Загон

Отпустите меня, охотники!..

Мы поймали его под вечер...

Это был матерый волчище, лет шести-восьми; что соответствовало возрасту крепкого тридцатилетнего мужчины.

Сильный и приспособленный к неутомимому долгому бегу. Грудь у него была широкая и мощная. В холке он был не меньше метра в высоту. Но при его вытянутом теле казался поджарым и легким. Только шерсть на гачах торчала клочками пакли, почему-то навевая мысли о бездомности и нищете...

В пасть волку, — пока еще все тело его, кроме головы, было стянуто крепкой капроновой сетью, как необъезженному коню узду, — завели и закрепили веревкой за головой короткую, толщиной с детскую ручонку, круглую, оструганную ножом, палку. Сначала он пытался сжать челюсти, вонзая в недавно лишенную коры древесину свои острые, влажно-белые зубы. Но очень скоро присмирел. То ли онемели лицевые мышцы, то ли понял — эта палочка ему не по зубам, и только язык иногда судорожно дергался, то исчезая за палкой, пытаясь вытолкнуть ее из пасти, то снова вытягивался красным лоскутом под ней. Потом как бы тяжелая волна прошла по телу волка, его связанные попарно лапы (сначала задние) подогнулись к животу и резко распрямились. Волк издал звук, похожий на икоту, и его вырвало. Он шевельнулся, шумно втянул носом воздух и отвел морду с палкой немного в сторону, слегка прогнув к спине свою мощную шею.

Теперь он лежал очень тихо, с прижатыми к лобастой голове ушами. Слюна больше не стекала по его клыкам: может быть он привык к своей «узде», а может быть ему было страшно.

Он лежал теперь, весь вытянувшись, как будто отдыхая, с втянутым опавшим животом. Но несмотря на его вытянутость, даже хвост не был плотно прижат, казалось, стал сразу же площе и меньше себя самого, того, который пытался с глухим рычанием освободиться от сетки, разорвать ее: спиной, зубами, лапами. И когда он напрягался, сетка вдавливалась в его шерсть, деля ее на равные квадраты.

Волк теперь казался мертвым.

Жили только его глаза. Они очень внимательно, строго и неотрывно, как бы втягивая в себя пространство, которое охватывал взор, следили за всем. Было такое ощущение, что волк, подобно маленькому шару, закатился в угол и из этого угла, невидимый никем и недосягаемый для шаров бóльшего диаметра внимательно изучает обстановку, пытаясь точно оценить ее, и свое место в ней.

Собаки успокоились. Угасла, спала ярость. Теперь они обращали внимание на волка не больше, чем на колодину, лежащую у ног.

Но, волк — не колодина. Несмотря на его смирение чувствовалось, что он не сломлен, не покорен. И его непокорность, его ум и хитрость и сила вызывали уважение к зверю. И даже гордость за него. За этот дух непримиримости и воли.

От-пус-ти-те! меня, охотники,
в лес, пусть раненым, но живым.
Разъедает глаза и легкие
мне костров ваших горький дым.

Это был мате-ео-рый волчище.

И, как я говорил уже, тяжелый. Только в начинающихся сумерках попеременке мы дотащили его, всю дорогу раскачивающегося, на вставленной между его связанных ног жердине, которая тупо и болезненно вдавливалась в плечо, до зимовья.

Теперь он лежал на влажно поблескивающей от вечерней сырости, пожухшей траве: недалеко от костра, на неровной границе меж Тьмою и Светом.

Его чистая, мягко-упругая шерсть, казавшаяся в сумерках черной, как будто бы лоснилась от влаги и лунного света...

Собаки тоже расположились недалеко от костра, но с другой стороны его поближе к людям, в красноватом теплом круге света.

Мне вспомнился навсегда ушедший куда-то сегодняшний полдень, в котором ничего уже назад прокрутить невозможно.

Я снова увидел, как волк, спокойно, поражая легкостью движений, уходил, наискось и вверх по косогору, от собак, быстро увеличивая расстояние между собой и разномастной сворой, бестолково и разноголосо катящейся за ним. Волк как бы стлался по земле и легко распарываемый им воздух приглаживал, струил волнами его шерсть на спине и боках.

Собаки, повизгивая, захлебываясь лаем, силились настичь его. Видно было, что некоторые уже бежали на пределе своих сил. Другие, создающие в основном шумовой эффект, старались показать всем своим видом, что быстрее бежать они просто не могут.

Шага на два впереди всех угрюмо, молча, неуклюже, но сильно (так, что земля отлетала ошметьями) толкаясь лапами, бежал кобель по кличке Цезарь. За ним, почти уткнувшись носом в кончик его откинутого хвоста, выстилалась сучка Люська. Эта изящная, миниатюрная из породы карело-финских лаек рыжая собачонка была названа таким именем в честь буфетчицы, работающей при поселковом аэродроме, которая изяществом и, уж тем более, миниатюрностью никак не отличалась, но которая с изящным презрением и завидной простотой, как будто ей, а не государству принадлежала монополия на производство и продажу спиртного, обменивала его, по ведомому и устанавливаемому только ей курсу, охотникам, выходящим из тайги, в том числе и, особенно, представителям местных народов: орочам, эвенкам, тунгусам, бутылки со спиртом и водкой на шкурки соболей, куниц и прочую мягкую рухлядь, не уничтоженную до конца там, куда не добрался еще «первопроходец» «царь природы» со своим извечным спутником техническим прогрессом.

Основной шар загона катился позади них.

В какой-то момент гона волк будто бы перед стеной остановился. И, уже затихающий по мере удаления, шум загона снова усилился громким, многоголосым, злым лаем, который до этого видимо по мере отставания от волка, а может и потери его из виду уже раздавался безнадежными, растерянными, одиночными голосами собак.

Судя по всему, волк повернул почти назад, как бы подождав отставших от него собак, начав с ними новую гонку. По истеричному все нарастающему многоголосью лая было понятно, что собаки сблизились с волком. Шум гона начал быстро нарастать...

Мне было непонятно почему волк (который может развивать скорость до 60 километров в час и способен делать переходы до 80 километров за ночь не меняя аллюра, без тени усталости), так легко уходивший от погони, вдруг, изменив направление своего бега, и, почти выйдя на собак, дал затравить себя...

 

Намаявшись за день в погоне за волком, единым махом проглотив приготовленную им пищу, собаки теперь самодовольно и сыто жмурились на огонь. Иные тут же заснули, положив на лапы головы или свернувшись пушистым шаром. Иногда какая-нибудь из собак вздрагивала и жалобно скулила во сне.

Небольшая, вертлявая, с прилизанной шерстью, и от этого похожая на крысу, собачонка встала, упруго потянулась на лапах, прогнув дугой спину, зевнула с повизгом, блеснув на мгновенье клыками, и направилась к волку. Но, не дойдя двух-трех шагов, остановилась, завертела мордой, как будто бы вдохнув нашатыря, вытянула шею в направлении к нему и, шумно втянув носом воздух; заурчала и вздыбила шерсть на загривке. Потом отвернулась от волка, лениво вернулась к костру, ластясь к людям, поскуливая.

Через минуту собачонку сменил мощный Цезарь. Голова у него была большая, круглая и тяжелая, с «чугунным черепом». Это был крупный беспородный, а, вернее, разнопородный кобель.

Он был весь измят и изодран в схватках с различным зверьем и в свирепых драках с кобелями деревенскими, такими же драчливыми, как он.

Левый глаз у него плохо видел и всегда гноился, и в этом гное копошились мошки, присутствия которых он не замечал. Одно ухо было изодрано «в лапшу» — метка рыси, которую он «сам добыл и приволок в поселок». Передняя правая нога его высохла ниже коленного сустава, и он опирался на нее как на костыль. Остался на боку и след кабаньего клыка: неровно обросшая шерстью полоса, под которой прощупывались бугорки сросшихся ребер.

Это был смелый кобель. Он честно служил человеку. И люто ненавидел сильное зверье. И имел на то свои причины...

Он еще помнил, как волчья семья (самец, самка и два сеголетка) не таким уж ранним зимним утром, прямо со двора, и чуть ли не на глазах у охотников, скрала из будки собачонку, у которой в это время была течка, у двора которой и «дежурил» Цезарь, отгоняя других кобелей-конкурентов, привлекаемых к высокому сплошному забору этого же двора «обонятельным телефоном». Видимо этим же «телефоном» воспользовались и волки...

Он помнил, как очнулся от дремы, когда услышал короткий, жалобный, испуганный взвизг сучки. А потом увидел, сквозь щели неплотно подогнанных друг к другу досок забора, выходящего на улицу, как волк с окровавленной сучкой, у которой на шее болтался огрызок толстой веревки, держа ее зубами за горло (из которого, булькая и пузырясь, на белый снег и пушистую белую шубку собаки стекала парящая кровь), и даже не закинув на спину, без видимого труда, перемахнул через прясло на противоположной, дальней стороне двора, выходящей не в улицу, а в перелесок за загоном для скота. За ним, как бы даже лениво, изредка оглядываясь на дом и подгоняя неуклюжих сеголеток, которые семенили, в задумчивости опустив свои лобастые головы, бежала волчица...

Цезарь потом, вместе с другими собаками, сбежавшимися на его лай и рык, когда он от злости какое-то время грыз доски палисадника перед лицевой стороной дома, обнюхивал красный снег (несколько раз он лизнул его) за пряслами у леса и — следы волка, глубоко вдавленные в этот красный снег. С тех пор Цезарь — тогда еще молодой кобель — стал так же ненавидеть волков, как они ненавидят собак. И ненавидел он их даже не за сучку, на которую, после спаривания и прекращения у нее течки, даже и внимания бы не обратил в ряду других собак, в обилии имевшихся в этом охотничьем поселке, а — за тот внезапный липкий страх, который он испытал тогда и который не отлепился от него до сих пор. И возникал всегда при встрече с сильным зверем. Страх перед силой и неотвратимостью, который каждый раз нужно было подавлять в себе снова и снова. А сил с годами на это оставалось все меньше и меньше.

Потом он много раз охотился на волков и хорошо изучил их повадки...

Я тоже кое-что знал о них, но не из жизненного опыта, как Цезарь, а, в основном, из книг. Я знал, что пары у волков образуются практически на всю жизнь. Что для волков типичен семейный образ жизни, поэтому редко можно встретить половозрелого волка-одиночку.

Знал, что волки не любят сплошные лесные массивы, но логово строят в глухих местах и обязательно недалеко от водоема.

Знал, что волки почти никогда не промышляют вблизи от своего жилья, а охотятся от него за много километров, причем в основном ночью.

Знал, что волки весьма привязаны к раз избранному логову и охотятся в пределах известного, достаточно обширного района. Если их не преследуют, они упорно держатся облюбованной местности. При этом участки отдельных семей никогда не налегают друг на друга и строго охраняются своими хозяевами. Причем у волков, как и у собак, действует тот же «обонятельный телефон». И мочевые точки, экскременты на видных местах (кочках, у дерева, столба) — предотвращают столкновения между хозяевами участка и пришельцами, а в период размножения, наоборот, способствуют встрече самцов и самок.

Знал и то, что иногда голодные волки отваживаются нападать на спящих в берлоге медведей.

Знал, что собак волки ненавидят и за собаками охотятся специально, дерзко похищая их на деревенских улицах и во дворах.

...Имея прекрасное обоняние, а раньше — еще и зрение, Цезарь знал, что у волков из всех анализаторов лучше всего развит слух.

Знал Цезарь и сколько живут волки. Знал, и видел не раз, что к 10–12 годам у них уже обнаруживаются признаки старости. И что редко волки в природе доживают до 15–20 лет.

Он все это знал. И на основе этих знаний старался эту волчью жизнь еще как можно больше сократить.

Не только о волках, но и о другом зверье многое знал Цезарь, но знание не избавляло от страха, а лишь притупляло его ядовитое жало.

Вот за этот страх, однажды вошедший в него, он больше всего и ненавидел сильных и гордых зверей, которые надеялись только на себя. На свою силу и ловкость. На свои клыки и когти.

Иногда ему даже казалось, что он, участвуя в загоне, завидует волку...

А иногда он самого себя представлял волком. А представив им, начинал глухо и жутко рычать. Шерсть у него на загривке дыбилась, как будто он и в самом деле уловил запах волка в самом себе. В такие минуты все существо его переполнялось яростью и презрением к самому себе. И страх уходил. Выходил из него вместе с рычанием, как воздух из проколотой автомобильной камеры: стремительно, со свистом. В такие минуты он был готов к схватке! И ждал, жаждал схватки с могучим и хитрым зверьем. Все равно с кем: медведем, волком, рысью ли. В такие мгновения он не боялся смерти. И даже был бы рад погибнуть, но только вместе со своим врагом. Лишь бы успеть, уже угасающим сознанием, зафиксировать, что твои клыки успели замкнуться на шее врага. Лишь бы успеть почувствовать, как раздирают шкуру зверя твои зубы, как трещат хрящи и рвутся сухожилия, как пасть, забитая шерстью врага, наполняется его солоноватой кровью. И не важно, что в последние мгновенья слышишь не только хруст хрящей гортани своего врага, но и треск собственных ребер, вонзающихся в легкие, ломающихся от смертельных объятий, например, медвежьих лап.

Все мышцы Цезаря в такие минуты становились как бы литыми, невосприимчивыми к боли, но в то же время пластичными и упругими.

Если в такой момент среди собак случалась драка, то Цезарь был страшен в своей беспощадности. И от соперника его могли оттащить, только лупя колами со всей силы. Его челюсти в такой момент действовали как медвежий капкан. И если он вцеплялся в чью-то холку, то долго потом, не то чтобы не хотел, а не мог разжать пасть, заполненную собственной слюной, брызжущей от рыка во все стороны.

Сейчас Цезарь прямо подошел к волку. Обнюхал и лизнул блевотину рядом с его мордой. Потом обнюхал основание плотно прижатого к задним ногам волчьего хвоста. Потом, все также медленно и основательно, обнюхал его напряженную спину. (Казалось, позвоночник волка натянулся как струна.) Потом опять подошел к голове зверя, повернул в направлении костра свою изуродованную и казавшуюся хитрой скоморошью морду и, задрав заднюю лапу, до-оо-олго, прерывистой струйкой, не спеша, мочился на волка. Обычно так же беспристрастно кобель обнюхивал упавшую лесину, или камень, или куст перед тем, как оставить возле них свою метку. Моча, попадая в волчье ухо, журчала и пенилась, стекала на землю по его морде...

Сделав свое дело, Цезарь немного отошел от зверя, подпрыгивая на своих трех здоровых лапах. Потом отряхнулся, словно вылез из воды, и два-три раза задними ногами швырнул в сторону волка крошкой мерзлой земли, как будто что-то зарывая или разрывая, наоборот. После чего небрежно и спокойно отхромал к костру, к другим собакам. Но сел от них отдельно, внимательно немигающим взглядом глядя на соперника.

А волк лежал, не вздрогнув, ни вздохнув, так тихо, как камень-валун в темноте.

Я подумал, что, наверное, от ярости и горя он умер. И порадовался за него. Порадовался тому, что большего унижения ему уже пережить не случится.

Я даже будто перестал слышать («Вроде до этого слышал!») гулкие удары его сердца, пытавшегося проломить грудную клетку...

Костер без дополнительной подкладки постепенно затухал. И круг неровного и трепетного света уходил все дальше от зверя.

Но проклюнулись бледные звезды и просеяли темноту своим ситом холодного света. Да еще из тучи выпала и приклеилась к черному бархату ночи прозрачная насквозь желтоватая ледышка луны...

И тогда я увидел, что волк смотрит мне прямо в глаза.

Из-за палки, не дающей смыкаться его челюстям, казалось, что он все время чему-то хитро ухмыляется. Или, даже, дико беззвучно хохочет. И эта «улыбка» была никак несовместима с грустными его глазами.

Я видел, как красиво — как всякая изящная работа и завершенность — блестят его клыки и зубы...

Его бок, с намокшей от крови и теперь скоробившейся шерстью (деранул его об коряжину), быстро вздымался и опадал...

Да, волки не любят чащи. Им приятней перелески и открытые места.

Но когда тебя гонят собаки, то дорогу не выбирают, ибо дорога есть только одна — от них...

Отпустите меня! Людишки.
Я рвану сквозь кусты напролом.
Что вам чести в таких делишках:
С волком сладили — вчетвером!

Я был единственным из четверых, не считая собак, кто впервые участвовал в таком деле. И мне было жалко волка. И, наверное, он чувствовал это. Потому и смотрел на меня не мигая, с какой-то тоской, но как будто жалея не себя, а меня.

В глазах его плескались неповторимые узоры пламени. И этот живой красноватый огненный взор был ужасен.

А может быть он «говорил» со мной глазами, потому что я сидел чуть поодаль от остальных, не принимая участия в общей хмельной беседе. И еще потому, что только мы с ним слышали металлически-жестяный звук, возникающий от облетающих с осины листьев.

Я видел, как чуткое ухо волка «отклеивалось» от могучей головы и ловило звук полета листа.

Глаза волка, в которых ветер по-прежнему трепал огонь, теперь безнадежно смотрели в небо. Он щурился чуть-чуть, как будто бы свет звезд был колючим...

Волк не знал своей участи. Не ведал, что отловлен был для зоопарка. (Почему-то понадобился именно взрослый волк.)

«Лучше бы он умер», — подумал я.

«Да. Лучше ему умереть», — кто-то продиктовал мне во мне.

Усталость давала себя знать. Разговор у костра становился ленивее и глуше. Две пустые бутылки из-под водки — не из Люськиного ли буфета — поблескивали тускло на траве, заполненные синим лунным светом. А две великанские тени от сидящих у костра шевелились на ровных стволах подсвеченных костром сосен. Третий охотник спал на земле, подтянув к животу свои короткие ноги в онучах, от которых шел пар. Из котелка с чаем тоже шел пар.

Егерь что-то втолковывал молодому парню, отяжелевшему от водки и усталости. Голова его все время клонилась вниз — но он вздергивал ее — а глаза неподвижно и зачарованно глядели на огонь.

— ...Вот я и говорю тебе — сдохнет волчара. Не выживет... Недельку-то может и выдюжит... Взрослый зверь на воле выросший — в неволе не живет. Сердце рвется у них...

В его руке курилась кружка с чаем. И он чуть ли не в лоб тыкал этой кружкой парню, который так же завороженно глядел на огонь, подперев рукой «свою кудряву голову».

— ...Я сколько этих зверей имал, знаю... Старо дерево не пересодишь — правильно говорили старики, — закончил егерь, прихлебывая чай и грызя сахар.

Егерь был крепкий и статный мужик — «звонкий, как сухая береза» — лет пятидесяти, но и его уже ломила усталость, хотя он все силился, уже тяжело ворочая языком, досказать парню о своих бесчисленных охотничьих «случáях».

А рассказать ему было о чем...

 

Через некоторое время засобирались спать.

Вскочил, как неваляшка, и спящий на корье у костра мужичок.

— А звэря куды? — весело спросил он, ни к кому не обращаясь.

— Пусть здесь лежит. Не сдохнет. Собак только под нары в зимовьюху загони. А то кто их знат... — ответил егерь.

Ночь вошла в свою полную силу и совсем почернела. Костерик вздрагивал последними огнями. Наверное, с огромной высоты он казался только мерцающей красною точкой.

Тучи тяжелыми пуховиками перекрыли небо.

Созвездие Волк, которое просматривалось вечером, — исчезло.

«Люпус»... «Lupus»... В этом латинском названии созвездия, в его звучании слышится и чувствуется что-то далекое такое, разглядывающее нас из бездонного мрака вселенной точно в лупу. «Lu-pus». Не кажемся ли мы разглядывающим мурашами со всеми нашими страстями и страстишками, делами и делишками?..

Черная глубина бездонного вселенского колодца (подобно жертвенному колодцу индейцев племени майя) всегда пугала меня своей непознаваемой беспредельностью. И — манила к себе мою душу... Так манит мотылька сверкающий огонь.

Но сейчас, глядя в черно-сырое небо, я видел лишь пухлые, быстро гонимые ветром, осенние мокрые низкие тучи. И от этой приземленности становилось как-то спокойнее и легче на душе.

Как будто от снижения высоты (или глубины?) все стало проще и понятней.

И вспомнилось, почему-то, как мы с отцом крыли крышу, а вернее, «забирали» потолок.

Я подавал ему снизу доски, а он обшивал его ими.

Я приносил в дом с улицы по две доски, и пока он принимал одну, прилаживал, а потом приколачивал ее (крыши еще не было, стояли лишь стропила), я смотрел на квадрат ярко-синего неба и ослепительно-белый ствол березы, как бы слегка колышущийся в прозрачном осеннем свете, и — на желтые листья на черных «веревочных» ветках дерева.

Я стоял и смотрел на этот кусок неба и на все, что уместилось в этом пространстве, до тех пор, пока не подавал вторую доску.

Потом я шел за двумя новыми. И снова стоял и смотрел в небо, потому что кроме неба изнутри строящейся, с еще не прорезанными окнами, дачи ничего больше не было видно...

Отец начинал стучать молотком и, иногда, то ли от стука, то ли от прохладного и приятного ветерка, от черного прутика ветки отделялся желтый лист березы и медленно, плавно слетал в проем к моим ногам.

И на полу, с еще не покрашенными и пахнущими смолой и свежестью леса досками, уже лежало много ярко-желтых листьев.

С каждым моим новым приходом к пазу в потолке квадрат неба, как шагреневая кожа, становился все меньше и меньше.

А потом я подал последнюю доску и услышал только стук молотка, но неба уже не увидел и солнечно-желтый лист к моим ногам не упал.

Над головой теперь были только оструганные, янтарно-светящиеся (от света, идущего из проема двери) доски. И сделалось, вроде бы, как-то грустно от этого, но и спокойно в то же время.

Вот и сейчас эти осенние низкие тучи, как доски потолка, закрыли от меня тревожащую пустоту огромного пространства.

«Надо идти спать», — подумал я, ощущая озноб и приятную ломоту во всем теле, и заранее радуясь теплу зимовья и крепкому сну.

В это время, пронзая низкие тучи, до поляны перед зимовьем донесся протяжный вой, уносящийся в темное небо. Сначала, как будто далекий и слабый, а потом очень сильный и властный.

И столько тоски было в этом вое, поднимающемся над вершинами деревьев — и выше. Выше туч, цепляющихся за эти, раскачивающиеся от холодного ветра, верхушки...

Этот одинокий звук скорее был похож на жалобный, печальный стон.

Через минуту к одиночному вою присоединились еще два, более слабых и неустоявшихся, голоса.

По тембру и характеру воя можно было определить, что воет взрослая волчица и вторят, подвывают ей детеныши.

Вой нарастал. Уходил в небо, протыкая тучи. Звал к себе и за собой.

Я взглянул на волка.

Его уши чутко ловили звук. А его «улыбка» казалась еще более страшной от своей неестественности.

Казалось, он силился перекатиться на другой бок, хотя и был неподвижен. Одни только уши чутко вздрагивали и поворачивались из стороны в сторону, как локаторы, при каждом новом завывании, ловя высокий жуткий звук.

Собаки всполошились и залаяли на темную стену леса, начинающуюся сразу за поляной, еще освещенной мерцающим светом костра.

Вой на мгновенье стих и — вновь возобновился. Но уже не трио, а соло. Вой перекрывал звуки лая, как будто несся над ними.

Выла волчица. Заунывно. Долго. Совсем не обращая внимания на близкий собачий гвалт. Выла — будто выполняла трудную, но необходимую работу...

Я знал, что с помощью разного рода завываний волки обмениваются информацией о присутствии добычи, появлении других волков, людей и иных важных для них событиях.

Вой покрывал нестройный, порой с боязливым повизгом, собачий лай. Он был длинный, холодный и острый, как шпага.

У края поляны стоял только Цезарь.

Его одинокий силуэт на трех ногах (сухую лапу он подогнул к животу) с вздыбленной на загривке шерстью был неподвижен и напоминал скульптуру.

Он шумно, всей своей широкой грудью, втягивал воздух, как бы принюхиваясь к первым, стоящим у края поляны, елям...

Из зимовья выскочил егерь и выстрелил в черное небо дуплетом.

Сноп искр вылетел из стволов, дико ухнуло и раскатилось в темноте эхо выстрела.

— Всю душу вытянула! — ругнулся он.

И вдруг. Внезапно. Наступила тишина.

Сделалось тихо-тихо... До неправдоподобия.

Вой исчез, растворился в ночи, как будто бы его и не было вовсе. Словно он лишь пригрезился нам.

Собаки успокоились и с радостной готовностью засеменили, опустив головы, за охотниками в зимовье.

Тишина стояла такая, как будто я оглох, или всех нас внезапно кто-то неведомый поместил под огромный хрустальный купол. И все мы, выполняя некий ритуал, стараемся не нарушить эту тишину, которая от малейшего шороха может обвалиться, как лавина; рассыпаться, погребая нас под хрустальными глыбами.

Все делалось, все двигалось как-то сонно и беззвучно. И в этой давящей тишине вдруг дико и радостно взвизгнула дверь зимовья и квадрат красноватого света исчез с травы.

Я словно очнулся от этого звука и, повернувшись к волку, увидел, что он лежит на другом боку. («Перевернулся все-таки!») Спиной к костру и мордой в направлении, откуда раздавался вой.

Я не знал, что навыла волчица волку. Но мне очень хотелось, чтобы она успела сообщить ему все, что хотела.

Я постоял еще немного, вдыхая влажный холодный воздух, и пошел в зимовье.

Костер посреди поляны мигал уже прощально. Последними, дотлевающими, пепельно-серыми поленьями. И отблески костра видны были на тучах...

 

Я слез со скрипнувших от моего движенья нар. Прислушался... Подошел к двери...

Состязание по храпу на три голоса не прекратилось.

Две собаки, видимые в мутном свете, сочившемся из малюсенького оконца зимовья, с готовностью подняли головы и посмотрели на меня, но поняв, что я не зову их, опять опустили на лапы.

Я вышел из зимовья, шагнув в неуютную, холодную, сырую предрассветность. После духоты зимовья, с запахом перегара и шерсти собак, бодрящий воздух рассвета показался до невозможности вкусным. Его хотелось просто есть горстями, но я знал, что насытиться им невозможно.

Еще тлели в костре малиново-пепельные угольки.

И туман над травой поднимался лениво... Повиснув почти неподвижным пластом. И трава в низинке, у болотца, была серебряной от инея. И дранка зимовья на крыше тоже серебрилась.

Было росисто и холодно очень.

Внутри меня что-то подрагивало, как от озноба.

И мне было страшно. Я боялся волка. (Правда, еще больше я боялся разбудить охотников и собак.)

«Может быть, он все-таки умер?» — с надеждой подумал я...

Волк как будто раздулся за ночь. Теперь он снова лежал на боку, мордой к костру. И земля вокруг него была взрыта.

Он так же, как и вчера, внимательно смотрел на меня.

Шерсть у него была мокрая от росы. И задняя часть его туловища была, как периной, укрыта туманом и от этого видимая половина волка выглядела неестественно и фантастично.

Морда у этого полуволка была тоже мокрая, как будто бы он безутешно долго плакал. И в слезных впадинах, у глаз, держались огромные чистые капли росы.

Комаришки-подлецы, неизвестно откуда взявшиеся в такой прохладе, спешили навампириться (вам пир, вернее, им был пир) и плотно облепили морду волка. Особенно там, где шерсть была совсем короткой и гладкой.

«Вот так всегда, стоит только сильному упасть — всякая дрянь, всякая мелочь пузатая из щелей повылазит».

И эта дикая несправедливость: то, что правит бал мошкара, пользуясь тем, что связаны лапы у сильного зверя; и то — что зверь не может теперь справиться даже с комаром, вернее, с комарихой, сосущей его кровь, вызывала жуткую тоску и ярость — до рези в животе.

«Лучше б ему умереть!»

Волк не вздрогнул и не отвел от меня глаз, когда я сбоку подошел к нему вплотную.

(Туман рассеивался, поднимаясь теперь быстро к вершинам неподвижных деревьев.)

Зрачки его были как темный глубокий колодец...

Нож у меня был очень острый, но я все равно боялся волка.

«Не очеловечиваю ли я его, — в лучшем смысле этого слова. — Не приписал ли я ему несуществующие чувства. Может быть, у него все проще и жестче — страшней потому?..»

Наверное, из-за этих сомнений я и не доверял волку. (И простое дело казалось мне невыполнимым.)

Я накинул на волка старый, вытертый уже, овчинный тулуп, которым укрывался ночью, и навалился на него всем телом, чувствуя упругость его бока. Помню мелькнула еще нелепая мысль: «Волк в овечьей шкуре», да из Крылова вспомнилось: «Ты сер, а я, приятель, сед»...

Нож у меня был очень острый... Он мигом разрезал веревки. Рука почти не чувствовала их сопротивленья.

И волк лежал, как-будто на закланье — тихо и покорно.

И только его глазное яблоко, белое с голубизной и с красными прожилками, страшно выворачивалось зрачком ко мне, пытаясь включить меня в свое поле зрения.

Последнюю веревку — также быстро и резко, как на лапах, я резанул за головой у волка. (Это она удерживала в его пасти палку.) И сразу отскочил вместе с тулупом, прикрываясь им, как щитом, и держа нож наготове.

Мое сердце билось в грудную клетку, как колот о кедрину: «Ух, ух, ух!»

И мне казалось, что этот гулкий звук, который отдавался у меня в ушах и голове, может разбудить охотников и собак.

Волк, все еще с палкой в зубах, «улыбаясь» (не с первого раза), встал на лапы-костыли. И тут же просел на них. Лапы подгибались, не держали его.

«Неужели удрать не сможет!» — острей ножа вошла в сознанье мысль. И ужаснула: «Значит, бесполезно все!.. И ничего назад вернуть нельзя! Ведь я же не смогу связать его обратно», — с какой-то безнадежностью подумал я. И больше всего мне тогда захотелось вернуться на полчаса назад: когда я спал в зимовье, а волк лежал здесь, на поляне, связанный...

Я не успел додумать — он поднялся снова на неуверенные, восковые ноги и как-то боком, скашивая глаз в мою сторону, попытался прыгнуть... от меня.

Не смог.

«Не смог! Но не тащить же мне его в самом деле до леса!»

Пополз. Потом поднялся опять. Передними лапами, как застрявшую в пасти и надоевшую кость, вытолкнул свою «узду».

Засеменил, с трудом, неумело и спотыкаясь, как ребенок, который учится ходить. К краю поляны. К лесу. И — скрылся в редком уже тумане, как растворился в нем.

Я перевел дух. И побрел в зимовье...

И опять было ощущение, что все случившееся лишь привиделось, пригрезилось, что не было ничего этого на самом деле. Уж больно спокойное, чистое утро начиналось. И только по той легкости, которая образовалась в груди, можно было понять, что все было явью, потому что когда волк уходил — мне казалось, что с ним уходят от меня и из меня и боль его и — унижения недавние, осевшие в душе моей какой-то мутью.

 

Охотники проснулись поздно. (Утро уже разыгралось вовсю.)

Собаки — раньше. Они стали поскуливать тихонечко и в дверь скрестись, просясь из зимовья; и я выпустил их.

Они освежили свои мочевые точки. Потом стали мотаться по поляне, часто подбегая и обнюхивая то место, где еще недавно лежал волк. Вертели во все стороны головами, изображая свою занятость и важность события. Радостно виляли хвостами, подбегая к краю поляны — к тому месту, куда он ушел (казалось они были рады тому, что волка на поляне уже нет) — дыбили шерсть на загривке, суетились больше меры, вслушивались замерев, всматривались в сумрак леса...

Один только Цезарь не принимал участия в общей суматохе.

Он не спеша, важно вышагивая и припадая на сухую ногу, подошел к тому месту, где лежал волк. Очень осторожно, и как-то недоверчиво, обнюхал землю. Покрутился на месте, как будто искал оброненную кость. Потом остановился и — долго, с удовольствием, сладко жмурясь на утреннее солнце над гольцом, задрав заднюю лапу, мочился, освежая свою вчерашнюю мочевую точку, которую он оставил прямо на морде волка...

Он не суетился, не изображал ни занятости, ни растерянности, потому что для него этот вопрос с волком был вопросом решенным. Решенным раз и — навсегда.

Покончив со своим ритуальным делом, он повертел мордой из стороны в сторону: «ловя ветер»; вытер ее культей и здоровой лапой, сев на свой хвост. Потом неторопливо подошел к костру и лег возле него, уронив тяжелую голову на вытянутые передние лапы. И стал, не мигая, глядеть на огонь.

Он знал, что сделал все что мог, и делать ему, на сей раз, больше нечего...

Я вскипятил на костре воду. И заварил покрепче чай.

И все это время Цезарь лежал неподвижно, уставясь в костер. Так неподвижно, как может лишь смертельно уставшее существо...

 

Егерь молча и угрюмо, морщась — видимо со вчерашнего у него болела голова — покрутил в руках кусок веревки, внимательно посмотрел на ровный срез и бросил обрезок в костер, от которого сразу потянуло противным запахом горящей пластмассы.

Это была прочная капроновая веревка. Но я же говорил, что нож у меня был очень острый...

Также молча егерь взял из моих рук кружку с чаем.

Я тоже молчал. Врать, что волк как-то сам перегрыз веревки (или это сделала волчица) и скрылся (такую версию придумал я вначале) не имело смысла — ведь все равно в нее никто бы не поверил. Все трое были опытными охотниками...

 

Мы молча попили чаю. И молча шли потом до самого поселка.

Собаки виновато семенили за спиной, опустив головы и не «мышкуя» по сторонам, будто чуяли в молчании угрозу. Один только Цезарь бежал впереди равнодушно-спокойный.

 

Больше егерь и его напарники никогда меня с собой в тайгу не брали.

Да я и не хотел.

Мне раза одного вполне хватило.