Мирские адаманты

О русской стихотворной эпитафии

Когда за городом, задумчив, я брожу
И на публичное кладбище захожу…
Александр Пушкин

В святой Саровской обители, близ алтаря теплой церкви, воздвигся памятник всечестному отцу Назарию. Он скончался в 1809 году в тихой келье на берегу речки Саровки, затерявшейся в дремучих лесах. Своим духовным чадам блаженный старец заповедал иметь «дело в руках, молитву на устах, слезы в очах и весь ум в богомыслии». На памятнике ему благоговейная паства начертала надпись:

Назарий прахом здесь,
                       душою в небесах,
И будет незабвен
            в чувствительных сердцах,
В которых он вместил
            священны те таланты,
Пред коими ничто
                        мирские адаманты.
Покойся, отче, здесь
            без скорби и рыданья,
Доколь наступит день
                      камуждо воздаянья.

Такова, видимо, греховная суть человека, что не может он, любя и сострадая, не нарушить завет мудрого саровского отшельника — хранить душевное и телесное безмолвие. Трогательная эпитафия на обелиске есть последний мирской адамант, венчающий жизненный путь, ибо ее подлинность, ее соответствие Истине не ведомы никому из остающихся на земле: Судный день еще не настал. Но, тем не менее, любящая душа стремится замолвить перед этим грядущим доброе слово, желая увековечить его на граните или мраморе для урочного часа.

Эта любящая душа вряд ли принадлежит случайному путнику, который почти равнодушен к лежащему под оплаканным надгробием. Он — прохожий, и его восприятие каменного свидетельства о деяниях усопшего не согрето теплом воспоминания: ему предлагается лишь свободное сопереживание, и он независим в выборе чувств — за исключением, быть может, страха Божьего.

Так, наверно, обречена на неудачу попытка чужого (путника, прохожего) создать искреннюю эпитафию. Как-то Карамзин, опечаленный кончиной творца прекрасной поэмы «Душенька», объявил состязание: придумать Ипполиту Богдановичу намогильную надпись. «Были хорошие, были и посредственные, были и очень фигурные», — вспоминает о присланных сочинениях современник. В них, конечно, упоминались и тоскующий Амур, и Психея, но далекое выспреннее слово таило ледяной холод и отчуждение. Ознакомившись с ними, поэт Иван Дмитриев написал разгневанную «Эпитафию эпитафиям»:

Прохожий! пусть тебе напомнит этот стих,
Что все на час под небесами:
Поутру плакали о смерти мы других,
А к вечеру скончались сами.

Знаменательно: как только безвестным сочинителям намекнули о близящемся собственном упокоении, они тут же прекратили почту.

На погребении собравшиеся оплакивают и жалеют ушедшего в инобытие по-разному — в зависимости от душевного воспитания и расстояния. Далекие видят за гробовой доской свое будущее, ближние — свое прошлое. Для одних это — мрачное пророчество, для других — невосполнимая утрата. Поэтому так разнится их печаль, их горе, их тягостная дума.

Но, так или иначе, смерть обращает внимание человека на себя и понуждает к оценке. Он итожит свою жизнь или жизнь того, кто уже возвысился над ней. Эта недостижимая для живущего высота заставляет думать о Вечном, воспринимая погребальный обряд как проводы в бесконечный горний путь, где прощальное слово стремится быть навсегда утвержденным. Такому постоянному утверждению и служит эпитафия.

Но удивительно: умирающий Гоголь завещает не ставить над ним никакого монумента, недостойного христианина. Истинный русский памятник, замечает Лесков, это крест с голубцом, который означает, что здесь погребен православный; о делах же его грех возвещать чеканом: они суть тлен и суета. «Не нужны надписи для камня моего!» — восклицает Батюшков. А Николай Языков наказывает друзьям:

Когда умру, смиренно совершите
По мне обряд печальный и святой,
И мне стихов надгробных не пишите,
И мрамора не ставьте надо мной.

Отчего русские художники не приемлют такого мраморного увековечивания памяти о себе? Чем объясняется их отрицательное отношение к эпитафии?

 

I

Эпитафия берет начало в древней Элладе, где скромно ютится между вершей и веслом на могиле бедного рыбака, а то украшает высокий обелиск павшим за свободу родины. Выражая общенародный идеал, афинский тиран Гиппий говорит, что «всего лучше обладать богатством, здоровьем, пользоваться уважением от всех греков, достигнуть таким образом старости, затем, воздав, как подобает, последний долг своим родителям, дождаться и самому таких же великолепных проводов в могилу от своих потомков».

Но идеал редко согласуется с жизнью, а смерть — со временем. Поэтому эпитафия, подобно зеркалу, отражает всю радугу чувств (от горя и отчаяния до надежды и благодарности), связанных с «переходом души из настоящего местожительства в другое» (Сократ). Мемориальный гекзаметр, увековечивая прижизненные отличия каждого, славит стойкость и мужество воина, превозносит мудрость философа, оплакивает красоту рано умершей девушки. Одного не знает древнегреческая эпитафия — страха смерти. Смерть неожиданная, необъяснимая воспринимается иногда как некое форс-мажорное обстоятельство, что явствует, к примеру, из симонидовой надгробной надписи купцу:

Родом критянин, Бротах из Гортины, в земле здесь лежу я,
Прибыв сюда не за тем, а по торговым делам.
                                        Перевод Л. Блуменау

Древние греки не ведают трансцендентного, сверхъестественного: для них боги, люди, звери, птицы суть одна природа, природствующая здесь и всегда, и порою путь к обожению кажется им по-кинически простым и ясным: «приучайтесь обходиться малым (это сближает нас с богом, противное же удаляет), и вам, занимающим среднее место между богами и неразумными животными, станет возможным уподобиться высшему роду, а не низшему» (Кратет). Эвгемеристический взгляд на окружающее позволяет обоготворить и великого поэта, и великого мудреца:

В недрах земли материнской покоится тело Платона,
Дух же его сопричтен сонму бессмертных богов.
                                        Перевод Л. Блуменау

От века к веку эпитафия скрупулезно оттачивается под поэтическим резцом и, отряхая пылинки реальных условностей, как бы абстрагируется от чрезмерно частного. Странствующий поэт Леонид Тарентский создает, пожалуй, самые совершенные образцы отвлеченных надгробных надписей, посвященных рыбаку, пастуху, ткачихе, садовнику вообще. Ему принадлежит и изысканная автоэпитафия:

От Италийской земли и родного Тарента далеко
Здесь я лежу, и судьба горше мне эта, чем смерть.
Жизнь безотрадна скитальцам.
Но Музы меня возлюбили
И за печали мои дали мне сладостный дар.
И не заглохнет уже Леонидово имя, но всюду,
Милостью муз, обо мне распространится молва.
                                        Перевод Л. Блуменау

Эта тема божественного дара творчества, который, преодолевая пространство и время, обессмертивает имя творца, позднее полномощно зазвучит в памятной римской оде Горация, а затем откликнется в стихотворениях Державина и Пушкина: «Я памятник себе воздвиг…».

Эпитафия занимает достойное место и в древней италийской поэзии. Вергилий перед кончиной сочтет необходимым сочинить для своей гробницы: «я пел пастбища, села, вождей». А в роскошном Риме она венчает столп нумидийского мрамора и сопровождается списком августейших деяний на медных досках мавзолея. С крушением Западной империи и торжеством христианства ее не перестают почитать в расцветающей Византии, только теперь эпитафия освящается молитвой преподобного Григория Богослова: «Приими же, Христос, меня в сонмы свои», проповедует ничтожность земного величия и славы, а порою взывает о спасении к мертвым:

Восстань из могилы, владыка,
И славное войско ромеев
Построй в боевые фаланги:
Пусть лучники стрелы нацелят,
Составят щиты ратоборцы,
А всадники выдвинут копья –
Опять всеоружие россов
Стремится на град Константина.
Бывало, твой царственный образ
Один останавливал скифов,
А ныне они без удержу
Свирепствуют, грабя окрестность.
Восстань из могилы, владыка,
А нет — приими нас к себе.
                                                           Перевод автора

Митрополит Иоанн Милитинский, встревоженный походом древнерусских дружин 971 года, сочиняет эту эпитафию на памятник победоносному василевсу Никифору Фоке. Он строит ее по закону обратной перспективы: если язычник в надгробной надписи обращается от имени погребенного к путнику, прохожему, как бы из царства теней в царство плоти, то христианин наоборот устремляет свой зов, свою молитву от земли к небу, из бытия в инобытие. В его представлении покинувшие сей мир благоверные воители обладают чудесной необоримой силой, способной защитить веру и отечество от варварского нашествия и гибели.

Чудо есть краеугольный камень христианского круга небесного, в котором давнее непримиримое противостояние божественного и греховного, вечного и бренного преодолевается неожиданным чудесным образом. Для верующего, обретшего Бога как высшую трансцендентную реальность, сверхъестественное становится естественным и невозможное возможным. Отношение к чуду оказывается и камнем преткновения между расчисленным мудрствованием и таинственным озарением, между Афинами и Иерусалимом, между Западом и Востоком.

Провозглашенная блаженным Августином формула «верить, чтобы понимать» надолго определяет устремление западной мысли к рациональному объяснению необъяснимого, что неизбежно ведет к мнимому торжеству человеческого разума и гордыне, которой свойствен соблазн земного могущества, заключаемого пышным монументом и не менее пышной эпитафией. Напротив, тертуллианская формула «верую, ибо абсурдно» (чудесно) открывает сокровенный путь к непостижному, запредельному. Возможность познания непознаваемого, достижения недостижимого является в Иисусе Христе, который есть источник жизни, спасения, бессмертия и обожения: «Бог стал человеком, чтобы человек стал Богом» (св. Афанасий Великий). Лучезарная идея обожения становится путеводной для православия, но никогда не осеняет римо-католицизм.

Византийский богослов преподобный Григорий Палама учит, что «Бог устроил этот мир как некое отображение надмирного мира, чтобы нам через духовное созерцание его как бы по некоей лествице достигнуть оного мира». Конечно, на этой осиянной лествице, ведущей к небу, нет места ни монументу, ни эпитафии: они лишь преграда на прекрасной дороге к бессмертию, лишь бессмысленный груз для вечного полета на крыльях свободы и благодати.

Более того, идея обожения непосредственно формирует традицию безыменного погребения, когда бездыханная плоть захоранивается без всяких почестей и обрядов, без надгробий и эпитафий, в пустынном тайном месте. Это символизирует высшую ступень смирения перед Творцом, венчая жизненный путь христианина последним духовным подвигом. Святой Антоний Египетский (IV век от Р.Х.) первым дает величайший образец для подражания, завещая ученикам перед смертью: «Предайте тело мое погребению и скройте под землею. Да соблюдено будет вами мое слово, чтобы никто не знал места погребения тела моего, кроме вас одних; потому что в воскресении мертвых прииму оное от Спасителя нетленным».

Эти священные уроки подлинного духовного делания восприняты как святогорским монашеством, отвергшим эпитафическую традицию, так и его древнерусскими прозелитами, которым уже кажется немыслимым воздвигнуть поминальный камень и высечь на нем прощальное земное слово. Побывав в Византии и прияв афонскую погребальную традицию, Нил Сорский (XV век от Р.Х.) заповедует бросить его тело в пустыне или закопать в обыкновенной яме, ибо «оно тяжко согрешило перед Богом».

Таким образом, отрицательное отношение русских художников к эпитафии объясняется их глубоко православным мировоззрением, в котором великий подвиг афонского старчества, подвизавшегося на Святой горе в безмолвии и зрении Фаворского света, является идеалом.

 

II

Если Византия одаряет свою северную дочь красотой православного свето-созерцания, то Запад привносит на Русь дух человеческой миро-деятельности, насаждая то самое разномыслие, которое, по словам апостола Павла, содействует открытию искусных (Кор., 11:19). Западное влияние, обозначившееся в Московии с приездом царской невесты Софии Палеолог, воспитанницы Ватикана, через два столетия окончательно утверждается при дворе Алексея Михайловича. Его «собинный» друг патриарх Никон в 1656 году основывает Ново-Иерусалимской монастырь, и это еще одно свидетельство латинизации, ибо идея устроения на земле Нового Иерусалима, где патриарх служит Господу как на небесах, всецело сопрягается с идеей безгрешия папы римского. Там же, в Ново-Иерусалимском монастыре, впервые вырезается на могильном камне и стихотворная эпитафия архимандриту Герману, составленная его сослужебником Никанором:

Аз же, любовь его к себе поминая,
Таково подписание сочиняя,
Любящим прочитать сие положи,
Аще кто разум имать,
ино зримое лутше изложи.

В этом произведении поражает не столько умелое подражание западным образцам, сколько откровенное обнаружение своего рационального «я» и предложение к действию. Впрочем, русская стихотворная эпитафия, изначально противостоя духу православия, не явит ничего необычного, блистательного, и долго будет переиначивать на свой лад античные или западноевропейские подлинники. Александр Сумароков создаст первую русскую вариацию средневековой латинской эпитафии. Антиох Кантемир переведет с итальянского стихи о злобствующем поэте. Как и Марциал, Ломоносов сочинит надгробную надпись пчеле, которая обретет современное звучание в силу нового (разбойного) толкования слова «стрелка»:

Под сею кочкою оплачь, прохожий, пчелку,
Что не ленилася по мед летать на стрелку...

Ирония как признак демонического начала, попирающего любые святыни, любые ценности, сразу проникает в духовную составляющую русской эпитафии. Протестантствующий Феофан Прокопович, соратник Петра Великого по свержению патриаршего престола и учреждению Синода, начертает первую «смехотворную» надгробную надпись иеродиакону Адаму. А спустя столетие архиепископ Георгий Конисский с насмешкой отзовется в автоэпитафии о своих регулярных поездках в Петербург за синодальными циркулярами:

За претерпенные труды и непогоду
Архиепископом и членом стал Синоду.
Георгий имя мне, я из Конисских дому
И в жизни был коню подобен почтовому.

Сравнить себя с загнанной лошадью мог, пожалуй, и трубадур арагонского короля Монах Монтаудонский, негодуя в энуэге на дорожный дождь и ослабшую упряжь. Как далеко это по чувству и мысли от предсмертного признания того же Нила Сорского, который всю жизнь собирал зерна божественной истины, как «пес от крупиц, падающих от трапезы словес Господних». В одном случае подразумевается протестное уподобление себя твари неразумной, в другом — согласное ощущение себя тварью Божией.

Подражательность не исчезнет ни в золотой, ни в серебряный век русской литературы: художники воспроизводят чужие эпитафические образцы, усматривая в оных не столько сакраментальный, сколько сатирический смысл. В Вестминстерском аббатстве Карамзин изучает величественные монументы монархам и героям, переводит памятные стихи и с иронической улыбкой добавляет: «Чтобы думать хорошо о людях, надобно читать не историю, а надгробные надписи: как хвалят покойников!» Жуковский, завороженный туманными видениями готических чудес, тем не менее копирует шуточную эпитафию просветителя Руссо. Апухтин переводит текст заупокойной католической мессы: впоследствии ее слова воспроизводятся на памятнике поэту. Чайковский справедливо замечает, что этот апухтинский реквием, «не будучи прямым отражением чувства, а скорее формулированием рассудочных процессов, — трудно поддается музыке». Даже Блок, столь восприимчивый к «торжествующим созвучиям», обратит взор на землю и сотрет средневековую пыль с тяжелой латинской эпитафии. Продолжат «переводную» традицию и современные поэты: на литературном небосклоне Арсений Тарковский отыщет последний мирской адамант звездочета Кеплера, а Андрей Вознесенский попытается вычислить «направление силового потока» кладбищенских стихотворений Микеланджело.

Возникшая как сколок иного мировосприятия, русская стихотворная эпитафия по-настоящему сумеет обратиться лишь в сатирическую эпиграмму, где ирония над собой или глумление над другим, пожелание ему смерти и забвения станет почти обязательным:

Сей человек был скот и прожил долгий век:
Чтоб не дразнить скотов, здесь надпись: «Человек».

Действительно, человек, лишенный духовной опоры бытия, не может не стать исчадием всемирной тьмы, всемирного зла. Как ни странно, между устроением Нового Иерусалима и строительством «светлого будущего» на земле существует глубокая внутренняя связь: они суть явления одного ряда. «Легенда о великом инквизиторе», где Достоевский изобличает римо-католицизм, ныне представляется классической критикой социализма. Примечательно: народный комиссар Луначарский, составляя эпитафию для мавзолея жертв революции на Марсовом поле в Петербурге, воссоздаст начало «Легенды»:

Со дна угнетенья
нужды и невежества
поднялся
ты пролетарий
себе добывая
свободу и счастье
все человечество
ты осчастливишь
и вырвешь
из рабства

Перенесенная на другую религиозную и культурную почву, эпитафическая традиция не привьется в крестьянской России. Не случайно Александр Пушкин, чутко различающий подлинное, народное и поддельное, чужое, бежит городского кладбища с его нарядными гробницами и тривиальными надписями: ему милее родной деревенский погост, где есть простор неукрашенным могилам, мимо которого

Проходит селянин с молитвой и со вздохом.

 

III

Иная судьба ожидает эпитафию в Новом Свете, где как бы изначально торжествует дух человеческой миро-деятельности, почти безграничного разномыслия и индивидуальной свободы. Неодолимое стремление к земному успеху, сочетающееся с разумным выбором пути к нему, порождает презрение к тем, кто думает иначе, кто имеет другой идеал:

А вы, спасители мира, не пожавшие в жизни плодов,
Лишенные и по смерти надгробий и эпитафий,
Каково вам теперь молчанье ваших глоток,
Забитых прахом моей триумфальной карьеры?
                                                   Перевод А. Сергеева

Казалось бы, эта высокомерная рацея Эдгара Ли Мастерса противостоит вдохновенным строкам Луначарского. Там взбунтовавшееся «я» жертвует собой во имя счастья всего человечества — и гранитная братская могила становится венцом его героической жизни. Здесь расчетливое «я» попирает других ради собственного благополучия, а отдельная роскошная погребальня является апофеозом удачной судьбы. Однако объединяет эти эпитафии одна, не приемлемая для православного сознания, особенность — земность устремлений духа, соблазн мирского счастья.

Западному мышлению присуща эта прелесть рационального проецирования небесного на земное и его рационального, а значит искаженного воплощения в мире: безгрешный папа римский есть воплощенная проекция Господа Нашего, белокаменный Новый Иерусалим — воплощенная проекция Иерусалима Небесного, недавнее «светлое будущее» — воплощенная проекция Царства Божьего на земле. Однако, если для Запада характерен готический индивидуализм, то для России — купольная соборность, поэтому воплощение какой-либо проекции там и здесь имеет разные последствия. Американский поэт Эдгар Ли Мастерс не отступает от западной традиции и проецирует на себя образ Высшего Судии. В 1915 году он издает свод автоэпитафий жителей воображаемого иллинойского городка Спун-Ривер, затерявшегося среди холмов и равнин Среднего Запада. Торгаши, кальвинисты, банкиры, фермеры, пьяницы, проститутки исповедуются перед ним, как перед Богом, и каждый говорит правду и только правду:

Я был в лоне церкви
И стоял за сухой закон,
И горожане решили:
Я умер от пристрастья к арбузам.
На деле же у меня был цирроз печени,
Ибо тридцать лет каждый полдень
Я пробирался в заднюю комнату
Аптеки Трейнора
И наливал себе щедрой рукой
Из бутылки с этикеткой
«Spiritusfrumenti».
                                                           Перевод А. Сергеева

Восхищаясь мудрой античной эпитафией, Мастерс разделяет мнение Карамзина о современной: она чересчур хвалебна и не соответствует истине. Один из его замогильных героев сетует по этому поводу: «Я не мог при жизни отделаться от клеветы и по смерти должен смириться с пустыми словами, выбитыми дураком». Отринув эту пустую ложь, американский поэт следует за Леонидом Тарентским и, вооружившись дантовским «божественным всеведеньем», создает отвлеченные автоэпитафии, где ушедшие в инобытие обращаются к живущим с последним откровенным словом о себе, своих поступках и, нет сомнения, то же самое произнесут на предстоящем Страшном суде. По сути, Мастерс приглашает читателя сесть на великий белый престол и, приняв выражение Лица, от Которого бежит небо и земля, раскрыть Книгу Жизни, дабы «судим был каждый по делам своим» (Откровение: 20–13).

«Антология Спун-Ривер» потому и является шедевром американской погребальной лирики, что она гармонически сочетает свободный стих Уитмена и Сэндберга с древней эпитафической традицией, расцветшей на Западе благодаря иному видению мира, нежели православное свето-созерцание. Впрочем, сам Мастерс прекрасно осознает печальность и пагубность пути, обозначенного призрачными вехами разума и прогресса:

И все время я видел в окно,
Как погибает Америка, стремясь к жизни,
Которой нельзя добиться
Бережливостью, трудом, смелостью
Во имя консервной фабрики!
                                                           Перевод А. Сергеева

Сизифова погоня за мирским счастьем, постоянно ускользающим из рук, ныне подвигает западную мысль к поиску того, что образует прелестный мираж осуществленного, утвержденного, окончательного. А поскольку таковым по-прежнему пребывает пышный монумент и пышная эпитафия, то их иллюзорное воплощение на голубом экране кажется логичным: с 1998 года в глобальной компьютерной сети «Интернет» рекламируется виртуальное кладбище «Зал памяти», где представлены избранные образцы памятников, надгробных надписей и подобающих случаю цитат из мировой литературы. Современные компьютерные могильщики предлагают посетителю этого кладбища возложить нереальные цветы на нереальную могилу и зажечь нереальную поминальную свечу. Это — видимый конец пути, судьбы, разума, логоса, и никакой осиянной лествицы, ведущей к небу, здесь нет и быть не может.

 

IV

Эпитафическая традиция является на Руси в псевдоморфический период ее истории, когда, по мысли Освальда Шпенглера, пришлая чуждая культура так довлеет над страной, что культура собственная не в состоянии задышать полной грудью. Немецкий философ предрекает: русское западничество будет уничтожено руками самих западников. И действительно: ХХ столетие, несмотря на явное пристрастие к монументализму, оставляет только два грандиозных памятника — уже упомянутую «революционную» эпитафию Луначарского на Марсовом поле и удивительную, исполненную христианского духа, «блокадную» эпитафию Ольги Берггольц на Пискаревском кладбище: «Никто не забыт и ничто не забыто». Обе создаются в Петербурге — самом европейском городе России. Не украшает торжественная надпись гранитный мавзолей Ленина на Красной площади столицы. Не блещут мемориальными стихами тяжелые плиты кремлевских вождей. Пародируя известные строки Языкова, поэт Николай Олейников пишет в 1934 году:

Когда умру, то не кладите,
Не покупайте мне венок,
А лучше нолик положите
На мой печальный бугорок.

Не православный крест, гонимый властями, не звездная пентаграмма, властями насаждаемая, а обыкновенный ноль, символ ничтожности и растворяемости в бесконечном, представляется поэту единственно возможным в этом случае намогильным знаком. Да и сама красная звезда, действительно замерцавшая на обелисках военного лихолетья, скорее свидетельствует о месте солдатского захоронения, чем о слепой приверженности установленным ценностям: для русских ее пятилучие не имеет глубокого мистического смысла. Эти захоронения, порою безымянные, разбросанные по городкам и весям России, редко сопровождаются оригинальными надгробными надписями, но постоянно — преображенными словами заупокойной молитвы о вечной памяти и вечной славе. «Имя твое неизвестно — подвиг твой бессмертен», — это звучит как высокая оценка то ли ратного труда, то ли труда молитвенного, и вызывает ощущение сопричастности к всемирному, космическому, когда и в малом видится великое:

Его зарыли в шар земной,
А был он лишь солдат,
Всего, друзья, солдат простой
Без званий и наград.
Ему как мавзолей земля —
На миллион веков,
И Млечные Пути пылят
Вокруг него с боков.

Светлое, грустное стихотворение Сергея Орлова, безусловно, перекликается с эпитафией древнегреческого поэта Тимофея Милетского: «Греция вся — мавзолей Еврипиду!», но его незвонкая вселенскость все же ближе православному, русскому, а не эллинскому сознанию…

 

* * *

В золотой Александро-Невской лавре, где покоятся останки великих русских художников, есть и теплая могила митрополита Санкт-Петербургского и Ладожского Иоанна. Над ней, обрамленные хрупким стеклом, светятся памятные духовные стихи:

Правило веры и благочестия,
Воздержания добрый наставниче,
Православного отечества ревнителю,
Защитителю народа русскаго,
Богомудре святителю Иоанне,
Моли Христа Бога
Помиловатися душам нашим…

Оттого и не замерзает эта могила даже в суровую петербургскую зиму, что согревается она теплом любви усопшего святителя и пришедших поклониться ему. И памятные стихи, начертанные на листке бумаги, предназначены не для морозного мрамора, но для домашнего молитвенного чтения. Они созвучны благостному акафисту, который, по сути, и является настоящей живой эпитафией святым.

Будущее принадлежит христианству Достоевского, пишет Освальд Шпенглер, тем самым верно определяя главное в православии — указать единственно возможный путь к спасению. Когда апокалиптический огонь сожжет пышные монументы прошлого, то только чудесная лествица, осиянная Иисусом Христом, поможет любящим сердцам достичь вечного блаженства.