Зимняя быль

Зимняя быль

Было уже довольно поздно: десятый час в начале. А старик Матвей только возвращался домой из города. На автобусе он добрался до Ахтырки и, миновав село, шел теперь через заснеженное поле по узкой утоптанной чьими-то ногами тропке. Его родная деревня, Морозово, находилась в нескольких километрах от Ахтырки. Дороги туда никогда не было, и от тракта обычно добирались пешком. Оно бы и ничего, недалеко: сразу за полем речка, а как речку-то перейдешь, за березняком, вот так тебе прямо в глаза и Морозово. Но зимой, когда рано темнеет и все небо заволакивает тяжелыми, плотными тучами, так что ни луна, ни звезды не проглядывают и не видно собственную вытянутую руку, дорога кажется вдвое длиннее. Старик шел медленно, почти ощупью, вытаращившись в темноту и растопырив зачем-то руки в огромных меховых рукавицах, точно пытаясь что-то нащупать рядом с собой. Это был еще крепкий старик, высокий, с картинной седой бородой, густыми бровями, выдававшимися вперед как два козырька. Черты лица его были резкими, но красивыми: крупный хищный нос, скифские скулы, узкие темные глаза.

Он отлично знал дорогу, но темноты не любил, чувствовал себя неуютно и, признаться, побаивался волков. Он думал о том, что ему, старику, следовало бы сидеть о сю пору дома, у горячей печи, а не разгуливать в темноте по заснеженному полю, и о том, что дела, по которым он ездил в город, можно было бы отложить до весны. Он винил во всем жену, старуху Макариху, как звали ее в деревне (фамилия старика была Макаров), и уже предвкушал, как выговорит ей за то, что она услала его в город, хотя нужды ехать не было никакой.

А между тем поле кончилось. И Матвей, почувствовав уклон, скорее понял, чем увидел, что спускается к реке.

Здесь у реки одиноко растет корявая верба. И от вербы нужно пройти по берегу метров сто к мосту.

Старик еще замедлил шаг и, приминая на спуске снег, по нескольку раз топал каждой ногой, желая убедиться, что вполне устойчиво стоит на снежных ступенях. Но вот наконец и верба. Матвей остановился, огляделся вокруг и, не увидав ничего, кроме веток одинокого дерева, крякнул. Потом отломил кусочек ветки, пожевал его зачем-то, плюнул досадливо и стал хлопать себя по карманам, отыскивая папиросы. Покурив и прокашлявшись после, Матвей, повеселевший и приободрившийся, снова тронулся в путь. Но, не пройдя и двух шагов, остановился. «Зачем зимой нужен мост через реку?» — вдруг пришло ему в голову. И обрадовавшийся чему-то, Матвей усмехнулся. Не проще ли перейти реку по льду и дальше двигаться напрямик? Зачем отыскивать в темноте мост и тропку — только дорогу себе удлинять.

Не раздумывая долго, Матвей спустился на лед и направился к другому берегу. Лед был крепкий, надежный — зима стояла морозная. И старик смело шел вперед.

Было тихо. Матвей слышал только скрип снега под валенками да редкий брех собак из деревень. От мороза, он чувствовал, у него индевели брови, усы и борода, становясь жесткими и холодными, слипаясь и стягивая кожу. Время от времени Матвей двигал бровями и вытягивал вперед губы, силясь отделаться от неприятного ощущения.

Старику отрадно было думать, что скоро он будет дома. Войдя в дом, он сперва обобьет в сенях валенки, потом, раскрасневшийся, с белой бородой, пройдет в горницу. Старуха засуетится, станет ворчать и непременно скажет...

Но он не успел додумать, что же именно скажет старуха Макариха, потому что случилось что-то непонятное и страшное. Матвей вдруг почувствовал, что падает, куда-то проваливается, и в ту же секунду та кромешная тьма, что окружала его, стала еще темней и кромешней. Всем своим телом, каждой клеточкой старик вдруг ощутил острую боль, похожую на боль от ожога. Сначала он не мог понять, что с ним происходит, но, нахлебавшись изрядно воды, Матвей сообразил, что в темноте шагнул в прорубь и сейчас благополучно идет ко дну. Старик испугался. Страх и понимание того, что произошло, придали ему силы, и он принялся барахтаться в ледяной воде. Но валенки, огромные, отяжелевшие валенки, мешали ему двигаться и тянули вниз. Не думая, старик сбросил их, благо в воде это оказалось нетрудно, и с силой забил ногами. В следующее мгновение вода вытолкнула его наверх, и старик обнаженной головой — шапку он потерял — ударился о лед. Как это бывает с большинством несчастных, нашедших свою гибель подо льдом, он не мог видеть проруби, в которую упал, лед не пускал его наружу.

Тот страх, что испытал Матвей несколько секунд назад, сообразив, что угодил в прорубь, не шел ни в какое сравнение с тем животным ужасом, охватившим старика, лишь только он понял, в чем же его настоящая беда и что теперь его ждет. Выбраться из-подо льда оказалось не так-то просто. Матвею вдруг почему-то вспомнилось и показалось смешным, что он так торопился домой. И Матвей подосадовал на себя.

С удвоенной силой он заколотил ногами в воде и заметался, пытаясь нащупать над собой прорубь. Но безуспешно. Точно за то время, что барахтался старик в воде, она успела замерзнуть, и лед сомкнулся над его головой. Стариком стало овладевать отчаяние. Силы его истощались, задерживать дыхание дольше он не мог. Он чувствовал, что коченеет, словно и сам превращается в кусок льда. Старик вдруг явственно понял, что надежды на спасение у него нет. И вот тут-то Матвей, тот самый Матвей, что с ехидством посмеивался над попами и верующими старухами, Матвей, богохульник и кощунник, возопил к Богу.

— Господи! — взмолился выбивающийся из сил старик. — Господи! Если ты есть, Господи, спаси меня!

И странное дело! В следующий миг страх оставил Матвея. Старик успокоился и совершенно уверился, что теперь уже ему ничего не грозит.

— И тут точно сила какая за волоса меня подхватила, — рассказывал он впоследствии, — и прямехонько в прорубь-то и вытянула...

Старику удалось не только вынырнуть, но и выбраться без усилий на лед. Едва оказавшись на ногах, он, не помня себя, не разбирая дороги, без валенок, без шапки, в мокром, пропитанном водой, как губка, бушлате, бросился домой. Но несмотря на то, что он чуть было не расстался с жизнью, старик ликовал. Он не испытывал потрясения, напротив, какое-то неизъяснимое блаженство охватило его душу, точно он и не в ледяной воде барахтался, а принимал целебные ванны.

Старик пробыл в воде недолго — немногим больше минуты. Но сколько испытал и передумал он в эту минуту — хватило бы на несколько лет...

 

* * *

— Нет, ребята, — вторит теперь Матвей, — что вы там ни говорите, а Бог все-таки есть. А ежели б Его не было, то и меня б не было.

И с удовольствием, лукаво улыбаясь и щуря глаза, добавляет:

— А речка-то в том месте глубо-окая! Омуты там, сома мужики летом ловят...

 

Петровна

«Экая ведь непогодь... Экой чичер...» — думает девяностодвухлетняя Петровна, глядя, как за окном пьяный ветер задирает подолы и срывает шапки, как резвится в столбах света шальной снег и, падая на землю, тотчас тает. Согнувшись в три погибели и положив на колени темные, сухие руки, Петровна задремывает. Тяжелеют веки, а голова, начавшая было медленно клониться вниз, вдруг точно отрывается и камнем падает на грудь. Петровна вздрагивает, выпрямляется и, открыв глаза, смотрит вокруг себя с удивлением и испугом. Словно не понимая, как оказалась она в этой комнате, где кроме железной кровати, хромого стула да «солдатской» тумбочки свален весь хлам, какой уже не пригоден в доме, но расстаться с которым хозяевам жаль — отработавший свое холодильник, диван с драной плюшевой обивкой, груды старых журналов и какие-то многие числом коробки.

Оглядев свое пристанище, Петровна успокаивается и снова начинает задремывать. Но в какой-то момент просыпается от ощущения, что в комнате она не одна.

Перед Петровной стоит ее невестка, Валентина Михайловна, крупная дама с широкими черными бровями. Заметив, что Петровна пробудилась и виновато улыбается, Валентина Михайловна наклоняется к ней и в самое ухо кричит:

— Я пошла!

— Куды-и? — пугается Петровна.

— Ну, вот... «Куды»... К Васе в больницу.

— Куды-и? — уже с другой интонацией спрашивает Петровна.

— Ну-у-у... Закуды-икала!.. Вася, сынок твой, болеет. Уже неделю в больнице лежит.

— Ва-ася?

— Н-да...

— В больнице?

— В больнице, в больнице...

— Какая ж у него болесть? Алларгия?

— Тьфу... Какая еще «алларгия»? Сто раз ведь рассказывала...

И Валентина Михайловна, махнув на Петровну рукой, уходит. А Петровна остается одна. Она вздыхает, оправляет платок и снова поворачивается к окну...

Пять лет назад Петровна овдовела, и сын забрал ее из деревни в Москву. Однако уход за старухой он препоручил своей жене, Валентине Михайловне, считая, что дело это сугубо женское, и что негоже мужчине возиться с детьми и стариками. Валентина Михайловна, согласившись на роль сиделки, втайне вознегодовала, не понимая, за какие грехи ей вдруг выпало присматривать за глупой старухой, к которой ничего кроме раздражения и неприязни она никогда не питала. И хотя Валентина Михайловна предпочитала помалкивать, но неприязнь свою к свекрови едва ли смогла заглушить. И каждое слово Петровны отзывалось в ней всплесками желчи.

И потому разместили Петровну так, чтобы как можно реже попадалась она на глаза. Из трех комнат Петровне отвели самую маленькую. Соорудив наскоро обстановку, Петровну предоставили самой себе.

Впрочем, три раза в день ее зовут к столу. А по большим праздникам, как ярмарочного медведя из клетки, выводят из комнаты на показ гостям. Гости с таким любопытством рассматривают древнюю старуху, что, кажется, хотят заглянуть ей в зубы или по крайней мере пощупать. А Петровна, приходя в смущение от повышенного к своей особе внимания, улыбается беззубой улыбкой и шамкает:

— Дал бы Господь помереть... Чижало со мной... Зажилась, индо тошнехонько, а и помирать горькохонько...

Гости смеются, но вскоре интерес к Петровне угасает, и о ней забывают. А Петровна уходит в себя и, тугая на ухо, принимается громко вздыхать.

— Ма-ам! Хватит стонать! — кричит через стол Валентина Михайловна. — Слышишь? Перестань стонать!

Со снисходительными улыбками гости вновь обращаются к Петровне, а Валентина Михайловна не упускает случая пожалиться, как тяжело ей ухаживать за такой вздорной старухой. Петровна, скорее глазами, нежели ушами, понимает, что речь идет о ней, и поясняет:

— Чижало со мной...

Из-за болезни ног Петровна никуда не ходит. Целыми днями сидит она на кровати и смотрит в окно. А в окне проносятся с шумом машины, снуют люди, собаки. Бесконечной вереницей тянутся дома, серые, грязные, с клеточками окошек и уродливыми наростами застекленных балконов. «И зачем люди в Москву едут? — думает Петровна. — Нешто хорошо друг у дружки на головах жить?..»

И глядя из окошка на грязь, на ставшую осязаемой вонь, на суету, вспоминает Петровна деревню. Пахнет клевером, сеном и пылью. Горизонт обозначен зубчатой полоской леса. Внизу, под горкой в овраге, шелестит речушка. Ласковая, добрая речушка. Все шепчет что-то, камушками играет. А водица, что твоя слеза, чистая, прозрачная, прохладная. За деревней — расцвеченный огоньками цветов луг. Звенят, переливаются колокольцами жаворонки, висящие на невидимых нитях. Резвится, закидывает голову жеребенок. Ветер ласкает цветы. А сочные травы источают пьянящий дух.

И при одном только воспоминании о деревне неудержимо тянет Петровну поговорить, рассказать кому-нибудь о том, как заела ее в городе тоска, как одолела дума. Есть у Петровны дума. Тяжелая, мрачная. Грех большой на Петровне. Подписала она когда-то бумагу. Ходили по деревне активисты, собирали подписи, что не нужна, мол, в деревне церковь и что трудящиеся просят ее закрыть. Пришли и к Петровне. «Подписывай, — сказали, — ежели ты не супротив советской власти...» Испугалась Петровна и подписала. И вот уж много лет прошло, а нет Петровне покоя. Гложет ее тоска. Многое пережила Петровна, многое перевидала, но не ушел стыд за минутную слабость, за скудость души. Угасает память, события текущие мешаются с давно прошедшими, но стыд этот не оставляет Петровну, сидит гвоздем в сердце. И помнит яснее ясного Петровна свое отречение...

Поговорить бы с кем, и тоска отошла бы, отлегло бы от сердца. Но Петровну давно уже никто не слушает, никто ни о чем не спрашивает.

А в деревне ее уважали. Прислушивались, за советом ходили. Всю жизнь прожила Петровна в деревне. На земле, которую знала и любила. От нее кормилась, от нее уму-разуму училась. Знала, какая трава от какой болезни помогает, какая птица каким голосом поет. И что туман падает — к вёдру, а собака траву ест — к дождю. Но не нужны стали ее знания. И оттого, наверное, думает Петровна, говорить с ней неинтересно...

Выходит из подъезда Валентина Михайловна в байковой кепочке с наушниками и в кожаной куртке с капюшоном, похожим на ковш. «Валя-то картуз надела... Васин нешто?..» — думает Петровна, провожая ее взглядом. А когда Валентина Михайловна скрывается из виду, Петровна еще недолго смотрит ей вслед, а после начинает укладываться спать. Поначалу она ворочается и стонет, и кажется, что стонам этим не будет конца. Но вот, наконец, Петровна стихает. И видит она во сне зеркальный пруд, спрятавшийся в ивняке. Солнце отражается в воде, в серебристых ивовых листочках и в банке с червями. На мостках смуглые, с выгоревшими волосами ребятишки удят рыбу. За ними с берега наблюдает черный пес, подергивающий ушами от мух. Возвращается муж с покоса. Красивый, загарливый, сильный. Завидев его, Васятка маленький навстречу бежит, смеется-заливается...

Внезапно бьет по глазам вспышка света.

— Спишь? — спрашивает вернувшаяся Валентина Михайловна, по-хозяйски вторгаясь в комнату свекрови и щелкая выключателем.

Петровна просыпается и, не понимая спросонок, что происходит, щурит на свет глаза и закрывается рукой.

— Что... что... — беспокойно повторяет она.

— Спишь, спрашиваю? Времени-то восемь, а ты в постели... Ну, спи, спи...

Валентина Михайловна гасит свет и выходит.

А Петровна долго еще кряхтит и вздыхает, прежде чем снова задремать. Но вот чудится ей снег с тенетой заячьих следов. Яркий зимний денек. Занесенный снегом деревенский погост. Беленькая, тоненькая, как девушка-невеста, церковка. И рассевшись на покосившихся крестах, кричат черные галки. Укором для людей стоит церковь, точно спрашивает: «Что же вы со мной сделали, за что надругались?..» И так тоскливо, так бесприютно делается Петровне, что просыпается она и, выпростав из-под одеяла руку, тянется к ночнику. Костлявая, сморщенная, с распущенной седой косой, в открытой белой рубахе, едва освещенная тусклой лампой, походит Петровна на сказочную Ягу. Открыв наобум молитвослов, читает она вслух: «О, горе мне грешному! Паче всех человек окаянен есмь, покаяния несть во мне: даждь ми, Господи, слезы, да плачуся дел моих горько...» Слова молитвы падают на благодатную почву, и Петровна совсем уж было собирается поплакать, как вдруг слышит над собой голос:

— Ты чего блажишь, мам?

Петровна вздрагивает. Перед ней стоит Валентина Михайловна, растрепанная, в дезабилье.

— Я молюсь, — поясняет Петровна.

— Чего ж ты на весь дом-то молишься? Времени-то за полночь... От этого воя весь дом, наверное, проснулся... Ладно... Завтра домолишься...

И Валентина Михайловна забирает у Петровны молитвослов, гасит свет и уходит. А Петровна, прижав правую руку к сердцу, какое-то время неподвижно лежит в темноте. «Нешто Господь меня забыл? — шепчет она. — Отчего не заберет?..» И тут же, спохватываясь: «Царица Небесная, Матушка, прости Ты меня за ради Бога, прости грешную...»

Со стены смотрит с жалостью на Петровну Троеручица. И, поблескивая латунным окладом в свете уличных фонарей, молчит.