Учитесь говорить по-лужицки

Славянское братство Просмотров: 1992

Из книги «Славянские святцы»

Старина Запорожская

Они были современниками, а большинство современников живет и умирает, так никогда и не встретившись друг с другом. И что ж тут странного, что мы покидаем землю, узнав в итоге по именам и в лицо лишь малую горстку своих современников? Так ведь и во все века было.

Так могло быть и с этими двумя. К тому же они и родились далековато друг от друга: один в России, другой — на территории Германии. Великие пространства, разделяющие людей, и государственные границы, бороздящие эти пространства, — тоже, как замечено, вещи, не очень-то помогающие людям быстрее и легче познакомиться. Так же, как и принадлежность к разным вероисповеданиям; одного крестили по православному обряду, другой вырос в протестантской среде. Ну, естественно, и буквы их родной речи выглядели по-разному.

И все-таки, все-таки... Если приглядеться, то их знакомство, а затем и многолетняя дружба вовсе не выглядели случайностью, опечаткой судьбы. Скорей, тут другое придется сказать: они обязательно должны были услышать друг о друге, их дороги не могли не пересечься.

Один родился в год Бородинского сражения и пожара Москвы. Другой — три года спустя после Лейпцигской битвы, чью канонаду могли слышать его родители. Оба были чадами Европы, освобожденной от наполеоновских армад. И это — первое из условий, которые способствовали их встрече. Случись с Европой иное, и возможностей для знакомства у них сильно бы поубавилось.

Старшего, русского, звали Измаил Срезневский. Несколько поколений его предков по отцовской линии священствовали в рязанском селе Срезневе на Оке и сами прозывались Срезневы, а вот отец, когда закончил училище в Рязани, стал подписывать свою фамилию на новый лад: Срезневский. Успешно закончив затем и Московский университет, Иван Евсеевич получил приглашение преподавать в Ярославском училище. В Ярославле и родился его первенец Измаил.

Это было в июне 1812-го, а в августе семья уже в Харькове оказалась, куда молодого преподавателя пригласили заведовать университетской кафедрой. И переезд этот — тоже очень важное для нашего сюжета обстоятельство. Мальчик, подрастая, слышал два языка: в семье — русский, на улице, среди простолюдинов — украинскую речь, малороссийские песни. Нужно было ушко навострять и — за много лет до знакомства со сравнительным языкознанием — самому сравнивать и задумываться, любопытствовать и недоумевать перед очередными сходствами и различиями. Право же, если эти «хохлы» говорят на чужом языке, то почему в их речи так много слов вполне понятных или же быстро и легко узнаваемых, как будто затеяна между людьми веселая и лукавая игра, в которой собеседника нужно немного запутывать, чтобы расшевелить в нем сообразительность и понятливость. Усатый дядько скажет тебе, к примеру, на базаре: «кинь». А ты возьми и прикинь, и как раз получится «конь». Он ухмыльнется: «мисяць...» А ты ему сразу: «да это же месяц!» И на украинское «лито» тут же отзовешься: «лето»! И «ничь» сразу узнает сестру в слове «ночь», а «витер» братается с «ветром». И «нэбо» — это «небо», а «зэмля» — «земля». Как будто эхо резво прыгает от края до края земли, чуть перевирая на лету звуки, чтобы всем живущим не было скучно.

Благодарение тому детскому любопытству! Дальше — больше, украинская речь оплела его, как буйный хмель оплетает подрастающее крепкое деревцо, и, на университетской скамье сидючи, он уже ерзал нетерпеливо: хотелось бродить от села к селу, разыскивая престарелых слепцов-бандуристов.

Такая уж была пора в Европе — вдруг в разных землях объявились эти странные, восторженные молодые люди, любители взбивать сапогами пыль на дорогах. А то и, разувшись, перекинув сапоги через плечо, ходили по деревням, присматривались к обычаям, прислушивались к сказкам, пословицам, старинным мелодиям. Измаил Срезневский, точно, оказался из той породы романтически настроенных юношей. Им постыдно казалось жить заботами одной лишь сиюминутности. Этих запорожцев духа пленяла старина, их воображение будоражили еще различимые отголоски исторических действ, которые век или два назад в громах и гулах, в прахе и пороховом чаду свершались посреди этих степей, заметно теперь полинявших.

И потом ему мало уже было знать, что есть на свете русский и украинский и другие родственные языки и наречия. Теперь хотелось иного, более основательного знания: что за тайна у этого их родства? И почему, будучи родственными, они все же считаются самостоятельными? И были ли они когда-то еще ближе друг к другу? Были ли единым языком? И если да, то когда? И почему разбрелись от общего очага на расстояние, при котором еще можно узнавать друг в друге родичей? И не захотят ли разбрестись еще дальше? Или пожелают вернуться к тому оставленному общему очагу?.. Он бы мог целыми днями записывать в тетрадки одни только вопросы. Но чтобы на них пробовать отвечать, нужно ведь очень хорошо знать нынешнее состояние языков-родичей. Только от этого знания отталкиваясь, можно надеяться постичь историческое движение славянских речений и стоящих за ними племен и народов. Познать все славянство! Это ли не достойная цель для молодого пылкого ума.

Первые собственноручно записанные от бандуристов народные думы он отдает в «Украинский альманах». И тут же принимается за подготовку к изданию другой книжки, которую назовет «Словацкие песни». Откуда эти песни мог он услышать в Харькове? Была бы охота, отчего не услышать, если словацкие купцы то и дело навещают столицу Слобожанщины, часто гостят в других городах юга, и на любой почти сельской ярмарке можно их увидеть, разговорить, попросить спеть что-нибудь из самого любимого. А годом позже он еще одну книжку издаст — снова с украинскими историческими песнями — «Запорожскую старину», предупреждая читателей, что это лишь первый выпуск первой части, а вообще-то издание задумано в четырех частях.

Слава «Запорожской старины» быстро распространилась за пределы Харькова. Книжка попала в личную библиотеку Пушкина. А Гоголь, прочтя два первых выпуска, написал Срезневскому: «...где вы выкопали столько сокровищ? Все думы, и особенно повести бандуристов, ослепительно хороши».

Пройдет два десятилетия, и сам Срезневский скажет о «Запорожской старине» более строго: «Как первый опыт в своем роде и опыт юноши, едва учившегося оценять дотоле еще не подвергавшиеся оценке произведения народной эпопеи русской, мое издание годно было только на время».

Еще выходили в Харькове очередные выпуски «Запорожской старины» (последний — в 1838 году). Но их молодой издатель хотя и продолжал в свободные от службы недели странствовать по украинским селам, разыскивая последних свидетелей запорожской славы, а все же исподволь готовился к иным, еще более волнующим хождениям. Достигла Харькова весть, что в здешнем университете (а также в Петербургском, Московском и Казанском) откроют скоро кафедры по изучению истории и литературы славянских народов. В Москве на новую кафедру прочат Осипа Бодянского, первого во всей России «магистра славяноведения», а здесь, в Харькове, выбор пал на него. И радостно, и страшно, и стыдно, наконец! Тут ведь нужен человек, владеющий свободно сразу несколькими славянскими языками. Несколькими и свободно! А он? Он пока что лишь выскочка и самозванец. Благо еще есть спасительная отсрочка. Сразу ему кафедру никто и не поручит. Для начала дают возможность тщательно подготовиться. Возможность эта неслыханна — целых четыре года путешествия по славянским странам, причем по «наименее исследованным странам». Есть от чего голове закружиться! Правительство, он знает, не очень-то торовато на заграничные командировки для молодых ученых. Случай редчайший! И как же нужно тут постараться, чтобы не оплошать и чтобы исполнить отроческую мечту о постижении всего славянства.

Он и в этом уповании оставался чадом своей эпохи, душою самонадеянной, еще не усмиренной буднями нескончаемого научного дознания. И он ли один таков? Его коллега, Осип Бодянский, едва прибыв в Прагу, сгоряча написал в Москву Михаилу Погодину: «Я не ворочусь к Вам без того, чтобы не говорить на всех нынешних Славянских языках...»

Блаженные в своем неведении пионеры новой науки! Они не догадывались пока, что это не так-то просто — заговорить вдруг на всех славянских языках. Что для этого мало натиска, образцовой усидчивости, великих лингвистических дарований, самой суровой аскезы, о которой сообщал тот же Бодянский своему московскому наставнику: «Вы знаете, что я пью только чай, квас и воду: квасу здесь нет и даже никто не ведает, что это такое; от чаю я отказался, и остался при одной воде, чтобы как-нибудь сберечь лишнюю копейку на черный день».

Они не догадывались пока, что свод славянских языков слишком разнообразен, слишком богат в красотах своих сходств и различий, чтобы кто-нибудь, даже гений, даже свой гений вдруг заговорил, подобно апостолам, на всех этих языках.

Усмиряющее понимание придет позже. Придет благоговейное смирение перед величавостью горы, которую хотелось повернуть, но вместо этого, как оказалось, только-только приблизились к ее подошве.

 

Сгорелец

Маленький саксонский городок назывался Герлиц, а Измаил Срезневский уже по своим штудиям в Берлине (оттуда начал) знал, что в этих германских краях, между Эльбой и Одером, и в Саксонии, и в Пруссии, какое почти название ни тронь — городское ли, деревенское ли, речное, — из-под немецкого имени проглянет исконное — славянское. Дрезден, к примеру, не что иное, как Дреждяны, то есть деревянный. А Лейпциг когда-то звался Липск (тоже «древесное» имя, прямой тезка русскому Липецку). А та же Эльба была искони Лабой,как ее, кстати, до сих пор и зовут у чехов. Поляки по сей день реку Одер именуют по-своему, по-старому, в женском роде: Одра.

Все пространство между Лабой — с ее притоком Салой — и Одрой тысячу лет назад, как знал он теперь, заселяли полабские (они же балтийские)славяне, и нынешняя Шпрее, к примеру, звалась у них Спрева, Спревья;и Росток — тоже от тех времен оставшееся название, родное Ростову, и так в десятках, даже сотнях случаев, о чем свидетельствуют и германские географы, да и сами в первую очередь эти названия. Тот же Герлиц взять. И его первое имя — славянское — Сгорелец. Видимо, давным-давно случился тут великий пожар. Но сегодня городок выглядит ухоженным, благополучным, чистеньким и уютным, и кажется, ничего нет в его физиономии славянского, как тщательно ни присматривайся к архитектурным подробностям крыш, арок, городских башен и шпилей. Обычный западный городок, в котором путешественник мог бы найти и что-то от берлинских закоулков, и от пражских малых площадей или от иных уголков Вены, а то и Рима, а то и Парижа. Кажется, любой западный городок имеет несчетное число близнецов, и, может быть, по ночам неутомимый доктор Фаустус переставляет их скуки ради с места на место — если не целые городки, то целые кварталы, — и наутро никто не догадывается о подмене.

Но такой библиотеки, как в Сгорельце, предупредили Срезневского чешские его друзья, больше нет нигде. С улицы он прошел под аркой во внутренний дворик, являвший собой крошечную чистенькую копию площади, оставленной за спиной, и поднялся по лестнице на второй этаж. Паркетины чуть поскрипывали под ногами, пока шел к двери библиотечной залы. Он поработал уже в библиотеках Берлина, Праги и Вроцлава, и эта не могла поразить его количеством книг. Разве что порадовала глаза изобретательной, даже веселой какой-то планировкой интерьера: зала, стены которой казались сложенными не из кирпичей, а из книг, была к тому же расчленена очень красивыми арками-стеллажами, тоже со сплошной книжной кладкой. Тома, томики и томищи в переплетах из охристой кожи с золотым тиснением, будто недавно привезенные из переплетной мастерской.

Ему принесли несколько больших географических атласов. Самый тяжелый из них был громаден, как кожаный щит древнего воина, может быть времен Карла Великого, при котором, как он знал, и начиналось вытеснение из здешних краев их коренного населения — полабских славян.

Наконец-то после изнурительных, хотя и крайне необходимых ему, занятий санскритом и сравнительным языкознанием у берлинского профессора Франца Боппа, после стремительных успехов, которых он достиг в Праге под руководством Павла Шафарика в освоении чешского языка, он приблизился, может быть, к главной цели своей командировки.

Его ведь посылали для знакомства с наименее исследованными славянскими странами. Теперь на одном из листов атласа предстояло ему различить смутный, неопределенный облик самой загадочной и непонятной из таких стран. У нее нет ни имени, ни своих границ, ни собственной столицы, ни правительства, ни государственного флага, ни даже своих названий городов и сел. И все же она умещается где-то здесь, в пределах королевства Саксонии, эта страна-невидимка, и не раз уже нежданно-негаданно заявляла о своем существовании.

Как, например, сто с лишним лет назад, когда в Саксонии оказался проездом русский Царь Петр и ему среди прочих приветствий было поднесено и это, текст которого Измаил Срезневский хотел сейчас для себя переписать. Текст был на двух языках — на торжественной латыни и на языке, напоминающем временами то польскую, то чешскую речь. А то и русскую.

«Витай к нам, витай к нам, — навострял слух заинтригованный читатель, переводя для себя в уме латинские буквы на русское письмо, — Ваша Царска а Кейжорска Маестость а Красность. Вашего высокого пшихода весела а зрадуя со Европиске земье, восебнье Немски Край теж наша Саска...» Далее автор приветствия пересказывал вкратце древнюю легенду про трех братьев — Чеха, Леха и Руса, считавшихся праотцами трех славянских народов; свою же землю, окруженную Саской, то есть Саксонией, называл он Сербией, а язык свой Сербской речью. В конце он просил русского царя принять от него, недостойного, в дар книги Священного писания, переведенные им на родной язык для пользы своего народа.

Этот человек был некто Михаил Френцель. Впрочем, сказать о Френцеле «некто» извинительно было разве лишь для приезжего малосведущего Срезневского; по мнению же завсегдатаев сгорелецкой библиотеки, Френцель — имя для здешних славян столь же великое, как для немцев Лютер. Сельский этот пастор, сподобившийся приветствовать государя Московии, в XVII веке первым перевел для духовных нужд своего народа Новый Завет. Френцель называл соплеменников сербами, и в этом самоназвании тоже была какая-то загадочность. Интересно, имели ли когда-нибудь в древности сербы, жившие под властью саксонского короля, близкое родство с балканскими сербами?

У Срезневского не было сейчас времени, чтобы углубляться в этот специальный вопрос, но на всякий случай он пометил для себя, что славяне, живущие в Саксонии, именуют себя еще и лужичанами, лужицкими сербами, горними и дольними лужичанами,а немцы зовут их исстари вендами, венедами, винидами, подражая, должно быть, античным римским историкам, которые вендами называли всех славян вообще.

Возбужденный читатель то шелестел громадными страницами атласов, то зарывался в энциклопедии, в словари, то записывал торопливым почерком новые фамилии, имена, даты, названия городов и рек... Он попросил еще одну книгу, изданную здесь же, в Сгорельце, восемьдесят с лишним лет назад. И, кажется, только теперь что-то стало для него проясняться.

Почему могучие племена полабских славян исчезли с лица земли, но доныне жив «народец в полтораста тысяч селян» — малая горстка лужицких сербов? Древние хроники германских миссионеров говорят о жестоком сопротивлении, которое упрямые язычники-славяне оказали им, проповедникам новой религии. Но молчат они о том, что жестокость была взаимной, противоборство беспощадным, а силы слишком неравны. Разобщенные племена не могли бесконечно сопротивляться дисциплинированной организации. Те же, кто и согласен был отречься от своего язычества, не желали принимать богослужение на чужом, непонятном языке. Будто своей погибелью хотели напоследок доказать: религию милосердия и любви нельзя утверждать огнем и мечом, скрежетом непонятной латыни. Умрем, но не примем.

Но при всем том, размышлял Срезневский, у сербов-лужичан в древности не заметно сильного отпора христианству, каким-то образом они сумели укротить в себе дух язычества. Это можно объяснить лишь тем, что христианство проникло к ним совершенно другим путем, чем к прибалтийским славянам, и прокладывало себе дорогу не насилием, а любовью, не мечом, но проповедью на живом народном языке. На своем языке. И не через западного чужеземца, а через соплеменника. Через славянина!

Предощущение близкой отгадки требовало от него действия, движения. Он вдруг прерывал свои библиотечные уроки и из тесноты сгорелецких улочек уходил резвым шагом, почти убегал в поля. Его тянуло к этим холмам, напоминающим древние курганы, к этим поросшим лесом и стоящим отдельно друг от друга горам. Ну-ка, которая из них прозывается Яворник? Только что он вычитал потрясающее свидетельство, древнюю легенду о том, что сюда, на яворницкую гору приходил некогда сам создатель славянской азбуки Кирилл, один или с братом своим Мефодием. И что на горе в память о том событии до сих пор стоит каменный крест. И что к тому кресту еще в недавние времена, на день памяти чешского короля Вячеслава, внука первокнязей чешских Боривоя и Людмилы, крещенных самим архиепископом Мефодием, ежегодно сходилось великое множество народу, и местного, и пришлого, в том числе из Чехии, и обычай этот древний соблюдался веками.

Он сопоставлял даты — все сходилось! Как раз в ту пору, когда Кирилл и Мефодий прибыли со своей просветительской миссией в Моравию, земля лужичан входила в состав Великоморавского княжества, славянской державы, что простиралась от Карпат до Лабы.

Да, солунские братья вполне могли навещать лужицкий предел. И для изучения здешнего наречия, и для проповедования новой веры. С учетом такой возможности легче объяснить, почему в современном языке лужицких сербов живы такие грамматические формы, которые исчезли у других славян, но известны по первым памятникам славянской письменности. Когда пала под натиском венгров и немцев Великая Моравия, лужичане оказались поневоле периферией славянского мира, островком в чужом море. Сопротивляясь иноязычному влиянию, они законсервировали в своей устной речи старые эти грамматические формы, а затем, уже в XVI–XVII веках, перенесли их во вновь созданное письмо.

Вот какой потрясающе интересный язык ему предстоит теперь изучать! Пусть кому-то это занятие и покажется смешным, донкихотским: что, мол, за блажь такая — корпеть над языком, на котором упражняется вымирающий народец в сто пятьдесят тысяч душ! И не врут ли еще энциклопедии? Может, их не сто пятьдесят, а сто или всего-навсего пятьдесят тысяч осталось... Но пусть себе ухмыляются господа галломаны, англоманы, германофилы, италолюбы, пусть хихикают над его непрактичностью. Он будет учиться говорить по-лужицки. Хотя бы в благодарность лужичанам за то, что они остались, уцелели, вынесли многовековой натиск и хотят жить дальше. Даже если ему докажут, что через десять лет, по всем прогнозам и подсчетам, на свете не сыскать будет уже ни одного лужичанина, все равно он станет учить этот язык. И прогнозы не подтвердятся. Потому хотя бы, что «лужичанин» Измаил Срезневский в них не учтен!

 

Вечные слова

В таком вот состоянии духа и встретился он с Яном Арноштом Смоляром. Здесь же, в Сгорельце, познакомились, в одну библиотеку вместе ходили. В первые дни, краснея от неловкости, два славянина изъяснялись по-немецки. До чего дошло — не могут обойтись без языка-посредника! И как же веселились потом, обнаружив, что немецкий вовсе и не надобен. А зачем?! Ведь «слово» по-лужицки звучит почти так же — «свово», а «земля» — «земья», а «небо» — «ньебьо», а «хлеб» — «хлиб», а «дорога» — «дрога», а «песня» — «писень», «писничка». А «село» — «весь», как и у нас в старину было: «грады и веси».

И в дорогу по лужицким весям они отправились вместе.

Великие, вечные слова, вы у славянского мира — одни и те же! Пусть это и не его открытие, пусть он уже слышал об этом на лекциях по санскриту, но разве теория сравнится с непосредственным переживанием, когда на каждом шагу в чуть непривычной звуковой оболочке открываются тебе родные смыслы. И как не влюбиться в неведомый тебе доселе народ, который долгие века, сопротивляясь чужой воле, сберегал свой язык. Свой — и твой тоже. Потому что «человек» — по-лужицки «чвовьек», а «мать» — «мачь», а «солнце» — «свонцо»... И когда скажут тебе «добра раньо», то разве тут надобен перевод? И когда услышишь девушку, поющую «Вьечор е близко, а своньчко е низко...», то разве не вспомнится сразу песня украинских сел: «Вэчер блызэнько, сонцэ нызэнько, выйды до мэнэ, мое сэрдэнько»?..

И до того ему хорошо, что даже чуть стыдно становится за эту свою переполненность счастьем. Ну почему великие не имели такой возможности свободно бродить и ездить, «дивясь божественным природы красотам», какая дана ему? Почему такой свободы не дано было вкусить Пушкину?.. Какие еще дары жизни сравнятся с возможностью приехать на чужбину и вдруг ощутить себя в кругу близких?.. Слушать и записывать новые песни, поговорки, просто слова, щуриться от встречного ветерка и теплого еще сентябрьского солнца, зарисовывать свадебные наряды невест, ступать по зеленым крутизнам городищ, грезя об общей славянской прародине, разговаривать со встречным крестьянином и на его непременное: «Витайте к нам!» — отвечать: «Помгай Бог!», заносить в записную тетрадку характерные здешние имена и фамилии, ночевать на сеновалах, сидеть в сельских корчмах за кружкой пива, пробовать еще теплые пироги «тыканец» и «мазанец», снова листать тетрадку, занося в нее примеры лужицкого двойственного числа — «дуала»... И однажды увидеть вдали над полями волнующие очертания городка с башнями, шпилями ратуши и городского собора... Это Бауцен, а по-сербски Будишин.

«В Будишине, — писал Срезневский домой матери, — мы остановились у Молодого месяца». Все тут радовало — и романтическое название гостиницы, и игрушечная малость городка — до ратуши и главной площади две минуты ходьбы, а до берега Спревы — пять. И весело было оттого, что на противоположном берегу реки нет уже никаких городских строений и до самого горизонта простираются пестреющие в мягком мареве поля. И самая большая радость: они с попутчиком, кажется, успели крепко подружиться. Об этом он тоже пишет матери: «Мы со Смоляром живем как братья».

Тот был на четыре года младше Срезневского, родился в деревне, а учиться приехал в Будишин, окончил здешнюю гимназию. Тогда-то, гимназистиком, как и многие его товарищи, пристрастился собирать народные песни. Но если другие, повзрослев, отстали от этого подросткового занятия-забавы, то он не только не остыл — забава выросла в ежедневную заботу, он не мог ничем иным жить. Когда кто-то говорил ему про недавно услышанную совершенно неизвестную песню, он листал одну из своих тетрадей и показывал на текст и ноты: почему неизвестная? У него было теперь такое выдающееся собрание народных песен, что всерьез надо было думать о капитальном их издании, с обстоятельными комментариями, с нотными записями, с параллельными текстами на немецком, чтобы книга стала достоянием и германских филологов, интересующихся славянским фольклором. Одно мешало Смоляру приступить к такому изданию немедленно — неразработанность сербского правописания. Тут пока всяк издатель дудит в свою дуду. Оттого одни и те же звуки или сочетания звуков в разных книгах воспроизводятся то так, то сяк. Нужно выработать правописание, которое своими преимуществами заслужило бы всеобщий авторитет, стало законодательным.

Срезневский вызвался помочь другу. Об этой помощи Смоляр скажет позже: «...под его руководством составили мы... нашу первую — аналогичную с чешского и хорватского — азбуку». Было и Срезневскому за что благодарить Смоляра: «...он помог мне усвоить хоть в некоторой степени язык лужицкий; он был мне и товарищ во многих прогулках моих по Лужицам, и помогал мне изучать обычаи Лужицкие, собирать народные выражения, пословицы, песни и пр.».

«Наша сербская речь так полюбилась ему, — со своей стороны свидетельствовал Смоляр, — он выделяет ее среди других славянских языков за то, что она сберегла в себе столь много от времен давнишних».

Да, эта речь полюбилась гостю. Но она же его и озадачила сразу, и озадачивала чем дальше, тем чаще. Оказывается, единого лужицкого языка, которым он надеялся быстро овладеть, просто-напросто не существует. Оказывается, у столь малочисленных лужичан не один, а два языка или, по крайней мере, два наречия одного языка — верхнелужицкое и нижнелужицкое. Более того, уже наблюдения первых недель, беседы со Смоляром и его друзьями настраивают на то, чтобы выделить еще и среднелужицкое, пограничное с двумя первыми наречие, а в языке верхнелужицком различить четыре местных говора, четыре языковых оттенка. Может, этот последний вывод еще нуждается в проверке. Что же касается различий между верхнелужицким и нижнелужицким наречиями, то они бесспорны и явны, особенно в произношении. «Различия в употреблении звуков, — записывает он, удивленный этим открытием, — доходят до того, что говорящий одним наречием не понимает говорящего другим». Столь неожиданную языковую обстановку можно объяснить лишь тем, что лужичане, и «горние», и «дольние», живут в основном по деревням, редко куда выезжая, почти не сообщаясь друг с другом, а тем более с горожанами, среди которых уже сильно распространен немецкий язык. Попадаются деревни, в которых никто еще не знает немецкой речи. Итак, связь языка с землей, с крестьянским трудом оказывается спасительной для языковой культуры, и язык даже маленького народа способен играть множеством оттенков и переливов, разнообразиться местными говорами, отдельными для каждой веси словами и словечками, как цветущий луг разнообразен пестротою трав-медоносов. Да, язык должен, как злаки и деревья, уходить корнями в почву, в культурную землю, он засыхает на каменных мостовых городов. Только из земли вырастая, он дает плоды сторицей.

И вот получалось, что крохотная лужицкая землица, на удивление богатая словесным цветением, наречиями и их оттенками, — это как бы малое зеркальце, в котором отражено языковое многоцветье всех-всех славянских земель и народов.

Помногу ходили они каждый день — по тридцать, а то и тридцать пять верст, — и, кажется, ни одна верхнелужицкая деревушка, примечательная своими песнями, не была ими обойдена. Однажды Срезневский написал матери: «Сегодня я уже не говорил почти ни слова по-немецки; в Лужицах хочу говорить не иначе как по-сербски».

Как-то Смоляр предложил ему отправиться в село Ваз — там живут его родители, там же в местной церкви пастырствует славный лужичанин Андрей Зейлер, самый даровитый из нынешних поэтов, написавший лет пятнадцать назад стихотворение «Прекрасная Лужица», которое стало, как и многие его другие стихи, народной песней, можно сказать, гимном всего сербства. К тому же Зейлер — автор грамматики верхнелужицкого языка, изданной в Будишине (мог ли знать тогда Срезневский, что экземпляр Зейлеровой грамматики имелся в библиотеке покойного Пушкина?).

Трогательный прием оказали ему в Вазе старики Смоляры. Они жили в школьном домике, рядом со зданием кирхи. Когда путешественники приблизились к дому, навстречу «вышел лысенький старичок в тулупе и колпачке — отец Смоляра... вышла веселенькая полустарушка в крестьянском платье — мать Смоляра».

— Витай, сынку! Витай, братчику! Витайте, кнеже! — приветствовали они молодых людей, и Срезневский — какой уже раз в Лужицах! — был снова растроган и смущен, услышав, что его величают «князем». Впрочем, это обращение было тут таким же распространенным, как в России «господин» либо «сударь», а если задуматься, так и наше привычнейшее «сударь» — не что иное, как «государь».

Он не раз порывался побывать на настоящей лужицкой свадьбе, чтобы хорошенько разглядеть подробности обряда, и вот вечером хозяева приготовили для него сюрприз. Ничего не подозревая, он сидел после ужина в комнатке на чердаке, возился со своими записями. Снизу позвали. «Вхожу в комнату — и вижу: стол накрыт скатертью, на столе 2 свечки, ром, 2 рюмки, белый хлеб, а за столом прехорошенькая девушка в свадебном костюме. Это была племянница хозяйки, одевшаяся нарочно, чтобы показать мне костюм. И мы с ней повторили часть свадебных обрядов: я играл роль жениха, а она — дружки невестиной. Смеху было довольно...»

На следующий день отправились в гости к Андрею Зейлеру. Поэт-пастор встретил их радушно, без всякой чопорности. Как-то само собой вышло, что хозяин со Смолярами затеяли петь песни, и пели без счету. А гость не успевал дивиться: до чего же иные из песен протяжностью своей, мелодическими ходами похожи на русские!

— Все село только и судачит о вас, — смеялся Зейлер. — Вишь ты! какой-то русский приехал к нам, да и хочет не токмо по-сербски говорить выучиться, а еще и все до ниточки записать, что и как у нас ведется... Глядишь, года через два о вас тут составится целая сказка.

В те дни удалось побывать путешественнику и на сельской ярмарке. Тот, кто уверен, что ярмарка вращается вокруг кошелька, туго набитого серебром, не понимает в ней ничего. Ярмарка, на что бы ни отвлекалась, а все ж таки вращается всегда вокруг того пятачка, где объявились народные музыканты. Играют обычно втроем: обязательный волынщик со своей «мехавой», которую в просторечье за прямое ее сходство и по внешности, и по звучанию с домашним животным лужичане без обиняков именуют «козлом»; рядом с волынщиком надувает пылающие щеки и косит глаза на отверстия своей деревянной «таракавы» флейтист; но оба, под стать младшим ученикам, прислушиваются к тому, который выводит прихотливую мелодию на самодельной трехструнной скрипочке «гусле». Его инструмент и поскрипывает, и подвизгивает, и временами гнусавит, «таракава» сочно всхлипывает, громко захлебывается, «козел» недовольно упирается, стиснутый локтем волынщика, то взмыкивает, то взблеивает; в здоровенных, коричневых от загара, ручищах базарных виртуозов инструментики вот-вот сломаются либо погнутся, в нескладной их игре ошибка погоняет ошибкой, но, как ни странно, на вид сердитые, неприступные, будто крепко обиженные на кого-то, эти трое все же управляются на славу и кидают в толпу такие дразнящие пригоршни и охапки веселья, что и у беременной бабы в животе затомившийся по божьему свету лужичанчик начинает пристукивать пяточками.

Да и вся ярмарка в щедром и пестром своем развороте более всего напоминает, пожалуй, какое-то недавно разродившееся существо; и чего только оно не нарожало: целые семейства корчаг, крынок, горшков, с глазурью и без глазури, длинные глиняные бутыли и бутылочки с обжигающим глотку паленцом; десятипудовые бочки с молодым янтарным пивом, окорока и корейки, с которых еще капает в седую пыль сало; сковороды с дразняще пахнущей жареной свининой, дымящиеся котлы с вареными колбасами, мясными и кровяными, с ливерами и зельцами и прочей немецкой блажью; а пирогов-то, пирогов! самые большие из них не умещаются на обширных крестьянских столах; а жареные и печеные струги — форели! а круглые под коричневой зыбкой корочкой карпы! а всякая сырая и вареная овощь, квашеная и печеная к ней в придачу, особенно же эти ядреные морковины, про которые лужичане шутят, что пока сербство не ленится есть морковку, Бог его не даст никому в обиду...

 

«Смоляр весь принадлежит народу...»

Потом они ушли на север и оказались в Нижней Лужице, или, как тут о себе говорили, на Болоте, потому что земли точно были низменные, со множеством болот, каналов и просто широких канав, по которым крестьяне ездят на лодках с шестами, как по улицам... Гм, не эти ли венеды основали когда-то и Венецию?

Где-то среди здешних болот им нужно было разыскать остатки Грода; в нем, по преданию, жил последний Вендский король, загнанный германскими феодалами и миссионерами в эти дебри. Грод они разыскали. Его земляные валы образовывали круг — громадную зеленую букву «О». Она лежала как образ удивления, образ молчания. И путешественники, мечтавшие познать все прошлое славянства, испытывали теперь невольное смущение перед красноречивой немотой рукотворного круга...

Зарядили холодные дожди, студенистые туманы зыбились над болотными кочками и топями, погода менялась нешуточно, и осень, для которой лужичане пожалели отдельного слова и зовут ее, небрежно прислонив к зиме, «назима», — владычествовала на хмуром Болоте.

Как ни мала показалась в свое время Срезневскому лужицкая землица на страницах атласов, а шести недель, проведенных в ней, хватило ему только для самого внешнего, томящего неполнотой знакомства. Оттого-то в последнем письме, посланном отсюда матери в Харьков, он не выдерживает своего обычного невозмутимого тона: «...хотелось бы прожить во всякой прекрасной земле по целой жизни, но кучер ждет, бич хлопает, и прощай, может быть, навсегда, прекрасная земля, виденная — недовиденная...»

За четыре года своего путешествия Измаил Иванович Срезневский познакомился с крупнейшими деятелями Славянского возрождения, в том числе с «чешскими будителями» Павлом Йозефом Шафариком, Вацлавом Ганкой, с вроцлавским профессором филологии Пуркине, с выдающимся сербским просветителем Вуком Караджичем, многими другими их современниками и соратниками. Человек открытой доверчивой души и незлобивого характера, он легко сходился с людьми, без всяких усилий завоевывая ответное расположение. «Я поехал к Шафарику, был им обласкан и проговорил с ним два часа... Добрейший человек, он обращается со мною, как родной». И Вук Караджич, хотя он и старше русского гостя на целых двадцать пять лет, принимает Срезневского по-братски, с удовольствием и помногу читает ему свои записи черногорских юнацких песен, рассказывает о прожитых годах с таким доверием и такими красочными подробностями, что эти рассказы дадут потом Срезневскому возможность написать самую первую биографию Караджича (югославские ученые XX века будут считать ее лучшим, образцовым жизнеописанием своего земляка).

Да и в Лужицах живя, Срезневский не уставал расширять круг единомышленников и добрых приятелей: Зейлер, Иордан, Клин... Но все-таки встреча со Смоляром — не для этого перечня. Она выделяется и на фоне всех четырех лет командировки своей значительностью. Уже первого впечатления от знакомства оказалось достаточно, чтобы сказать: «Смоляр весь принадлежит народу и есть истинно народный человек...»

В 1840 году Вацлав Ганка поместил в своем журнале «Часопис Чешского музея» письмо Срезневского, в котором о Смоляре сказано: «Это пример для называющих себя любителями и знатоками народности. Он не берет на себя многого, хочет узнать только свою родину, но зато и изучает ее не как-нибудь: он сделал из себя совершенно народного человека, обходит край всюду, как свой, как давно знакомый, как родной, и передает свои наблюдения не памятной книжке, а памяти жизни... Слушая одну сказку, готов рассказать другую; танцуя с селянкой, припевает ей песню, ею забываемую; при исполнении старинного обряда не только зритель, но и действующее лицо... О, если бы каждый европейский народ имел по одному Смоляру на такое количество народа, какое живет в сербских Лужицах, и если бы, разумеется, такие люди имели средства давать знать свету о своих наблюдениях, другая бы раскрылась дорога истории, филологии, философии европейской!»

Энергичность громко высказанного вслух похвального слова и популярность издаваемого Ганкой журнала — этого оказалось достаточно, чтобы имя Смоляра зазвучало повсеместно в славянских странах.

Но Срезневский еще не все написал о своем друге, о «виденной — недовиденной» Лужице.

В Харькове, предельно загруженный хлопотами по устройству новой кафедры, чтением первых своих «славянских» лекций, он все же выкроил время, чтобы засесть за большой журнальный очерк о культурном возрождении лужичан. Прежде всего нужно было точно определиться, для какого читателя он пишет. Его «Исторический очерк Сербо-Лужицкой литературы» обязан обладать свойствами общедоступного чтения. В России о лужичанах на сей день известно ничтожно мало. Это крайне огорчительно, но что ж поделать, если славянский мир только-только начинает познавать самое себя. «Выгоды промышленности заставляют изучать нравы и обычаи диких народов, — и о дикарях Океании мы знаем в 5 раз более сведений, нежели о народах Европейских, — замечал Срезневский не без сарказма, — тут я не вижу просвещения».

Очерк начинается обстоятельным экскурсом в географию и средневековую историю Лужиц. Помянув мимоходом тех представителей этого народа, которые отказались от своего родства, совершенно пристав к немцам, например Лессинг (настоящая-то фамилия Лесник!), он перешел к временам новейшим, и тут самые взволнованные строки посвящены были, понятно, Смоляру. Автор статьи знал уже, что его лужицкий друг в 1841 году совместно с немецким этнографом и фольклористом Леопольдом Гауптом издал первый том народных песен сербо-лужичан. «...Издание подготовлено было с любовью к предмету, с любовью к народу, с искренней уверенностью, что каждый народ, производящий что бы то ни было прекрасное, благородное и вечное, живой силой своего юного духа, как бы он ни был мал и забыт, всегда и велик, и мощен, и славен...»

Да, теперь, на расстоянии так ясно стало ему видно, что, подлинно, есть великое в малом и что тот, кого считали меньшим и ничтожным, будет почитаться среди достойнейших.

С Яном Арноштом Смоляром он еще не раз встретится. И в Будишине, и в Петербурге, где с 1847 года возглавит университетскую кафедру славяноведения. Смоляр будет писать ему об открытии в Будишине «Сербской Матицы» — центра по изучению лужицкой истории и литературы, о новых книгах на родном языке. Однажды Срезневский испытает немалое удивление, распечатав конверт с очередным письмом и обнаружив, что Смоляр пишет ему на сей раз не по-лужицки, как обычно, а на русском, который он, оказывается, все эти годы упорно изучал.

В Петербургском университете Срезневскому суждено будет проработать более трех десятилетий — до самой смерти. Первый в России доктор славяно-русской филологии, академик, декан филологического факультета, автор поистине необозримого числа научных работ — книг, статей, лекционных курсов, публикаций, рецензий, биографических и мемуарных очерков, — он оставит после себя плеяду отечественных славистов (среди его любимых студентов были молодые Чернышевский и Добролюбов)... Оставит богатейшие материалы для словаря древнерусского языка, над которыми работал тридцать пять лет и который будет издан уже после его смерти.

Останутся после него и громадные личные фонды в крупнейших архивохранилищах страны, в том числе великое множество еще не опубликованных документов о пребывании в Лужицах — путевые тетрадки со столбцами слов, рисунками, маршрутами поездок и пеших переходов, рукописные карты, автографы статей, письма...

Останутся и эти слова, обращенные когда-то к студентам-славистам, но сегодня звучащие как завет для каждого, кто молод духом и кому скучно брести по затоптанным путям массовой науки. «Мы должны любить славянство во всем его объеме, — говорит нам неутомимейший Измаил Иванович Срезневский, — без этого мы не можем иметь истинной любви, истинного уважения к самим себе: это долг нравственности, прямой наш человеческий долг, долг любви родного к родному, брата к брату».

 

Снова Будишин

Он и сегодня невелик — город Будишин, неофициальная, но вовсе не самозваная столица лужицкого сербства. Можно и сегодня на одной из улиц Будишина увидеть здание бывшей гостиницы «У Молодого месяца», в которой когда-то останавливались Срезневский со Смоляром.

А спустишься вдоль крепостной стены по пешеходному Ютровному пути к мосту через Спреву и увидишь перед собой то самое Доброславское городище, от которого пролегал первый маршрут приятелей по окрестностям Будишина. Тут, прямо от кромки каменистого берегового обрыва, начинаются поля, и почему-то невыразимо радостен своей резкостью и решительностью переход от средневекового городского пейзажа к почти пасторальным сельским видам. Хочется немедленно пойти туда, к деревенькам-вескам, что маячат у горизонта, к голубым горам Чернобогу и Белобогу, к горе Прашице, где Срезневскому показывали источник, «каменный котел», в воде которого когда-то славянские вожди омывали руки, перед тем как пожать их друг другу в знак союза.

Хочется так много успеть за эти полторы недели пребывания в горно-лужицкой землице. Послушать магнитофонные записи старых крестьянских песен. Поглазеть в местном музее на великолепную коллекцию пасхальных яичек (их раскрашивание здесь почитают настоящим искусством, и каждую весну в конкурсах на лучшее «ютровне яйко» участвуют стар и млад, тысячи школьников и взрослых мастеров, целые города и деревни).

Хочется внимательно обозреть прилавки будишинского Дома книги, где теснятся многочисленные тома на верхнелужицком и нижнелужицком языках: собрания сочинений Андрея Зейлера и другого виднейшего сербского писателя XIX века — Якуба Барта-Чишинского; полистать новое факсимильное издание «Песничек...» Смоляра и книгу о его жизни и творчестве, в которой есть и глава о приезде Срезневского... Подержать в руках томики современных лужицких поэтов и прозаиков, пишущих на родном языке: Юрия Брезана, Кито Лоренца, Юрия Коха, Мерчина Новака-Нехорньского.

Правда, последнего из них надо бы поместить в перечне впереди всех как самого старшего и самого почитаемого из ныне живущих лужицких писателей. Но об этом я узнаю часом позже — в рабочем помещении «Сербской фильмовой скупины». Режиссер местной студии документальных фильмов Тони Брук и редактор Герат Гендрих — оба лужичане, говорящие немного по-русски, — сегодня с утра как раз снимали материалы к фильму о Новаке-Нехорньском как о художнике и писателе, работающем для детей, и теперь подводят меня к отдельному столу, на котором громоздится целая стопа листов с его графикой разных десятилетий. Преобладают сказочные сюжеты, изображения мифологических персонажей лужицкого фольклора. Тут и водный муж — подобие нашего водяного; и лутки — благорасположенные к людям маленькие человечки вроде гномов или карликов; и блуднички — светящиеся в ночи существа с вздыбленными над головой фосфоресцирующими кудрями... Блуднички могут завести ночного путника в болото, если он не догадается угостить их кусочком творога или грошик подать. Тут и длиннобородый, длинноусый кубовчик — родной брат русского домового, неутомимый помощник в крестьянском хозяйстве, особенно у бедных людей, которым он и корову пасет, и коня сторожит, но больше всего любит кудельку у печи прясть. Тут и угрюмые хмурники в старых соломенных капелюхах с большими полями, они прилетают в лужицкие края от польских Татр и тащат на горбах низкие дождевые тучи. И старый седовласый Крабат — добрый волшебник, надежный друг всех лужицких ребятишек. И сердитая приполудница — существо в облике молодой женщины; в самый полдень ходит она по полям и грозит карами всем, кто в этот вредный для работы час не отдыхает, но, жадничая, косит или жнет...

Разглядывая приполудницу, я не мог не вспомнить запись в одной из тетрадок Срезневского, листанных в Москве, в Центральном государственном архиве литературы и искусства. Измаил Иванович поминает там приполудницу в заметке о пережитках языческих верований у лужичан как один из самых старых образов народной демонологии.

Но теперь, после знакомства с необыкновенно впечатляющей галереей всех этих мифологических существ, после не менее впечатляющих рассказов о самом писателе-патриархе Новаке-Нехорньском (он ровесник века, живет не в Будишине, а в селе Нехорнь, в стареньком домике, где жил и его отец), теперь мне хотелось еще раз, не откладывая на завтра, наведаться в Дом книги. Мне представлялось, что этот старый человек, который, как я только что узнал, еще в 20-х годах перевел на верхнелужицкий избранные русские былины, а позже переводил Гоголя, Горького и Пришвина, этот этнограф, историк и путешественник, который обследовал все известные по древним хроникам святилища и городища полабских и прибалтийских славян от острова Рюген до Чешских гор, этот лужицкий Всюджебыл, то есть вездесущий, как назвал он себя однажды, будто подсмеиваясь над собственной неугомонностью, — мне вдруг представилось, что именно он, народившийся всего двадцать лет спустя после смерти Срезневского и шестнадцать после кончины Смоляра, больше чем кто-либо другой из нынешних лужичан связан духом с тем веком романтических пионеров всеславянства.

 

Первый урок

...Передо мной положили на прилавок две книги. Ничтожного запаса лужицких слов, а главное — непонятно откуда взявшейся, почти нахальной уверенности в том, что обязательно смогу понять все, что захочу понять, мне хватило, и я догадался, о чем они. Благо, ободряющими подсказками служили и иллюстрации. Одна книжка называлась «Мальчик, подросток, почтальон», в ней Мерчин Новак рассказывал о своем детстве. Тут были главы, названия которых также поддались без труда: «Родная деревня», «Родной дом», «Отец», «Школьник», «Бартская ярмарка», «Соседи», «Попытки рисовать», «Почтальон», «Буду художником», «Война» и... Без колебаний отложил я в пластмассовую корзинку для покупок и вторую книжку. Это были те самые записки о путешествии (вернее, о путешествиях) Всюджебыла по землям Югославии, — час назад Тони и Герат говорили мне о записках как об одном из самых значительных его сочинений.

И опять вчитываюсь в названия глав. Дунай. Белград. Прилеп. Охрид. Босния. Герцеговина... А одна из глав — «По следам поэта богатырской земли», — похоже, обещает рассказ о Черногории и ее великом поэте, государе-митрополите, пламенном почитателе Пушкина, друге Вука Караджича Петре Петровиче Негоше.

Но что такое! На полке, тесно заставленной томами лужицко-немецкого словаря и различными грамматическими пособиями, вдруг вижу светло-зеленую, под цвет первой майской травки, суперобложку с надписью на корешке: «Верхнелужицко-русский словарь»... Вон как, значит, он все-таки существует! Припоминаю теперь: в Москве что-то мне о нем говорили... Мол, кажется, есть такой или готовится к изданию. Как о чем-то мифическом, маловероятном говорили. Кладу его в корзинку, почти не листая. Обратил только внимание, что издан он здесь, в ГДР, в 1974 еще году, а подготовлен московским издательством «Русский язык» и будишинской «Домовиной», а слов в нем 36 тысяч, а составитель некто К. Трофимович (Константин Константинович Трофимович, профессор Львовского университета, виднейший на Украине энтузиаст изучения лужицкой литературы — как узнаю позже). Вот только не указан тираж словаря, да уж, видать, невелик тираж, если в Москве о словаре такие невнятные понятия. Может быть, и не продавался никогда в Москве-то?

Признаться, судьба никогда не баловала меня особо на почве книжных разысканий. Но тут, по всему видать, исключительный был день и час. Продавщице не много понадобилось времени, чтобы догадаться, откуда я и какой именно дерзкий замысел меня обуревает. Гляжу: несет, улыбаясь, еще одну книжку, извлеченную из подсобки. Выражение ее лица такое, будто хочет сказать: у нас в Будишине есть все для того, чтобы приезжий русский наконец-то занялся изучением лужицкой речи! На черном супере книги, которую она мне протягивает, крупными белыми буквами — русское заглавие: «Учебник верхнелужицкого языка».

Ну, если у них тут не только словарь, но и учебник имеется, значит, отступать некуда! Но я еще никак не приду в себя от замешательства и, чтобы скрыть его, машинально листаю книгу. Учебник снабжен эпиграфом. Лужицкий текст расположен сверху, под ним — русский перевод. Начинаю читать и уже не могу оторваться. Решимость прибывает во мне с каждой строкой:

«Чем больше я занимался серболужицким языком, тем более и более в нем открывал красоты, прелести, богатства, своеобразия и неповторимых особенностей...

Боже мой, сколько всего можно на серболужицком языке выразить, высказать, описать! Здесь великое чудо — глагол с его огромной выразительной силой, здесь сокровищница серболужицкого синтаксиса, здесь существительные уменьшительные и увеличительные, здесь наши образные выражения и наши сравнительные обороты, здесь и двойственное число — дуал...

Поистине, здесь в распоряжении серболужицкого писателя такое тонкое, но вместе с тем такое могущественное и даже всемогущее орудие, которым можно мастерски овладеть, лишь работая изо дня в день, до самого конца жизни».

Под эпиграфом имя, кажется, уже давным-давно мне знакомое: Мерчин Новак-Нехорньский! Разумеется, эти слова должен был написать именно он! Итак, вперед! Свой первый урок я начну сегодня же!

Признаться, когда расплачивался с кассиршей, я все же вспомнил про список. Да-да, про тот самый список необходимых подарков и гостинцев для родных и друзей, список, который каждого советского гражданина, отбывающего на неделю-другую за границу, призван держать в рамках благоразумия и хладнокровной умеренности. Но на улице, стоило глотнуть сырого декабрьского воздуха, приятно пахнущего угольным дымком, и я легко, без натуги придумал, как буду оправдываться дома: «Ничего! зато я привез вам в подарок свое знание лужицкого языка... Витайте, кнеже! Добрэ раньо!»

Теперь некогда зевать. Пока иду к гостинице, разбираю буквы каждой вывески с лужицким алфавитом, имена улиц и площадей. Вот и «намисто Червьенее Армее» (площадь Красной Армии), к которой выходит углом здание гостиницы. На деревянной эстраде, воздвигнутой по случаю близкого уже Рождества Христова, играет духовой оркестр; в нем человек двадцать Дедов Морозов, они наряжены в такие же красные шубы с белой опушкой, как и наши. А перед ними на площади стоят под зонтиками будишинские папы и мамы с разновозрастной малышней, слушают марши и вальсы, прихлебывают дымящиеся паром напитки из вощеных стаканчиков. И никто не обращает внимания на привычный дождь, на угрюмых хмурников, что тащат и тащат над черепичными крышами, над шпилями башен неопрятную поклажу сизых в сумерках туч.

«Добрэ раньо!» — будто кто-то окликает меня во сне громко и требовательно.

Включаю настольную лампу. Начало второго. За мокрым стеклом окна мутнеют красные сигнальные фонари на шпиле собора. Куранты на ратуше звонят четверть. Спать совершенно не хочется. Меня слегка лихорадит от нетерпения продолжить урок, прерванный коротким забытьем. Уж не собираюсь ли я поставить рекорд на скорость овладения чужим языком? Да нет же, не чужим, поправляю себя в который раз. Это свой язык, только слегка подзабытый за несколько веков отвычки.

На тумбочке — целая стопа книг. Купленных и полученных в подарок. Тут даже есть Новый Завет, подаренный мне вдовой писателя Петра Малинка Катариной Малинковой. Я пошутил тогда, что она таким образом подсказывает мне заниматься по методу Чернышевского, верней, одного из героев «Что делать?», который учил иностранный язык, постоянно читая на нем Евангелие. Не знаю, как учила языки сама Катарина, но ее пример впечатляет. Эта женщина очень скромно, как о чем-то заурядном, говорит о том, что переводит художественную литературу с чешского и украинского; она к тому же выучила словацкий, хорошо говорит по-польски, а когда приехала в Москву, то через две недели неплохо освоилась и в русской языковой обстановке. Настолько неплохо, что перевела потом на свой родной верхнелужицкий «Бедных людей» Достоевского, «Петербургские повести» Гоголя, «Мать» Горького. А когда успевала Катарина еще и растить-воспитывать семерых детей?.. Разговаривали мы с ней по-русски.

Но с чего же начну сегодня я? С учебника? Со словаря? С маленькой книжечки верхнелужицких пословиц и поговорок? Или с Нового завета? Или продолжу начатую уже книгу Мерчина Новака-Нехорньского о его путешествиях в Югославию? «Его речь настолько сербская, что ее невозможно быстро переводить» — эти слова о языке Мерчина Новака, принадлежащие современному критику и помещенные на обороте суперобложки, должны были бы меня обескуражить. Но ведь их-то я перевел! Может быть, правда, слишком дословно перевел и лучше бы так: «Его язык настолько сербский, что с трудом поддается переводу». Но мне и нужна сама сербская речь, а не нагромождения латинизмов. Я хочу читать путешествие «северного серба» к сербам балканским, а не путеводитель на эсперанто.

Позавчера, знакомясь в дрезденском аэропорту с Тони Бруком, я произнес лужицкое приветствие, вычитанное в одной из тетрадок Срезневского:

— Помгай Бог!

— О, ты знаешь наше «Помгай Бог»! — улыбнулся он.

— Но это все, Тони, что я знаю.

Тогда он рассмеялся беспечно, как ребенок:

— Хорошо! Я тоже плохо знаю по-русски, але будем говорить на славянский эсперанто: немножко по-русски, немножко по-сорбски, трошки по-польску, трошки по-чешску...

— И ще трохи по-украиньски.

Славянское эсперанто? Я думаю, он пошутил. Если бы оно существовало, имелись бы, наверное, общедоступные пособия, словари, учебники, разговорники, а о них что-то не слыхать. Никогда не интересовался историей движения эсперантистов, но могу допустить, что в пору наибольшего размаха этого движения кто-нибудь заикался и о проекте искусственного языка для нужд собственно славянского мира. Почему бы нет? Наверное, существование краткого свода общеупотребимых сегодня в славянском мире слов и словосочетаний помогало бы нам на первых порах знакомства... Но, впрочем, велика ли помощь? Не станет ли со временем такой учебно-вспомогательный свод помехой для более глубокого понимания друг друга? Ведь подлинное понимание возникает тогда, когда знание сходств уже не насыщает, а возникает интерес к различиям, уважение к ним. Почитание несходств, радость при виде разнообразия — вот признак подлинной культуры в общении между народами. В этом смысле эсперанто совершенно некультурно. Оно обещает народам легкие и пошлые пути, чечевичную похлебку вместо первородства. Принудительная прививка искусственного языка, осуществись она, явилась бы сигналом к упразднению наций и народов и фабрикации единообразной, убого-примитивной человеко-массы.

Но как же общаться народам? На всех континентах теперь спешат усвоить не эсперанто, а английский или русский. Большим успехом пользуется, конечно, английский. Но не только в силу очевидных экономических и политических — часто принудительных — обстоятельств. В качестве международного средства общения английский, если не считать известных затруднений с произношением и орфографией, более прост для западного человека, да и для всякого иностранца тоже. Сравнительно с русским, с другими славянскими языками английский, можно сказать, даже простоват. Я не языковед, могу промахнуться, но почему-то мне кажется, что если в языке больше падежей, то он более гибок, выразителен. Именно поэтому мне очень жаль, что в современном русском уже почти не проглядывается старый добрый звательный падеж (отче, друже, мати, господи и т. д.), тот самый торжественный звательный, который украшает и по сей день речь других славян, в том числе лужицких сербов... Но вернусь к англичанам, у которых всего... полтора падежа — вместо наших шести. Ладно падежи, еще беднее у них с суффиксами. Бог — из соображений экономии или в наказание за какие-то провинности — недодал им столько суффиксов, что славянин, окажись он на месте обделенных островитян, просто со стыда бы сгорел... Мерчин Новак в своем панегирике родному языку, который я вчера прочитал, не случайно поминает «существительные уменьшительные и увеличительные». Славянский ум, веками пользуясь подручным богатством всех этих уменьшительно-ласкательных, пренебрежительных, увеличительных суффиксов, всех этих «еньк» и «оньк», «ушк», «юшк» и прочих милых мелочей, снабжает речь таким многоцветьем смысловых оттенков, что тут уж, право, остается только шапчонку на лбишко надвинуть в великой задумчивости и прошептать: ох, матушка ты моя, ну и силища, ну и прорвища... Ответь-ка нам, англичанин, пошто обращаешься так скучно к девушке своей: все «герл» да «герл»? У нас-то, видишь, не так заведено, не все «девушка», можно и поласковей назвать: «девонька», «девчина», «девчушка», «девуня»... Можно и построже: «девка», «девчонка»... Или чуть снисходительно: «девчоночка», «девчурка». Есть еще «дева», есть и «девица», есть и «девчинушка»... На что англичанин, может быть, и возразит, что способен все подобные оттенки значений передать с помощью прилагательных или синонимов. Ну что ж, не будем гордиться, станем учиться...

Будишинские куранты отбили три четверти. Похоже, дождь не угомонится теперь целую неделю. И пусть себе льет! Я готов целую неделю путешествовать вместе с Новаком-Нехорньским по македонским скальным крутизнам... Из Прилепа, «славного города Королевича Марко», он отправляется пешком к горной деревушке, над бедными домиками которой виднеются на скале руины древней крепости. Не странно ли, почти не заглядывая в словарь, пропуская впопыхах чуть не половину слов неузнанными, заботясь пока лишь о том, чтобы не сбиться с пути и не отстать слишком от автора, можно, оказывается, все-таки поспевать за ним, можно! Вот, вижу, пришли ему на помощь местные мальчишки. Заметили издали, что он растерялся, не сообразит, какой тропой карабкаться выше, и прискакали, как резвые горные козлята. Но вот он уже на горе — у каменного гнездовья самого знаменитого из сербских юнаков. Отдышался, любуется далями, вечереющим небом, видом обители, что светлеет далеко внизу, у подножия скалы. Через несколько минут он познакомит своих читателей с одним из иноков этого захудалого монастырька. Читаю описание внешности монаха и поневоле испытываю желание сдержать свой разгон, оценить всякую подробность живописного словесного портрета. И тут уж без словаря никак не обойтись.

«То был босой великан в черной несвежей рясе, краснолицый, весь обросший рыжеватыми длинными волосами, с косматыми ресницами и громадной бородой. Внешность совсем не югославянская! Да это же русский! Он напоминает мне богатыря Святогора или старого казака Илью Муромца, но отчасти и Соловья-разбойника, а может, какого-нибудь еще богатыря или бродячего человека из старых русских былин. Это эмигрант, в прошлом белогвардеец, который тут, в Югославии, прибился к монахам».

Немного позже Мерчин Новак встречается с тем же монахом еще раз. Угрюмый великан спустился за водой к колодцу, держа на поводу упрямого ослика. Он закуривает сигарету и начинает рассказывать незнакомцу о России: «Вот там у меня кони! Эх, какие кони!.. У нас тут в монастыре коней совсем нету. Одного-единственного осла имеем, в деревне одолжили, да и тот не слушается. Монастырь бедный, совсем худой, даже колодца своего нету. Вот и приходится отсюда воду таскать. Только и делаю, что таскаю воду с этим треклятым ослом. Ну, прилично ли монаху? Сами посудите, монашеское ли это занятие?.. Эх, то ли дело в России! В России никаких ослов, там у меня кони. Ух, какие кони! У меня там и верховые есть... А такого солдата, как в России, нигде не найдешь. Пусть кто-нибудь только тронет Россию. Русские ему покажут!..»

Да, кажется, этого великана с косматыми рыжими ресницами, угрюмого и наивного, как ребенок, я запомню навсегда. Думает о своей России в настоящем времени и, вопреки всему, что с ним случилось, желает боевого счастья ее воинству! И с незнакомым человеком беседует доверчиво, как с соотечественником, нисколько не сомневаясь, что будет понят и что ему посочувствуют.

А сам автор? Разве он не платит своему собеседнику той же неразменной монетой доверчивости и голубиной простоты? Он и не думает скрывать, что этот русский ему симпатичен. Но книгу-то пишет германский подданный, и вышла она в Будишине в 1936 году! Этот настырный Всюджебыл с его постоянной славянской темой, с его всегдашними всеславянскими симпатиями и разысканиями неумолимо должен был попасть в списки лиц подозрительных и неугодных, когда к власти пришел Гитлер. И он в те списки, разумеется, попал. Идеи и образы его книг и его графики никак не вписывались в нацистский миф.

Его ждали аресты. Один, другой, потом высылка... В лужицких школах было запрещено тогда преподавание родного языка. Запрету подверглись газеты, журналы, вся книгоиздательская деятельность лужичан. Андрея Зейлера рекомендовалось считать отныне немецким поэтом. Многих деятелей культуры и искусства, священников-патриотов насильно выселяли в чисто немецкие области страны. В ставке Гитлера обсуждался план поголовного перемещения лужичан в Эльзас-Лотарингию. Маленький народ отменялся как таковой, лужичане объявлялись «по-сербски говорящими немцами». Предписывалось даже уничтожать «вендские надписи» на кладбищенских крестах и могильных плитах. Закрыли «Домовину» — последнюю общественную организацию народа. Среди других подвергся преследованиям со стороны гестапо известный журналист и общественный деятель Марко Смоляр — сын знаменитого просветителя. Была погромлена «Сербская Матица», созданная сто лет назад Яном Арноштом Смоляром и его единомышленниками. Ее богатый архив почти полностью исчез.

...Нескончаемый дождь шелестит по мостовым ночного городка, по мокрым стенам старых домов; на иных из них кое-где еще различимы черные готические надписи времен последней войны. Что же ты, Будишин-будитель, не даешь мне спать?.. Кажется, я уже начинаю чуть-чуть разбираться в твоих давнишних и недавних былях. Во времена Зейлера и Смоляра переписчики населения насчитывали в обеих Лужицах до 200 тысяч коренных жителей. В нынешних энциклопедиях их численность колеблется уже от 50 до 100 тысяч. А какие цифры даст конец нынешнего века? Я ничего не знаю о твоем завтрашнем дне, Будишин. Знаю только одно: завтра я буду снова учиться говорить по-лужицки. Или хотя бы читать. Хотя бы со словарем. Хотя бы по складам.

 

Всюджебыл

...Их было несколько человек, мальчиков и девочек, в нарядных курточках и платьицах. Они держали в руках ноты и освещали их цветными рождественскими свечками. В полутьме маленькой крестьянской комнатки, в зыбкой игре пляшущих отсветов их глаза сияли, а щечки розовели, и было в них что-то ангельское, только крылышки не за плечами, а в виде распахнутых нотных тетрадок. Что-то ангелоподобное было и в самом их пении, под аккомпанемент маленькой старинной гитары, которую держала в руках школьная учительница пения, стоявшая в тени. Они спели на немецком несколько рождественских колядок, а потом, чтобы уважить стареньких хозяев, спели две колядки по-лужицки. За окном уже было темно, мы смотрели на них с восхищением, на этих маленьких вечерних гостей. Их явление напоминало одну из картин старых германских художников, которых заботили эффекты освещения лиц и фигур, озаренных свечами в ночь на Рождество.

И мне невольно вспомнилось другое колядование. В ту далекую пору я и сам был в возрасте этих детишек, даже еще меньше.

Утром бабушка навесила мне торбочку поверх пальто и проводила на улицу, на свежий, еще никем не затоптанный снежок, выпавший ночью, и я увидел, что за нашей хатой меня ждут, переминаясь с ноги на ногу, несколько хлопчиков из соседних хат. Снег был жидкий, как кашица, мы шли по кромке дороги гуськом, чтобы не оступиться в ее черное месиво, изрытое зубьями гусениц и колесами грузовых машин. Далеко нам не велено было ходить. В первом же дворе, к которому мы свернули, на нас вылетела было из глиняной своей хатки тощая рыжая собака, но, обнюхав пустые торбочки, забралась снова в конуру на соломенную подстилку. После того как мы, стесняясь и сбиваясь, пропели под окнами колядку — не помню теперь ее слов, — пожилые хозяин и хозяйка вынесли нам по коржику и по яблоку. Торопливо раздав угощение, они тут же закрыли за собой дверь и замкнули ее изнутри засовом.

Но в другой хате женщина в темном платке завела нас в комнату и усадила за стол. Свет серого денька вяло пробивался сквозь занавешенное окно. В нетопленном жилье было мглисто и уныло. Мы ждали, кажется, долго. Наконец она вышла из какой-то каморки, держа миску, наполненную чем-то темным, и раздала по ложке.

— Дуже мэни стыдно, хлопеняточки, янгелочки мои, не маю вам чого даты за ваше колядування... Але трошки мэду ще лышылося.

Мед был у нее такой вкусный! Мы жевали коричневые соты, а изжеванный воск складывали на стол, чтобы потом взять его и дожевать на улице. Она стояла в углу комнаты, под темной, с цветами из мерцающей фольги, иконкой, стояла, подперев ладонью щеку, чуть раскачиваясь и что-то шепча, и смотрела на нас почему-то с такой горестью, как будто все мы были ее дети и сейчас, как только наедимся, нам нужно будет с нею навсегда расставаться. Доев мед, собрав в карманы свои кусочки воску, мы слезли с лавок, поклонились ей, как научили нас делать дома, и она поклонилась нам тоже, всхлипнув напоследок.

Не помню, чтобы мы еще к кому-то заходили в тот день. Опять поплелись гуськом, опасливо поглядывая на зловещее месиво сельской дороги. Была война, и мы жили на оккупированной территории, и никто еще не знал, кончится ли когда оккупация или нет.

...То нищенское колядование и эта трогательная идиллия — они, кажется, не могут, не должны встретиться и ужиться вместе на одной земле, в один век. И все же благословенна жизнь, соединяющая несоединимое!.. Дети из местной немецкой школы одеваются и уходят, унося положенные им предпраздничные дары, а хозяева предлагают нам вернуться из «старого дома» в более просторную мастерскую, где начиналась было, до явления певцов, беседа.

Мерчин Новак-Нехорньский по-русски говорит свободно. Оказывается, учиться русскому языку он начал еще подростком, во время Первой мировой войны. В одной из деревень, куда поручалось ему, молоденькому почтальону, носить письма, газеты и посылки, познакомился с военнопленным. До того он русских видел только на карикатурах в газетах. Этот же совсем не походил на тех свирепого вида вояк. Звали его Сережа, был он приветлив, общителен, работал на усадьбе у зажиточного хозяина. Родом он из города Симбирска, рассказывал Сережа, только этот Симбирск нельзя путать с Сибирью. Она, Сибирь, сама по себе, а Симбирск — город на берегу великой русской реки, которая называется Волга.

Они объяснялись с помощью немногих немецких и славянских слов, а там, где слов не хватало, помогали себе руками. Эта таинственная далекая страна, о которой ему пытался рассказывать пленный, так заинтересовала Мерчина, что он решил купить русские грамматику и словарь и самостоятельно выучить язык, волновавший его обилием сходств с сербской речью. Правда, озадачил его вид многих русских букв, совершенно не походивших ни на латиницу, ни на готическое письмо. Они с непривычки выглядели какими-то каракулями.

Однажды, когда Мерчин в очередной раз принес почту, хозяин усадьбы обратился к нему с необычной просьбой:

— Говорят, ты неплохо рисуешь, очень похоже получается. Нарисуй для меня нашего русского пленного вместе с моим любимым гнедым.

Наверное, рассудил Мерчин, хозяин хочет показать, что для него рабочие достоинства Сережи и коня — одно и то же.

Когда рисунок был готов, он сделал к нему двойную подпись, немецкую и русскую, — с помощью тех самых недавно заученных букв-каракулей.

А десять лет спустя он уже настолько овладел этим языком, что с наслаждением переводил с него любимые свои былины про Илью Муромца, Дуная Ивановича, Чурилу Пленковича, Ставра Годиновича и богатого гостя Садко.

Он и до сих пор постоянно что-нибудь читает на русском. Ну, к примеру, многие годы следит за журналом «Детская литература». Из современных наших прозаиков его более других привлекает Виктор Астафьев. На мое предположение, что ему, должно быть, не очень легко читать Астафьева, он возражает, что, напротив, Астафьева ему читать интереснее и, значит, легче, чем других, потому что у того много чисто сибирских слов и выражений и вообще очень богатый и образный язык.

И уже не удивляешься, услышав от Всюджебыла, что он путешествовал и по Сибири, имел возможность полюбоваться Байкалом, посетил Шушенское. А кроме того, бывал в Карелии, на Украине, добирался до Памира и на Кавказ. Одна из его книг так и названа — «Под Памиром и за Кавказом».

Узнав о том, что у советской киностудии «Центрнаучфильм» и «Сербской фильмовой скупины» есть намерение сделать совместный научно-популярный фильм о путешествии Срезневского по Лужицам и о его дружбе со Смоляром, старый писатель показывает еще одну из своих книг — «Рассказы Бобака-Всюджебыла».

— Под этим псевдонимом я писал в тридцатые годы, пока не запретили писать, — поясняет он. — А Бобак — это такой черный человек, которым пугают детей: не ходи туда, там Бобак!

В книге среди множества очерков, посвященных археологическим древностям полабских и прибалтийских славян, есть и рассказ о том самом нижнелужицком «Гроде», который когда-то посетили Срезневский и Смоляр, зачарованные легендами о последнем «сербском короле». Того короля считали полуразбойником и полуволшебником, поясняет Мерчин Новак, а скорее всего то был вождь племени. Затравленный, вынужденный уйти в лесные дебри и топи, он вел оттуда, как бы мы сказали, «партизанскую войну» против безжалостных миссионеров и корыстолюбивых рыцарей... Срезневский и Смоляр не узнали бы теперь «Грода». В самом конце прошлого века капиталистическая компания прокладывала тут железнодорожное полотно. Что для них какая-то там древность! Перерубили земляные валы городища пополам и дальше пошли.

Мерчин Новак сидит за своим рабочим столом, за которым обычно и пишет, и рисует, а пишет он и рисует по возможности ежедневно. Для выходящего в Будишине детского журнала «Пламя» только за последние годы подготовил он большую серию иллюстраций и новелл о сказочных персонажах лужицкого фольклора.

Руку этого художника легко отличить, даже если разглядываешь его графические работы 20-х и 30-х годов, когда так извинительно было молодому человеку поддаться какому-нибудь из очередных «измов». А он не поддавался. Его всегда привлекала ясность и простота изобразительного рассказа, чуть грубоватого в линии и штрихе. Его коренастые лужицкие парни и девушки, крестьяне и крестьянки так прочно стоят на земле, а когда работают или пляшут, то, кажется, земля даже должна слегка гудеть и прогибаться под ними. В его югославянских пахарях, воинах и виноградарях чувствуется кряжистая юнацкая сила потомков Королевича Марко и Милоша Обилича. А Микула Селянинович из его «Русских былин», хотя и согнулся под мешком с тягой земной, ступает по полю таким стремительным и широким шагом, что становится ясно: никак не угнаться за ним скачущему верхом Святогору.

Гравюры и акварели художника легко узнать еще и потому, что с давних пор в правом нижнем углу каждого изображения он привык ставить маленький личный знак: лист липы, вписанный в кружок. Смысл ясен, если знать, что трилистное липовое деревце — символический знак всей Лужицкой земли.

Рука Мерчина Новака легко узнается и тогда, когда он пользуется не кистью художника или резцом гравера, а писательским словом. Та же ясность, простота и прочность образа и повествования, та же незлобивость взгляда на мир, но иногда и лукавый прищур, а иногда и сплав из боли и гнева.

Он не любит вымысла, он вообще его не знает и, кажется, знать не хочет. Он не придумывает несуществующих героев. Он надеется на читателя, которому дорога действительность, и потому пишет лишь о том, что видел, узнал и пережил сам. Но удивительно, его почти постоянное присутствие в повествовании никогда не бывает назойливым, раздражающим, нескромным.

Теперь, напоследок — попытаюсь описать его внешность. Он невысок ростом, говорит негромко, двигается неспешно, серые глаза увеличены линзами очков, седые волосы аккуратно зачесаны назад. В нем нет ничего внешне примечательного и живописного. Обычный, скажете вы, старичок-пенсионер, в прошлом служивший, может быть, корректором в издательстве или бухгалтером на фабрике. Такого доброго Бобака детишки не станут бояться. Такого по внешности совершенно неромантического Всюджебыла трудно вообразить себе в киевских пещерах, у мощей Ильи Муромца или на берегу Охридского озера, где подвизались первые ученики Кирилла и Мефодия... И все-таки он побывал и в Киеве, и в Охриде, одном из древнейших городков Македонии. Глядя на него, трудно, может быть, поверить и в то, что однажды лужицкие и немецкие крестьяне собрались и постановили назвать свое коллективное хозяйство именем здравствующего художника-писателя.

Кажется, в моем портрете Мерчина Новака-Нехорньского нет еще чего-то очень важного. Помянуть ли о том, что его книги переведены в Польше, Чехословакии, Югославии? Или о том, что русские читатели узнали о нем и увидели репродукции с его гравюр еще в 1955 году, когда вышла у нас популярная книжка о лужичанах?

Вот что! В моем портрете не хватает детей. И тех, что пели ему сегодня. И тех, что в окрестных городках и селах учатся по его книжкам и картинкам любить свое лужицкое прошлое, свой прекрасный язык, верить в свое будущее. Так что портрет этот, надеюсь, вряд ли возможно будет когда-нибудь дописать.

 

 

 

 

 

Об авторе

Лощиц Ю. М. (Москва)