этот мешок он иконы складывает, утварь, подсвечник на плечо поднял. Тяжело ему, а столько еще всего унести надо.

— Ну и что же ты, охальник, удумал?

Человек от неожиданности подсвечник уронил.

— Кто таков? Как сюда попал? Тю, да никак Георгий? Вот те и приютили змеюку.

— Вот ведь, ведьма слепая. Узнала. А ведь я тебя теперь убью и со скалы скину. И никто, никакая милиция не придет разбираться. Ну вот чего тебе не спалось? Все это у вас все равно заберут. Не я, так другие. Не сегодня, так завтра. Да что тебе, дуре, объяснять. Вот рипидой медной тебя и порешу.

— Поставь на место святую рипиду. И мешок оставь.

Новый голос. Звонкий, девичий, но твердый, тверже стен храмовых.

— Это еще кто?

Из темноты пещеры под крылья свечного освещения на Георгия надвигалась молодая инокиня Ольга. В руках у нее двустволка. Если бы знать вору, что до ухода из мира жила Ольга в Сибири у самых берегов Байкала-батюшки, что отец и дед ее были промысловиками, да и она то отцу, то деду подсобляла на охоте. Стреляла. Ой, ты, Боже мой, как! Ни одной шкурки не подпортит. Точно в глаз зверю. Но вор этого не знал, хотя, по правде сказать, и не нужно было ему знать это. Решимость монахини окатила его кипятком похлеще любых подробностей биографии. Все выложил на храмовый пол. До копия и до копеечки.

— Это все.

— Ей... Ей Богу.

— Не погань Имя Божие смрадными устами. Ну, что стоишь? Пошел отсюда.

Георгий, втянув голову в плечи и прикрывая лицо левой рукой, отчего обернулось оно в совершенно темное пятно, попятился к выходу. Когда по каменным ступеням в ночи запели пьяную песню его шаги, мать казначея, возившаяся на полу у брошенного мешка, открыла храмовую кружку, сгребла, не глядя, мелочь и бумажки, и почти бегом заковыляла вдогонку за вором.

— Эй, подожди. Да не бойся ты. Вот возьми.

— Не надо.

— Возьми, говорю. У нас ведь и правда отберут. Сумма здесь смешная, но на билет до твоего города хватит. Бери и уезжай отсюда.

— Простите меня.

— Не у меня прощения проси. Не меня ты обидел. Хватит ли тебе теперь жизни, чтобы прощения-то заслужить? Вот ведь как, несчастный ты человек. А теперь уходи и забудь сюда дорогу.

Мать Сергия развернулась и заковыляла в обитель. В храме у позорного мешка все также с двустволкой стояла Ольга.

— А ты, мать, того, не струсила. И как с ружьишком обращаться не забыла. Ужель стрельнула бы? Да неужто? Человек все-таки. Не зверь.

— Этот человек пять минут назад тебя, мать Сергия, хотел подсвечником по голове и со скалы вниз.

— Так то оно так. Но ведь все равно человек. Смогла бы?

Смогла бы? Неужели смогла бы? Этот вопрос смертоносной медвежьей лапой схватил ее однажды за горло. Да так, что не продохнуть, ни жалостью не откупиться, не сбежать, сломя голову, все равно куда. А было это каких-то пять лет назад.

 

7.

А было это каких-то пять лет назад. И была Оленька в меру весела, впору красива, вдосталь здорова, в самый раз скромна. Ну, всем взяла девка. И если бы не жизнь в таежной глухомани, от женихов отбоя бы не было. А так, женишки ее все — только кедры да медведи. Но и это не особо угнетало Оленьку. Отец привязал ее к тайге, и все свободное время проводила она на тропах, среди гольцов и распадков. Соболя промышляла, рябчика постреливала, кедрач собирала, брусничкой запасалась. Жимолость любила. Так, чтобы горкой в ладошке, и не жевать, а придавить языком, небом и зубами и, не спеша, проглатывать сок. А уж коли к реке выйдет — пропал день. Сядет на бережку и будет сидеть, разговаривать. Река надежна. Река девичьих секретов не выдаст. Так и день просидит. А рябчик тю-тю. И соболек тоже, и кунька. Чудачка, право. И вдруг изменилось все. Забрала тайга отца. Насовсем забрала. Может, медведь заломал, может, в болоте пропал, может, с лихим человеком добычу не поделил. Кто знает? Тайга, поди, вон какая! Попробуй разгадай ее тайны! Так два года и прожили с матерью и младшей сестренкой. А после мать сошлась с мужиком из леспромхоза, туда к нему семьей и переехали. Оленьке уже почти двадцать исполнилось, сестренке шестнадцать. Сестренка учиться собралась в Иркутске, в техникуме, но это осенью, а сейчас готовиться надо. Школьные предметы, поди, все позабывала в таежной-то глуши. А Оленька учиться не хочет. Чего людей смешить в такие-то годы. От отца ей досталась двустволка, и продолжала она жить тайгой. И все бы ничего, да отчим оказался мужиком похотливым и до вина беленького охоч. Бывает, конечно, и такое, но если бы он только по вдовушкам бегал или там по разведенкам, ну, на худой конец, к незамужним старым девам, а то ведь стервецу молоденьких подавай. Достал через знакомых видюшник и кассеты похабного содержания и решил падчериц своих к «искусству» приобщить. Оленька после первых же кадров вспыхнула вся, чуть в экран стулом не запустила. Горячая. А Вика — младшенькая — смутилась, конечно, но не так уж, чтобы...

Ушла Оля на воздух и сестренку с собой уволокла. Как можно девушке, девочке почти, такую гадость смотреть? Однако, время прошло, и как-то, воротясь из таежных странствий, застала Оленька свою сестренку вместе с отчимом у того самого экрана, где... Ой, и не перескажешь. Сидят себе, наблюдают. Вика раскрасневшаяся, но глазки не прячет. А отчим слюной истекает, из ноздрей пар, дышит часто, как паровоз. Ну и дала им Оленька разгону, с отчимом серьезно поругалась, обещала матери нажаловаться. Вику даже пришлепнула маленько, чтобы про честь свою девичью не забывала. А еще через день и вышло. Мать в ночную ушла, она в котельной оператором работала. Дочери спать улеглись. Да только не спится чего-то Оленьке. Слышит, сестренка тоже ворочается.

— Чего не спишь-то?

— Сама не знаю... Живот чего-то... Крутит. Сходить в уборную, что ли?

— Сходи. Только куртку накинь. Прохладно на дворе.

— Я быстренько. А ты спи. Спи, Олечка, все будет хорошо.

— Конечно хорошо. Делов-то.

Сестра убежала. А Оленьке все не спится. Вспомнился отец. Как они вместе соболя промышляли, как ловушки ставили, хитрые капканы прятали. Как учил ее отец стрелять по стеклянным бутылкам. Как... Однако, что-то долго Вика не возвращается. Уснула что ли в уборной? Ночи свежие, так и простыть недолго. Оля забеспокоилась. Вдруг из памяти явственно всплыли слова Вики: «Все будет хорошо». Что хорошо-то? Ой ты, Боже мой. Что же такое делается-то? Оля встала, натянула свитер, сняла со стены отцовскую двустволку, проверила патроны и пошла во двор. В коридоре, что ведет ко входной двери, есть еще дверь, в спальню отчима. И вот показалось Оленьке, что раздаются оттуда голоса. Приглушенные. Так и есть. Мужской и женский.

— Ну, что ты, не бойся. Все будет хорошо.

— Не надо, пожалуйста, не надо.

— Как это не надо, как это не надо? Ты сама пришла, я тебя не тащил. Ну, что ты?

— Я не знала, я не думала.

— Надо думать, надо. Большая девочка.

— Ну, не надо. Я боюсь.

Оля ногой резко распахнула дверь. Прожектор горящей керосиновой лампы осветил грязное. На отчимовой постели лежала голая Вика, в одних трусиках. Над ней, жадно дыша, пытался примоститься отчим, не имевший в этот миг вообще никакой одежды.

— А ну, встать! Застрелю гада!

Она решительно ткнула стволом в сторону противной, жирной, волосатой туши и взвела курки. Отчим не ожидал нападения. Сначала он даже испугался. Вика дико завизжала и, схватив первую попавшуюся одежду, бросилась к себе в комнату. Волна испуга отхлынула от глаз отчима. Он не был трусом. Наоборот, жизнь в тайге приучила его к опасным приключениям. Но такое было с ним в первый раз.

— Что, доченька, стрелять будешь? Ну, стреляй. Это просто. Как в рябчика или тетерева. Бах только, и нет человека.

— Стоять! Не двигаться. Вы сегодня же уйдете. С нами вам больше не жить.

— Это куда же я уйду? Это ведь мой дом. Ты забыла, голуба? Мой.
А кому не нравится, может катиться сам. Вот сестренке твоей очень нравится. Ну, чуть ломается, для приличия. А глазах-то огонек страсти так и горит, так и горит.

— Заткнись! Еще слово и буду стрелять.

— Стреляй! Ну! Стреляй, я сказал.

И тут Оля увидела его глаза. Эти глаза поразили ее. Они были абсолютно пусты. Ни страха, ни злобы, ни хитрости. Ничего. Это были глаза мертвого лося. Перед ней, надвигаясь на нее, был сейчас не человек. Кто? Не знаю. Кто-то другой. Говорят, что именно такая пустота в глазах — соучастник всех самых страшных преступлений. Такими глазами награждает дьявол серийных убийц, террористов, беспощадных бандитов. Кто знает, может и так.

И тогда Оля поняла, что стрелять необходимо. Иначе эта пустота сожрет и ее, и сестру, и мать, когда та вернется с ночного дежурства. Оля нажала на спусковой крючок... Дом сотрясся от выстрела, но еще не успел рассеяться дым, как она поняла, что промахнулась. Первый раз в жизни. Утром Оля ушла из дома. Навсегда. Звала сестру, но та, прорыдав всю ночь, решила остаться. Ружье Оленька оставила Вике. На память. А вопрос: «почему она промахнулась и смогла бы все-таки попасть?» с тех пор неустанно следует за ней. Даже теперь, когда все мирское осталось за стенами обители, кроме имени, которое и в монашестве, так уж было угодно Богу, осталось прежним, даже теперь не отпускает девичье горло медвежья лапа этого жуткого, бесчеловечного вопроса. Неужели смогла бы? Неужели смогла?

 

8.

Долго ждать гостей не пришлось. Уже следующей ночью чужие забрались на хоздвор. Все хозяйство монастыря, курочки, огороды и даже коровка, естественно не могли разместиться в скальных монастырских пещерах. Хозяйственный двор пришлось устраивать в долине, на месте огородов древних поселенцев. Первые две насельницы обители, понимая, что не только восстанавливать монастырь, но и кормить себя им придется самим, сразу же принялись за строительство курятника, сарая, а затем, когда прибавилось сестер, и в обитель стали приходить трудники, понести послушания во славу Божию, был построен коровник и амбар.

После неудавшейся попытки обворовать обитель отец Афанасий благословил сестер круглосуточно дежурить у входа в монастырь, а чтобы дежурство не было праздным времяпрепровождением, сестры посменно читали неусыпаемую псалтирь. Ну, а поскольку народная мудрость утверждает, что береженого бережет Сам Бог, рядом с очередной караульщицей неизменно находилась уже проверенная в деле двустволка. Из нее при необходимости нужно было палить в воздух, чтобы отпугнуть грабителей. Но ЭТИ оказались не из пугливых.

В эту ночь псалтирь читала инокиня Варвара. Женщина средних лет, потерявшая мужа и двоих детей в авиакатастрофе. Что поделать, если самолеты иногда падают, а материнской любви не хватает на то, чтобы уберечь своих чадушек на расстоянии? Почти полгода выплакивала боль несчастная мать, а когда слез и стонов не осталось в опустошенной груди, пошла в церковь. В первую попавшуюся. Не молиться, не свечи ставить, даже не с батюшкой поговорить, а... Пошла, потому что пошла. Одному Богу известно, почему понесли ее туда ноги. Так и стала ходить. Придет, станет в притворе, в самом углу, и стоит. Долго стоит. Целый день. Службы, молебны, все мимо нее. Просто стоит. Не плачет, не шепчет, не просит ничего. Через месяц только первый раз себя крестом осенила. И сама себе удивилась. Так, капелька за капелькой, заполняли пустоту ее души горячие слезы восковой церковной радости. Так однажды поняла она, что другого дома, кроме дома Божьего, у нее нет.

О том, что чужие на хоздворе, Варвара поняла сразу. И еще она поняла, что это не мелкие жулики типа Георгия, а ТЕ САМЫЕ, которые пришли забрать у монастыря душу. Собака, кинувшаяся было защищать вверенный ей участок, заскулила, завизжала вдруг и разом оборвала тоскливо-жалостливую свою песню. Нет, не грабить пришли ЭТИ. Не грабить. Хоздвор занялся огнем. Весь сразу. Горело все: и амбар, и коровник, и сарайчики. Ах, ироды, что же вы коровку-то не убили? Теперь ей сердечной мучиться в огне. Сердце инокини вдруг переполнилось жалостью, словно вот теперь, сейчас же должна она всеми силами невостребованной материнской любви спасти от гибели бессловесных, кто так нуждается сейчас в заботе и помощи. И Варвара, плохо понимая, что делает, схватила ружье, взвела, как учили, курки и, не целясь, пальнула в самую гущу огня. Грохот, прокатившийся по всем монастырским пещерам, не испугал насельников и насельниц, нет. Здесь было другое. Каждый услышал в этом грохоте оборвавшийся внезапно смертельный крик набатного колокола. И тут же, не давая барабанным перепонкам опомниться, уши резанули частые, перебивающие друг друга, фальшивящие трели автоматных очередей. Беги прочь, ночная тишина, прячься в расщелины, глупая тьма, умрите, надежды на рассвет. Идет, харкая кровавыми плевками, ее черность Пустота! Нет у нее имени, нет лица, нет веры. Но все имена, все лица, все веры всасывает она в свое ненасытное что-то. Упаси тебя Бог, встать на ее пути. Злоба, ненависть, зависть — это лишь жалкие слуги ее, питающей вавилонскими своими сосцами Некоего, кто возрастает до поры, но неминуемо придет однажды, чтобы занять трон, вами приготовляемый трон, ничтожные знатоки истин и откровений. Вами!!!

Полночный концерт «калашей», цена билета на который исчисляется всего лишь жизнями, продолжался минут десять. ЭТИ дали понять, кто хозяин этой земли, но штурмовать обитель не стали. Пока. Они ушли до поры в свой сокрытый от человеческих глаз лагерь. А в монастыре, у пещерного входа продолжали литься к небесам живые звуки неусыпаемой псалтири. Их пел кто-то в ослепительно белом, распростерший нечто похожее на лебяжьи крылья над черным и красным, над широко раскрытыми, полными любви, устремленными в вечность глазами инокини Варвары. И где-то на неведомую полосу неотмеченного на картах аэродрома в этот миг приземлился забытый всеми самолет, на борту которого были они... Муж и дети.

 

9.

Решено было отправить Николая с предосторожностями в город, сообщить о случившемся в милицию, ФСБ, и, конечно же, в епархиальное управление. Здесь не простое ограбление. Здесь человека убили, не говоря уж о сгоревшем хоздворе. Инокиню Варвару схоронили на монастырском кладбище. Днем. Пока эти отсиживались в своих норах. Сестры не плакали. Варвару любили. Добрая она была, но несчастная. Сердце ее переполнялось неизрасходованной лаской и нежностью, нерастраченной любовью, но раздарить эти нежность, ласку и любовь было некому. Пусть же теперь ее ангельская душа мученицы сольется с бесконечным теплом и светом Настоящей Вечной Любви, там, у горнего престола, где Серафимы прикрывают в благоговейном страхе глаза своими пернатыми ладошками. Как можно? Даже им не выдержать, даже им не постичь. Ведь это САМА ЛЮБОВЬ!

Отец Афанасий тоже не плакал. Но и не улыбался. Панихиду служил чинно, торжественно, словно провожал архиерея какого.

Упокой, Господи, убиенную рабу твою Варвару. Прости ей всякое согрешение и даруй Царство Твое Небесное!

Ох ты, горе горькое. Николай торопится. Эй, брат, надо бы чуть поберечься. Береженого Бог бережет. Какая уж тут осторожность? Спешить надо. Скольких необыкновенных женщин он уже потерял на земле. Не смог уберечь, защитить. Жена, дочь, теперь вот Варвара. Ну что он за мужик? Ведь назначение мужчины — защищать женщину, не давать ее в обиду, а он? Тогда, в своем городе должен был перегрызть вагонные стены, заслонить собой ослепительные тела расстреливаемых лебедей, принять в себя все пули, оборвавшие бесценность этих неповторимых жизней. Не смог. А теперь? Почему он спал, когда несла дежурство эта лучшая из лучших? Почему не стал железным щитом на пути свинцовых плевков жаждущих крови «калашей»? Что теперь рассуждать? Нужно спешить. Скорее в город. Там милиция, там справедливость. А почему, собственно, в город? Есть же телефоны в ауле. Аульчане — добрые люди. Мы мирно жили. Помогали друг другу. Правда, отец Афанасий благословил пробираться именно в город, но попробовать-то можно. Позвонить. Только позвонить. Не получится — побежит в город.

И так радостно вдруг стало на душе у Николая, что почти бегом пробежал он те сотни метров, что отделяли долину их обители от горного аула.

— Откройте, пожалуйста! Мир вашему дому! Мне бы позвонить.

Старик. Молчит. Смотрит под ноги, качает головой. Ладно, наверное, нет у него телефона, надо бежать к следующему дому.

— Откройте! Позвонить! Пожалуйста! Срочно.

Женщины, пряча лицо, разбегаются.

Третий дом, пятый. Наконец, в одном пустили его к телефону. Хозяин хмурый, глаза недобрые. Но что до того? Скорее. Скорее!

— Але! Милиция? Вот хорошо. На нас напали. Бандиты. Обстреляли из автоматов и пулемета. Убита женщина. Как знаете? Откуда? Я трудник из монастыря. Напали сегодня ночью. Пока ушли. Но, наверняка, вернутся снова. Помогите! Помогите нам. Там пятеро женщин и священник. Нам не продержаться. Как? Уже принимаете меры? Ну, спасибо.

Николай ошарашено давит на рычаг аппарата. Несколько минут стоит в растерянности. Потом снова решительно набирает номер.

— Але! Это ФСБ? Дежурный? Говорит трудник из монастыря. Трудник. Ну, рабочий значит. Тружусь во славу Божию. Да. Так вот, этой ночью на наш монастырь совершено бандитское нападение...

Николай осекся на полуслове. Чья-то рука придавила рычаг телефона, а в спину ему уперлась твердая пасть смерти.

— Ну что, монах, не достучался? Вас разве в церкви не учили, что стучать нехорошо?

Тупой удар в затылок опрокинул Николая на пол и замутил сознание.

Очнулся в коровнике. Рядом неподвижно стояла, настороженно глядя глубоким черным глазом на нового соседа, пегая коровенка. Николай хотел приподняться, но не смог пошевелить связанными за спиной руками. Застонал. Сильно болел затылок. Коровенка шарахнулась в сторону.

— Не бойся, милая, не враг я тебе.

Коровенка не отвечала. Недоверчивый глаз ее все так же пронзал чужака.

— Ну, что ты сердишься на меня, сестра? Я поневоле здесь.

Сестра. Надо же! Животное он назвал человеком. А и есть ли здесь люди? Что-то, кроме вон той коровенки, в последние часы попадались только животные. Вот опять идут. ЭТИ.

— Очухался, гад? Вставай, пошли, генерал ждет.

Николай встал. Его грубо толкнули сзади. Потеряв равновесие, он упал лицом на дверной косяк. Боли особой не почувствовал, хотя из разбитого носа и губ потекло теплое и соленое, слишком велика была обида. Сказано, прощай врагам своим и даже люби их. Но ведь это о людях. А ЭТИ? Кто они? Неужели им можно простить смерть дочери, беззащитной жены, доброй монахини Варвары? Простить? Нет! Нет!! Только бы развязали руки. Вот тогда... Тогда...

— Стоять, доходяга!

Перед ним... Впрочем, лица его Николай не видел. Солнце било нещадным зноем в разбитые нос и губы, слепило глаза. Николай опустил голову.

— Что, брезгуешь? Брезгуешь, сука? Ничего. Недолго осталось. Взять с тебя нечего. Ты даже не монах, а этот, как у вас там, трудник. Раб, значит. Раб Божий. А вот наказать тебя надо. Пришел на чужую землю и стучишь на хозяев. Так поступают ваши свиньи. Как свинью мы тебя и зарежем.

— Сам ты свинья. Ублюдок. Со старухами да со связанными воюешь.

— А ты хочешь, чтобы я тебя развязал, да? Один на один, как мужчина с мужчиной? Я с рабами и скотиной не дерусь. А хочешь, я тебя отпущу? К монашкам твоим или свиньям, кого там из них ты дрючишь?

ЭТИ хохочут. Им очень смешно. Эх, только бы одну гранату. Вот бы и он посмеялся.

— Ну, хочешь на свободу? Я не шучу. Мое слово — закон. Сними с шеи знак шайтана и втопчи его в грязь. Тогда, может быть, я тебя и помилую.

— Это крестик-то знак шайтана? Сам ты шайтан и ублюдки твои — шайтаново племя. И...

Страшный удар под дых свалил его на землю. На голову, спину, позвоночник, грудь, живот, обрушилась злоба Сапогов.

— Снимешь крест или нет?

— Нэ сныму...— разбитыми губами с трудом выдавил Николай.

— Ну и ... с тобой. Кончайте его.

Последнее, что, к удивлению своему, успел еще живым взглядом увидеть Николай, пока голову его отрезали от плеч, были глаза, губы, нос, того, кого ЭТИ называли генералом. Оказывается, все-таки он человек. Хотя... Ой, мамочка, как больно-то...

 

10.

Дежурный по городскому управлению милиции положил трубку.

— Банда. Напали. Монастырь. Нам бы их заботы. Подумаешь, пятеро монашек. Тут сотни гибнут. Авось их Бог им поможет. Эй, Измаил, как там у этих христиан, которые монахи, они для мира умерли?

— Точно.

— Вот и не будем им мешать. Своих забот выше головы. Асланбек опять войны хочет, а я дом сыну строить начал. Теперь какая стройка? Вот скоты эти приезжие. Ехали бы к себе. Вот житуха пошла бы.

— А кто б тебе тогда дом строил?

— Верно. Пусть сначала построят, а потом катятся.

Друзья засмеялись и начали новую партию в нарды.

 

11.

Генерал пил спирт. Закусывал свежей бараниной и мягким лавашом. Случай с монастырским гонцом омрачил настроение. Вот гад, сдох не как скотина. Гордый. Не так с ними нужно. Не так. Надо раздавить. Заставить дерьмо лизать и благодарить за такую милость. Слезно, искренне. А этот, получается, за веру свою помер. За Ису своего мученическую смерть принял, и он помог ему в этом. Тфу! Шайтан.

— Эй, Саид, гони еще спирту!

В дверь постучались.

— Кто там еще?

— Асланбек, это мы. Мир тебе.

— А, старики. Уму-разуму меня учить пришли? Ну-ну.

В комнату вошли старейшины аула. Делегация.

— Асланбек, мы посоветовались и решили, что не надо тебе монастырь трогать.

— Я сам решу, что мне трогать, а что нет.

— Вот как ты заговорил? Разве так велит нам шариат? Разве мудрость старших уже ничего не значит для воинов аллаха? Хочешь ты войны с неверными — воюй. Но эти вот — божьи люди, они не воюют...

— Божьи? Это слуги шайтана. Дьяволово семя! Не воюют? А кто стрелял в моих людей? Голуби? Беркуты? Бараны? Идите, отцы, с миром. Я уважаю ваши седины. Но и моему терпению может прийти конец.

— Замолчи! Ты горец. И живешь среди горцев. Не дело нарушать законы горцев. Люди отвернутся от тебя. Многие уже и так ропщут. Зачем ты убил гонца? Он пришел к нам в дом без оружия. За помощью. Нужно было хотя бы дождаться, пока он покинет аул. Теперь гнев аллаха обрушится на всех нас.

— Довольно. Сыт я вашими советами.

— Асланбек, люди рассержены. Если ты себя ставишь выше аула, не будет тебе сюда дороги.

— И кто же мне помешает?

— Асланбек!..

— Ладно! Виновные в смерти гонца будут наказаны. Пусть все знают — Асланбек не бандит, а воин справедливости. Эй, Саид, собирай людей. Всех.

Через полчаса на площади у бывшего сельсовета собрались почти все жители аула. Старики стояли степенно, с некоторой обидой, что некто посмел потревожить их покой. Женщины стояли в стороне, щебетали про меж собой о женских своих делах, временами бросая любопытные взгляды на центр площадки. Дети бегали всюду, создавая атмосферу всеобщей суеты и неуправляемости. Наконец, из дома, где временно квартировался, вышел Асланбек в сопровождении своих волков-воинов. Последними на площадь привели двоих: хозяина дома, из которого звонил Николай, и бандита, отрезавшего голову монастырскому гонцу.

— Жители аула, — начал Асланбек, — Мир вам! Мы воины гнева, а не бандиты. Мы волки, а не шакалы. Мы несем свободу и справедливость. Мы знаем законы горцев, мы чтим законы шариата. Эти двое нарушили наши законы. Первый — нарушил закон горцев, он предал гостя. Второй — нарушил закон шариата. Он зарезал барана против канонов, не на восток и без молитвы. Слушайте же, жители вольного аула, правоверные мусульмане! Гнев аллаха да обратится на головы этих предателей. Я приговариваю их к смерти.

Несчастных вывели к краю площади, к стенду, где до сих пор красовался цинковый барельеф Ленина. Четверо бородатых солдат равнодушно передернули затворы «калашей». Хор очередей поднял в небо стаю воробьев. Казненные, так и не поняв, в чем их вина, молча рухнули наземь. В цинке барельефа и жести стенда остались сиять солнечными спицами маленькие отверстия. Все произошло очень быстро. Старики стояли все так же важно и чуть сердито. Женщины скоро обменивались своими женскими секретами, временами бросая любопытные взгляды на два застывших человеческих тела, мальчишки, прекратившие было на секунду свою суету, снова забегали, заиграли, засуетились. Асланбек обратился к старейшине:

— Ну как, вы довольны? Не забудьте похоронить.

Старейшина развернулся и пошел прочь, бросив «генералу» на прощанье одно лишь слово:

— Дурак!

— Что? Это мне? Да я... А идите вы все.

Асланбек плюнул, выругался и зло зашагал в дом, пить спирт.

 

12.

Вечером Асланбек отправил четверых своих солдат в монастырь.

— Сделать все тихо. Головы неверных воткните на шесты в долине. Переройте все. Мне нужно золото, серебро, медь.

— А иконы ихние?

— Доски тоже берите. Только древние, за которые можно выручить зелень. Все остальное сжечь! И быстрее. Завтра утром уходим из аула. Как они мне все здесь надоели. Придет время, и эти мне ответят за все. Нос вздумали задирать. Рабы!

Четверо преданных тенью скользнули по скалам. Первые звезды на небе вечернем им путь не укажут. Женские руки слезой материнской им спины не греют. Волчия стая не сможет их гордых признать за своих. Спит монастырь под прикрытием ангельских крыльев. Только молитва, как ладана дым, поднимается к звездам. И в небесах, где-то там, в неизвестности, старцы седые. Плачут и молятся тоже, и счету им нет. Четверо черных скользят и не знают, не знают, что не аллах их по скалам ведет, и не гнев, и не воля. В черные мертвые руки врастают стволы автоматов. Четверо загнанных тенью скользят в никуда.

Вот и обитель. После ухода Николая отец Афанасий благословил сестер разобрать каменные ступени висячей над пропастью лестницы.

— Прибудет помощь, тогда снова соорудим ступени. Так, матушка Серафима?

— Так, отче, так. Волнуюсь я что-то. За Николая. Пора бы уж и возвернуться ему. Не случилось бы чего.

— Упаси Бог! Молись, матушка, молись. Господь нас не оставит. А коли суждено нам здесь... Так ведь не за сокровища же, которых нет. За Христа, матушка, за Христа.

— А что, отче, я все спросить хотела. Я про сокровища-то эти, будь они неладны, много чего слышала. Неужто и вправду они есть?

— Сокровища-то? И есть и нету, — батюшка улыбается, — Те, которые ищут, ну, золото там, алмазы, другие каменья, так этого добра тут точно нет. Точно! Уж и так перелопатили пещеры эти за тысячу лет вдоль и поперек. Да и откуда им тут взяться-то? Пираты какие, разбойники здесь что ли укрывались? Нет, мать игумения. Сокровища здесь неземного происхождения. Сокровища духа! А уж этот-то клад ни один бандит у нас отнять не сможет.

— И то правда, отче. Однако правильно ли мы поступаем, что оборону затеяли? Оружие, вот, в руки взяли. Наше ли это дело?

— Как отцы церкви говорили: «Люби врага своего, но гнушайся врагов Божиих и сокрушай врагов Отечества». ЭТИ — враги и Богу нашему, и Отечеству, стало быть, Святой Руси. Вспомни, как монахи во Псковских печорах сокрушали воинов польского короля Стефана Батория. А Троицкая лавра преподобного Сергия? Сколько месяцев билась с захватчиками? А кто первым, до Минина и Пожарского, пошел Москву от поляков освобождать? Знаешь? Опять же лаврские монахи. У нас, правда, не монахи, а монахини, но ведь за веру же стоим, за Христа и за Отечество. Так-то, матушка.

А ночь уже надела камуфляж.

Осколки тлеют звездных фитилей...

Тише, прошу вас, тише. Дайте до поры покой горным хрусталикам уснувшего речноглазья. Подождите, еще немного, не спешите разорвать барабанные перепонки каменных расселин. Дайте поспать вершинному эху, не будите зарю огненных вспышек. Успеете. Все равно ведь пришли за этим. Но пусть еще крохи мгновений поддержат зыбкость тишины, ибо пока еще не окончилось время молитвы. Но вот последняя слеза, сорвавшаяся со щеки добротой устлавшей прожитые годы игуменьи, пробуравила песок пещерного пола, обжигая песчаный холод изумленной вечности. Пора. Время двинулось. Вперед ли, вспять ли? Господи, не остави нас грешных.

Отец Афанасий слышал, как один из ЭТИХ запел песнь последнего своего, некрестного восхождения. Слышал. Не мог не слышать натренированным слухом бывшего десантника. О, Боже мой, зачем Ты оставил нас? Да минует меня чаша сия!

А чугунные перила уже стонут в нетерпеньи.

О, и как же далека ты, русская земля...

А этот безлицый уже совсем рядом, легко поднимает он по висячей лесенке невесомое тело.

— Стой! Это территория женского монастыря. Вход посто...

— Та-та-та-та! — огрызнулись перила.

— Та-та-та-та-та!! — повторило эхо.

— Та-та-та-та-та!!! — отозвались скалы.

— ТА-ТА-ТА-ТА-ТА!!! — заплакало небо.

— ТА-ТА-ТА-ТА-ТА-ТА-ТА... — рассыпались брызги убитой ночи.

И тогда отец Афанасий, почти не целясь, бросил навстречу черному струю газового пистолета. ЭТОТ, не ожидавший отпора, потерял равновесие и с дурным криком рухнул вниз, в объятья каменных когтей смерти. А «калаши» продолжали заливаться, но уже не победно, а осторожно и даже, пусть не покажется это смешным, испуганно. Пули сыпались горным ливнем, превращая в прах песчаные своды древней мудрости скал. Но стоял у входа в обитель невидимый никому ангел-хранитель, принимая на себя этот ливень свинцовой грозы. И не пролилась кровь духовника. Но тени не ушли. Огнем подствольных гранатометов разрывает им память песня приказа Асланбека:

— Всё... Сжечь... Головы... Неверных... Воткните... На шесты... Сжечь!.. И быстрее!..

Волкам ли бояться газовых пуль? Воинам ли небесного гнева страшиться смерти? На клочки неверных! И вот кошкой взлетает по трепещущему чугуну в пещеру новая тень, и уже лежит, в страхе прижавшись к камням, в углу бесполезный пистолет, и вцепились друг в друга в смертельной схватке две черноты: чернота тени и чернота монаха. В какой из них спряталась правда? Не просто сломать десантника, пусть даже и бывшего. Но руки, но тело, как отвыкли вы от ратного дела! Как предательски слабеют натренированные когда-то мышцы. А ЭТОТ крепкий, сытый, сильный уже чувствует на губах знакомый привкус победы. Кончено. Вот сейчас, еще мгновение и вырвет он из мертвой уже груди жалкого слабое его сердце. Ах, как сладок этот миг. Ах, как...

Выстрел в упор из охотничьего ружья сносит голову ликующего почти победителя.

— Оленька... Господи... Спасибо.

На пол пещерного притвора, рядом с тяжело дышащим батюшкой, рухнули двое: безголовый пришелец и сотрясающаяся от рыданий инокиня.

Смогла. Все-таки смогла. Как же это СТРАШНО... Господи, мой, Господи. За что проклял Ты грешную душу несчастной рабы Твоей? За что обрек на погибель недолюбившее, многострадальное ее сердечко? Господи, Боже мой, за что?

— Ну, хватит, хватит рыдать. Дело надо делать. Помолись и стреляй. Вот еще разлеглась. Ты, отче, как, жив?

Это мать игумения подобрала газовый пистолет и наугад, еле удерживая оружие в немолодых руках, посылала заряд за зарядом туда, где скулят без ускользнувшей из лап добычи оставшиеся в живых тени шакалов.

Отец Афанасий, с трудом отдышавшись, подобрал «калашников» пришельца и огласил долину утвердительным: «Мо-на-стырь не-при-сту-пен».

И двое уползли в ночь. Уползли. Не бойся, утро, смело распахивай врата солнцу. Сегодня праздник. Сегодня новый день венчается с жизнью. Так выстели же ему путь цветами бессмертия.

А черная инокиня все также безутешно плачет, словно маленькая, глупенькая девчушка. Не тревожьте ее. Пусть поплачет.

 

13.

Пора было уходить. Так решили на духовном совете. То, что ЭТИ вернутся снова, не было никаких сомнений, только теперь их озлобленных, раздразненных кровью будет гораздо больше. Теперь их не интересуют мнимые сокровища, теперь они придут мстить, и мстить жестоко. И горсть секунд, оставшаяся до этой мести, таяла на глазах. Пора было уходить. Но не привычным путем — лестницей и долиной, там, наверняка их ждут. Не стоит искушать Бога, повторяя путь Николая. Значит, придется идти наверх, через скалы. Это почти невозможно. И хотя в советские времена альпинисты-профессионалы, соревнуясь в этих местах, повбивали крюки, прокладывая себе тропки по отвесным скалам, пройти по этим тропкам женщинам, хоть и в монашеских одеяниях... Нет-нет. Это невозможно. Но разве есть другой выход? Отец Афанасий, едва придя в себя после поединка с пришлым, сам лично проделал путь наверх и скинул веревку с вершины. Следом поднялась Ольга. Она все также была безутешна. Навыки таежной охотницы, конечно, пригодились, но поднималась по скале она механически, не понимая от горя, что делают ее ноги и руки. Слава Богу! подъем прошел благополучно. Затем почти на руках вытянули мать казначею. Сестра Мария поднялась сама, непрестанно твердя молитву. А с инокиней Марфой случилось непредвиденное. На середине пути веревка застряла. Все усилия вытянуть монахиню были тщетны. Отцу Афанасию пришлось спускаться. Ничего, ничего, сестренка, сейчас все поправим, сейчас все будет хорошо. Сейчас... О, этот камень. Ведь ходили по нему альпинисты. Может, это эхо ночного боя дало трещину в каменных нервах? Может, это рана от шальной пули пробила бронежилет скальной твердыни? Камень рухнул. А вместе с ним сорвался духовник. Страховка выдержала, но удар о скалу был сильным. Отец Афанасий потерял сознание... Бегство предательского камня освободило веревку, и Марфа смогла подняться. Но как же неумолимо бежит время. Вот его уже совсем не осталось в горсти для спасения. А как же духовник, игумения? Слава Богу! Отец Афанасий пришел в себя. Лицо его разбито. Грудь болит, и почти плетью висит левая рука.

— Ну, как ты, отче? Сильно зашибся? Подняться-то сможешь?

— Нет, матушка, — виновато улыбаясь, — Отползался я. Уходить вам надо. Немедленно. Они вот-вот здесь будут. Уходите, я прикрою.

— Правильно, отче. Пусть уходят. А я с тобой останусь. В своей обители. Стара я уже по скалам-то лазать. Да и мой это дом. Другого нет. Эй, сестры, уходите! Это я, ваша игуменья, вручаю вас в руки Игумении Небесной. Идите с Богом.

— Сергия, слышишь меня? — это голос духовника, — За сестер перед Богом отвечаешь. Идите. Благослови вас Господь. Во имя Отца, и Сына, и Святага Духа...

Ветер резким порывом метнул по трауру скорбной долины отголосок рыданий четырех женских голосов. Господи! Только бы они дошли. Прошу Тебя, прошу Тебя, Боже мой, не остави их. Пусть пройдут они по отвесным гребням, по острым клыкам каменной смерти невредимыми. Пусть обретут покой в новой обители, где нет войны, где нет злобы. Где только ладан, только молитва, и шелест белоснежных перьев над тайной золотой чаши во время вечной Литургии жалких, убогих, но верных. Господи, не остави их...

А ЭТИ уже тут.

Бой был недолгим. Да и можно ли это назвать боем?

 

14.

Серый рассвет не предвещал покоя истерзанной гонениями душе. Он шел сюда из пределов некогда священной империи, преследуемый издевательством язычников и презрением иконоборцев. Сколько дней длился его путь? А и важно ли это отшельнику? Если и в дождь, и в снег, и в нещадный зной одежда его — черная полуистлевшая, многократно штопанная риза, а обувь — окаменевшие мозоли, да вздувшиеся сине-зеленые вены? Если картой ему уже много полнолуний — звезда, подобная той, что вела некогда восточных мудрецов в чужие земли на поклонение неведомому Богу? Если пищей ему ягоды да травы, да студеная вода горных ключей? Несколько раз было хотел он оборвать путь в неизвестность, построив шалаш или маленькую келью, соорудив крохотную церквушку из самодельного креста, древнего, доставшегося от почившего аввы антиминса, да единственной сохранившейся у него Богородичной иконы, но не лежало сердце к избранным местам. Не слышала душа пений ангельских или других каких знаков, что вот оно, то самое, где и есть окончание его пути по земле и начало лествицы к небесам. Так и шел он, нисколько не сомневаясь, что идти нужно. Туда. На север.

На север. Века спустя его путем пойдут десятки, сотни монахов. На север, где сквозь толщу льдов и колючий бархат снегов, сквозь туман гнуса и ковры болот пробивается свет от единственного Света, таится мудрость надвременной Премудрости. Где есть что-то настоящее, вечное, искреннее, что попрано, забыто, осмеяно на лицемерном, тщеславном юге. На Север! На Маковец, на Белое озеро, на острова Ладоги, на Соловки... В холод, в вечную зиму, в погибель неминучую, где тепло душе, где весна на сердце, где после тяжких трудов грезится спасение. Но все это еще только будет. А пока он первый. Египетские пустыни и скиты Дамаска, побережье Малой Азии и горы Армении, роскошь Царьграда и нищета разоренной Палестины — все это было позади, за спиной, и оглядываться назад не нужно. Что-то его ждет впереди?

Так шел он, забывая время и расстояния, пока этим серым, неприглядным утром не встретил на пути мрачную, высокую и неприветливую стену окаменевшего песчаника. Препятствие не остановило бы странника, он продолжил бы путь, обходя неприступность скал, но внезапно взгляд его коснулся темного зева пещеры, приютившейся строго посреди скалы, между вершиной и подножьем. И в этот самый миг словно пронзила все тело, всю сущность отшельника молния озарения: «Вот оно»...

Значит здесь. Монах подошел к каменному отвесу, погладил холод и сырость неукрощенной скалы, упал на колени и, умерев для всего живого, что окружало его, для леса, травы, беркутов, вольно паривших в далеком поднебесье, для журчания потока и свежести обжигающих брызг, для золота солнца и синевы неба, погрузился в долгую и слезную молитву. И когда последние слова молитвенного диалога вознеслись от сердца к Богу, серую мрачность погибшего осеннего неба прорезали огненные струи воскресшего солнца. Здесь!!!

Труден путь по отвесной скале. Не знает скиталец веревок и страховок, но не знает он и что под ногами, внизу остается страшная пустота, пугающая пропасть погибели. Что ему до этого? Ведь впереди то самое, ради чего пустился однажды в путь. Хотя теперь не имеет значения и сам путь, и камни, норовящие увернуться из-под ног и унести безумца в преисподнюю обрыва, и ровная без трещин гладь скалы, и кровь, обильно текущая из-под сорванных ногтей. Он лезет все выше и выше. Туда, где нет славы, нет власти, нет утех. Где только скалы, небо и Бог. Он был первым.

 

15.

«Генерал» Асланбек склонился над еще живым отцом Афанасием. В его лице, кроме ненависти, едва заметны проблески любопытства, и даже, нет, это только показалось. Но показалось же! Даже легкая тень восхищения.

— Живой? Ты, однако, удивил меня. Я ожидал увидеть солдата, крепкого воина, а ты всего лишь жалкий монах. Но воевал хорошо. Не знаю, зачтется тебе в твоем раю или как там, но четверых моих людей ты унесешь на тот свет. И монашек своих ты ловко увел. Перехитрил меня. Ну, что же, я уважаю достойных противников. Ты настоящий мужчина, хоть и монах. Тебя не будут мучить. И резать голову. Ты заслужил легкую смерть.

Асланбек достал из-за пояса пистолет и несколько раз выстрелил в лежащего.

По небу текли равнодушные облака. Беркуты, равнодушные к безумной пляске огня, в очередной раз пожирающего древнюю пещеру, продолжали выслеживать свою добычу. И лишь в незамутненных глазах бегущего сквозь время потока на один миг отразилось, а может, это опять показалось, как страшные, бородатые солдаты черного «генерала» вытянулись, отдавая дань уважения дорого продавшему свою жизнь русскому монаху.

И где-то очень далеко. За сотни и сотни километров. На Севере. В пробуждающемся от многолетней спячки монастыре, в этот самый миг. Просто так. Сам по себе. Ударил печально и радостно одинокий колокол.

 

16.

Он выгреб из кармана последнюю горсть зерна. Каким-то чудом эти зернышки сохранились в ненадежности ветхого монашеского карманчика. С завидным упорством цеплялись они за дырявое, пронизываемое ветром и холодом сукно, словно мечтали о чем-то необыкновенном, о вечной жизни, о празднике сказочного урожая, о тесте, дышащем сквозь вязкую ноздреватость, о каравае с хрустящей, сладкой корочкой, пахнущим так, что голова колесом, а сердце барабаном. Но ничего этого не было. Сухой, потемневшей и почти окаменевшей ладонью он безжалостно, до последнего зернышка выгреб остатки подаренной где-то в Иберийском селении сердобольной старушкой пшенички. И бросил драгоценные грезы зерен в свежевырытую пустоту неглубокой могилки, ископанной среди каменного равнодушия заповедной долины. Он бросил в холодную грязь последнее, что оставалось у него из пищи. Сумасшедший! Теперь ты погибнешь. Нет. Сдохнешь. Сдохнешь, как истощенный, больной шакал. Безумец, зачем умирающий обрек ты на смерть невинность преданных тебе зерен? Бессмысленно, бесполезно, бесцельно. Глупец! Жалкий, жалкий, жалкий!!!

Зерно погибло.

Напрасно обильно поливал его после слезами младенчик — вольный ребенок непокоренных гор. Зерно погибло...

А весной был первый урожай.