Мальва

I

Вторые сутки без передыху гуляла у Потаповых свадьба. Степан Семеныч с размахом женил старшего. По всему было видно, невестка пришлась ко двору: пятистенка набита до отказу сватами, кумовьями да сродниками. И для пришедших взглянуть на молодую, а то и подруливших просто ради даровой выпивки, хозяин расстарался, собственноручно выкатил из-под сарайки флягу свойской — угощайся, хуторские, знай наших!

Под грушенку, на сбитые на скорую руку, покрытые нарядными клеенками тесины-столешницы под командой жениховой тетки Галины беспрерывно метались тарелки и миски с закусью. Никто не остался без угощенья, никто не почуял себя обнесенным на этом широком застолье.

Даже дышащие на ладан бабки Кузьминична с Егоровной не сдержались, порылись в сундуках, вытащили из-подо дна дышащие нафталином наряды: «престоловские» шерстяные подшалки, штапельные в темненький огурчик юбки, обористые завески.

Пригубив по рюмашке «красненькой», спробовали-оценили потаповские щедрые разносолы и, уступив место подтянувшимся, уселись в ожидании на лавку под сиренями — время от времени свадьба выплескивалась на подворье, гомонился потерявший всякую стройность корогод. Гармонисты, сменяя друг дружку, уже путали «Барыню» с «Цыганочкой», и их рядком укладывали в саду на свежескошенную отаву.

Припозднившаяся бабка Мальва угостилась наливочкой, и, прихватив кусок яблочного пирога, отошла к товаркам на лавочку.

В это самое время толпящийся на крыльце люд расступился, и из душной хаты протиснулись молодые. Невеста — девчоночка-девчоночкой, лет семнадцати. Сашке, жениху, — под четвертак, пора уж, пора-а!

— Микитична, сказывают, так и не смирилася, темней тучи! — поспешила сообщить новость подружкам Егоровна, — на порог, говорит, Людку не пушшу, а уж Сашка тем боле!

— И чтой-то она на его узъелася? Вроде, не мозгляк худой... малай, как малай. И Людки ейной не хужей. Все при ем, — поддержала разговор Кузьминична.

— Дак как жа не осерчать! Вить и взаправду, спозорила девка Микитичну, ой, спозорила-а-а! Брюхо-то — выше носу! Ишь, в белое обрядилася! Какое там белое-то? Стыдоба-а-а! И Микитишне — не запить, не заесть!

— Загундосила! Ну, и что с тово? Что теперя, ай в моток девке сигать? — с обезоруживающей простотой, не дав отвести сплетнице душу, встряла бабка Мальва. — Все чин-чином... Потаповы от свово дитя не отказалися. И Сашка в ей души не чает, ай, не видно? Сказывают, смертным боем с зареченскими ребятами за нее бился. А ты, девка, — Мальва покачала головой, взглянула на Егоровну, — язык-то поприкуси, чужим грехам счет не веди... В пору бы свои не забыть... да успеть отмолить. Нечево девку хаить! Разуй глаза-то: с головы до ног счастливая, вишь как сияет... ажни слезой меня, старуху, прошибло... Прямо из себя выводишь! Запамятовала, стопроцентóвая девушка, как со своим Прошкой стакалась, во скоко годиков ворота ему отворила? Кажись, нам с тобой, подруга не боле, чем Людмилке было, кода я коло вашего сенника в сторожах сидела, а ты с Прошкой миловалася... када он тебе Сережку-то скоростелил!

— И-и-и! Нашла об чем вспоминать-то! — отбоярилась с ухмылкой, замахала руками Егоровна. — То в какие годики было?!

— А и правду, что теребить-то теперя, бабоньки? У меня и самой, может, рыльцо в пушку, — Мальва встала, не оглянувшись на ошалевших товарок, оправила юбку и пошагала к крыльцу, дав понять, мол, не о чем тут и говорить боле.

Протиснулась сквозь свадебных, поклонилась молодым за угощение, нажелала им три короба добра и потопала к воротам.

...А вот уснуть бабке Мальве так до самого свету и не удалось. Нахлынуло-о!

 

II

Род Силиных испокон веку жил на хуторе Степном, в двух верстах от Козловки. Прапрадед Лехи, мужичок оборотистый, выкупив вольную у барина Казюлеева, поселился на заброшенном суглинке, заложил недалеко от деревни хутор.

Сколько годков минуло с тех пор! Сколько весен талыми снегами сшумнуло в Крому-реку! Сколько трав полегло под литовками Силиных на пойменном лугу, сколько журавлиных косяков откурлыкало над разросшимся в дюжину дворов приречным хутором, в котором все — Силины. Все — родня!

Лехин отец, Павел Семеныч, осенью сорок первого, не успев допахать под озимые, прямо с поля ушел на фронт. В составе первой гвардейской танковой Катукова вошел в Берлин. Не раз со своей машиной горел, но Бог миловал, вернулся — грудь в орденах — с осколком в легких, но живой.

А в сорок шестом, под зимнего Николу, за ситцевой занавеской бабка Авдотья приняла на руки его первенца, названного в честь пращура, хозяина хутора, Алексеем. Через пару лет Господь послал и дочку Светланку.

В послевоенные годы, устроившись в МТС, Павел Семеныч перепахал холмы и взгорья на сотни верст в округе. Светланка при мамке, а Алешка, перекинув в сумке учебники, мчался к отцу на пахоту. Тот и рад — сын к делу тянется. «Тракторист из тебя, Леха, — что надо, — подбадривал Семеныч мальчишку, — машину чуешь, это — главное! А сноровка, — она с годами проявится».

Пришли и сноровка, и хватка. Леха с завязанными глазами мог разделать под орех, в пушинку, любое самое заковыристое поле. Да и служба в армии (в танкисты, по батиным стопам, напросился) дала не мало мужицкой закалки.

 

Хуторские Силины извечно приводили жен из окрестных деревень.

Пришел срок, заженешился и Алексей: с вечера начистится, нагладится, чуб зачешет, и — в Козловку, в клуб.

— Ты уж гляди там, сначала головой думай, опосля другим местом! — поучала вослед мать, Александра Тихоновна.

— Ну, ты и даешь! — отмахивался Леха.

— Чего даешь, чего даешь? — не отступала напористая Тихоновна, — знаем мы вашего брата!

Как в воду матушка глядела...

 

Служить уходил, Машка Спиридонова — малявка малявкой, он и внимания ее не удостаивал. А вернувшись, появился первый раз на танцах, — сразу на девчонку глаз и положил. Очень уж приметная: норовом бойкая и с виду — что надо. Статная! Платьице в оборочку, косынка по плечам розовая.

Котька, дружок закадычный, подтрунивал: «Зря не пялься! Малолетка, только из школы. Да и в техникум собралась. Такую вожжами не удержишь. Кобылка не объезженная, норовистая!»

Но так уж, видно, стало Богу угодно: приглянулся девке армеец (Леха все еще в форме расхаживал: старшиной не каждый домой возвращается). Сама подошла... А как к такому не прикипеть? Сажень косая в плечах, на турнике за клубом такие фортеля выкидывал, никому не подстать.

Как-то сговорилась проказница с гармонистом, дедом Степаном, только Леха на порог, а она — в круг. И пошла! Да с выходкой, да с дробями. Косыночку за спиной, что касатка крылышки, раскинула, натянула, вот-вот взлетит! Плясала-порхала по пятачку, а потом остановилась против Лехи да давай частушками заковыристыми сыпать, паренька подшкеливать. Как, мол, перебьешь мои дробиночки?

— Как за речкой за Кромою,
Где черемуха цвела,
Начались у нас с тобою,
Друг, сердешные дела.

Леху голыми руками не возьмешь! Вихрем с места сорвался, руки за голову, и вокруг танцорки гоголем, да вприсядку, только сапоги вперебой с девчоночьими каблучками спорят, поскрипывают. И язычок — не обрежься:

— Взял бы я тебя на ручки,
Посадил тебя на печь —
Таких девушек красивых
Лучше дома приберечь!

Напирает Леха на Машутку, кружит, передыху не дает.

А та — носик кверху, головку чуть в сторону, струна струной, аж звенит! Даже росточком повыше стала. Воссияла — маков цвет. Руками повела, раздвинула.

— А ну, шире круг, мы тут надолго разошлись.

— Держись, забияка, поглядим кто кого!

— Гляди, да глазки не поломай! Допляшешься! — послышался голос из толпы, — присушит девка, век под ее дудку плясать станешь!

А Маша не смолкала:

— На Святой неделюшке
Повесили качелюшки,
Сначала покачаешься,
Потом и повенчаешься!

— Ну, это мы еще посмотрим! Ишь, чего захотела!

Не плясали, а разговаривали, не разговаривали, а договаривались. И не было сомнения у глазевших: пара! Еще какая пара! Смотреть, не оторваться.

И танец не закончился, а уж Маша с Алексеем понимали: запыхаются эти перегонки, выйдут они за порог клуба и никогда не разойдутся их стежки. В тугой узел связала их эта пляска, оттанцовывают последние холостяцкие деньки.

Июньская ночь, неспелая, нежная. Густо пропахшая доцветающей сиренью, ароматами молодой, еще не пропыленной листвы, духом входящих в сенокосную пору луговых трав. Светло даже в такую глухую пору. Машутка с Лехой, обойдя не раз закоулки деревушки, наконец-то добираются до крайней хаты. Вдали, сквозь тончайшую кисею тумана, проглядывают заросли черемух, скрывающих Лехин хутор.

— Пора, а то, глядишь, и до дома тебя допровожаюсь, — замечает Маша и поворачивает обратно.

— Ну, еще чуть-чуть, — принимается уговаривать девчонку Леха и усаживает на лавочку у Котькиного палисадника.

С Котькой Смирновым они не разлей вода. И под кручу за пескарями вместе; и в школе за одной партой; и поглазеть из лозняков на девчат, что плещутся нагишом после покосов на омутке; и повсхлипывать друг у друга на плече от лозинки Силина-старшего, не спускавшего эдаких проделок ни своему отпрыску, ни сынку друга Михаила, погибшего в далекой Польше, на подступах к Кракову.

Но сейчас Леха помнит, что шалопаистый товарищ его в одиночку отправился на Чупаиху, в другой конец деревни, до самой зорюшки промилуется с какой-нибудь очередной любовью.

Оттого ли, что Леха знает: вокруг — ни одной живой души, а, может, оттого, что Маша, доверившись ему, забрела черт те знает куда, сердце парня выпархивает из-под гимнастерки, не удержать.

— А как Архиповна выглянет? — косясь на окна, настораживается девчонка.

— Не боись, куда ей! Обезножила тетка Марья. Неделю, как у дочери обретается. Котька один свирепствует. Архиповна полезла в сараюшку на сеновал — гнезда куриные обобрать, а верхняя ступенька у лесенки возьми да и обломись. Яйца, что в фартуке придерживала — вдрызг, и тетка помялась — нога в гипсе. Котьке, конечно за недогляд всыпала, лесенку-то еще дядька Михайло сработал, подгнили перекладины.

— Котьке твоему, что племутруку племенному, не до хозяйства. Кто ж заместо него девчат по углам тискать станет? Без такого ухаря с тоски поумирают.

В росном палисаднике гремит соловей. Золотые жуки-светляки фланируют в зарослях мальв. Их безудержное цветение всегда совпадает с самыми пугливыми, самыми короткими ночами, когда на прозрачном, едва притухшем небе до мельчайших подробностей просматриваются горние вершины облаков.

— Небеса-то какие улыбчивые, — Маша кивает на бирюзовую, так и не соскользнувшую с горизонта, зарю.

— За нас радуется, не тает... переживает: ночь промелькнет... а я тебя и не поцеловал, — Алексей пытается обнять девчонку.

— Вот еще! — фыркает девушка. Вскакивает, отбегает в заросли палисадника.

Мальва, как есть — мальва! И впрямь приворожила. А стан! Крепкий, тугой, того гляди, платье по швам разойдется. Не смотрит, а брызжет влажным огнем насмешливых глазищ.

— Почему тебя Мальвой не назвали? Такая же стройная, такая же...

— Какая такая?

— Настоящая, — смущается Леха.

Лунная дорожка, сходящая в палисадник, тянется к реке, вдогонку за выскользнувшей Машей. Над кустами ивняка мелькает газовая косынка, а парню чудится: невидимый ветерок расхулиганился, оборвал, подхватил перламутровые мальвовые лепестки и закружил над поймой крошечным ярким пламенем.

Убегает Машутка от Алексея и не ведает, что стремится ему навстречу... навстречу своей судьбе.

 

III

От неожиданности она резко останавливается. Котькина баня так обросла ивняком, что мало кто и помнит о ее существовании. Сбегающая к реке стежка вдруг упирается в ее замшелую стену. Откуда может девчонка с дальнего урынка знать об этой ветхой баньке?.. Ноги сами привели.

Леха, спускающийся вслед за Машей, загодя готовя для себя оправдание, шепчет: «Видать, судьба... от нее не увернешься». Знала бы ступившая на эту тропку Маша, сколько девчоночьих и Котькиных тайн покрывают бревна допотопной баньки. Леха догадывался, но никогда не расспрашивал своего друга о сердечных похождениях.

Смекнув, наконец, что забрела невесть куда, да и вообще, зашла для первого вечера с этим армейцем слишком далеко, Маша, зная, что следом спускается Алексей, сворачивает напрямки, через краснотал, но спасительную лазейку, предвидя девичью хитрость, перегораживает предусмотрительный Алексей.

— Ну, что ж забоялась? Такая смелая, а тут струхнула? — Леха понимает: не будет напористым — навсегда упустит шанс, который предоставил, может быть, сам Господь, — упорхнет девчонка в город, там ребята шустрые, не прозевают, в миг окрутят, мимо такой попробуй пройди.

— Ничего не струхнула, — щеки девушки охватывает нарастающий пожар.

Леха подступает совсем близко и сгребает девчонку в охапку.

— Дурочка, ты моя, успокойся. Не обижу.

Маша пытается вырваться, но где ей справиться с такой силищей!

— Не дергайся, сказал же — не обижу... Нравишься ты мне... очень... Скажешь: не люб — сам отпущу и ни в жисть не подойду.

Алексей склоняется и первый раз за вечер целует Машу в губы.

От дерзкой девчонки, смело подковыривавшей его пару часов назад при всем честном народе, можно ожидать чего угодно: такая и драться кинется — не моргнет, а уж оплеухой одарить — плевое дело, в конце концов — может и раскричаться, голосище-то вон какой звонкий.

Но то, что девушка протянет и нежно положит дрожащие руки на его плечи, сначала робко, а потом с нарастающей страстью станет отвечать на его ласки, Алексей наверняка не мог предвидеть.

Уже зародившееся, но тщательно скрываемое чувство этой совсем еще юной девушки вдруг прорывается, выплескивается, устремляется навстречу ошеломленному парню, окрыляет его, и он, оторвав Машу от земли, не переставая целовать, кружит вместе с нею на тесной лужайке.

— Я и сам струхнул, прямо земля с-под ног уходила, весь вечер не знал, как подступиться... уж больно озорна, — признается, смущаясь, Леха.

Маша ничего не отвечает, молча обнимает его, и теперь уже сама жадно целует. Долго, ненасытно, словно измучилась, дожидаясь этой ночи.

Так и стоят, крепко прижавшись друг к другу час, а может, два. Кто считал? И целуются, целуются...

Наконец, Леха чувствует, что руки его, блуждая в шелках девичьего платья, перестают встречать препятствие, и мягкие, податливые девичьи губы, раскрывшиеся лепестки мальв, распухают от поцелуев. А груди — эти, еще никем не тронутые, наполненные ароматами молодости и свежести цветочные бутоны, напрягаются и замирают. Алексей на мгновение, всего лишь на мгновение, отстраняет Машу, чтобы только взглянуть в ее горящие глаза, увидеть подтверждение, не ошибается ли в своих догадках, и тут же тонет в их омутах навеки вечные.

— Идем, — уверенным движением Алексей берет девушку за руку.

Она не отдергивает, не капризничает, а уверенно ступает в отворенную парнем дверь.

С детских лет банька эта — потаенное место двух закадычных друзей. Леха знает: протяни руку на полочку у правой притолоки — тут же нащупаешь спички да парочку свечных огарков. Но к удивлению, Котька обустроился за время Алексеевой службы основательно. В полумраке рядом со спичечным коробком парень обнаруживает керосиновую лампу. Удивляется: «Запасливый черт!»

Маша проходит к полкáм, присаживается. В полумраке лица не разглядеть, свет керосинки, проникающий сквозь приоткрытую дверь предбанника, ластится на ее высокой груди, перебирает перламутровыми пуговичками. «Попробуй, доберись! Что кнопок на гармони», — дивится Леха.

— Фитилек-то притаи, — шепчет Маша пододвинувшемуся парню.

— Что ж это я! Погоди минутку, щас! — спохватывается тот и кидается к двери. На боку баньки, на скобке, — литовка, Леха не раз помогал другу смахивать приречный лужок.

Через пару минут он уже возвращается с увесистой охапкой полусонных одуванчиков. Керосинка еле тлеет, войдя с широкого лунного света, парень на ощупь проходит к полкáм, раскидывает траву. Обвыкаясь глазами, тянется к Маше, и вдруг настороженный слух отчетливо улавливает, словно сыпанул кто на прожаренные банные половицы пригоршню каляных переспелых горошин — щелкают, подскакивают под ноги, не удержавшиеся от девичьего порыва пуговицы...

— Погаси, погаси лампу-то! Ну, ее к лешему! — шепчет девушка.

...Луна переваливает за крону высоченного осокоря, приютившего забытую всем миром баньку. Бледный незабудковый свет просачивается сквозь отзынутую дверь.

— Ишь... подсматривает! — то ли шутит, то ли обижается Машутка.

Прикидывает наготу измятой их жаркими телами травой, словно прячется в сатин матушкиного лоскутного одеяла.

Тянет молоком свежескошенной луговины. Но к знакомому с малых лет духу июньских трав примешивается новый, неведомый ранее томно-сладостный, горьковато-соленый — аромат любви. Пропитывающий насквозь, проникающий в каждую клеточку, дающий право с этой ночи ощущать себя не только женщиной, но еще и счастливой из счастливейших. А самое главное — мамины упреждения и разговоры «об этом» с глазу на глаз остаются где-то далеко-далеко, в отлетевшем девичьем девичестве.

И ненасытные губы, и все еще по-детски нежные, незагрубевшие, покрытые мелкими прозрачными солоноватыми бисеринками сосцы, и изласканные до хруста в косточках, до последней мочушки, плечи, и, наконец-то, расслабившиеся крутые, с чуть приметными ямочками, бедра девушки перепачканные, забрызганные терпким и горьковатым соком измятой зелени не дают покоя неугомонному Алексею.

Есть среди густых ароматов этой чудной ночи тончайший, едва уловимый, до головокружения заманчивый — запах мальвы, запах юного девчоночьего тела, впервые познавшего мгновения плотской любви. Он будоражит и влечет, неотвязно манит и зачаровывает, вспенивает и взметает в Лехе безудержные волны желания обладать этой потрясающей девушкой вновь и вновь, пока не обмелеют все реки, пока не иссушатся все родники его страсти.

— Это когда ж такие отрастить успела, между алгеброй и физкультурой что ли? — подшучивает Леха, выразительно посматривая на раннеспелые, не по-девичьи броские Машуткины груди, наливными яблоками закатившиеся в сомлевшую зелень.

— Все просвирник-секретник, мальва твоя разлюбезная...

Как собралась Валюшка Тимонина замуж, так скорей — к бабка Куделихе. Та и давай взвары плоскогрудой Валентине стряпать. Валюшка-то по секрету сказывала: зальет старая ложки три сухих корешков просвирника тремя стаканами ключевой водицы, и кипятит в саду на каменке минут пятнадцать. Процедит. Пошепчет, конечно, не без этого. И пей, милая, по полстакана три раза в день до еды. А коль на ночь из того же взвара компрессы на грудь не позабудешь — так откуда что возьмется. Валентина уж третьего выкармливает. А все мальвочка-просвирочка, спасительница бабья.

Мы, малкосня, не ведая, отчего красота девичья зреет, днями просиживали в зарослях мальвы, в куколки играли, «пуговки царские» собирали. Приладишь к распущенному венчику-юбочке бутончик-головку — и пупсик готов. Наиграемся, крошечных пышечек-просвирок, помнишь, калачики такие в пазухах листьев запрятаны, наедимся, и домой не торопимся, просвирками сыты. А то надерем их в подол, и ну проставляться, во что-нибудь на них играть. Победителю — общая куча калачиков.

Я заводная, везучая, ловкая. К вечеру, бывало, набью карманы сладковатыми пуговками — и домой. Мама только подтрунивает: «Самая девчоночья еда! Щелкай, девонька, проскурки-лапышки на здоровьице! И конфет не надо!». Ириски, да и только — клейкие, склизкие, сладковатые. Вот и нащелкалась, налакомилась на свою голову, — стесняется Маша, косясь на свои достопримечательности.

— Да что ты! Красотища-то какая! Такое достояние беречь-лелеять надобно! — И Леха в который раз склоняется к любимой, играет тут же откликнувшимися, вздрогнувшими сосцами, губами собирает и откидывает былинки, — грех скрывать за ними такое великолепие!

Одним небесам ведомо, как и откуда возникает настоящая любовь, и что приносит с собой....

Рядом же с этой девушкой Алексей вдруг почувствовал: что-то в нем напрочь изменилось, исчезла вольная бесшабашность, и он уже никогда не сможет быть с другими. Леха словно разом определился: вот она, единственная и незаменимая, и не надо больше никого искать, все в ней одной слилось. И чувство это поглотило парня настолько, что уже и не сомневался — Маша предписана ему судьбой. С нею хотелось быть единым и в жизни, и в желаниях, и в молитвах. Все: и этот задиристый, чуть опаленный июньскими покосами носик, и распадающаяся надвое непокорная челка, и крепкие икры длиннющих ног, и исцарапанные колючками неспелого крыжовника, спешно прибирающие раскидистую косу руки, — вся она, весь вид ее будоражит и будит в нем живой отклик. Собирает и подтягивает его, окрыляет и призывает цвести. Алексею повезло, любовь его осветил сам Господь, своею искрой воспламенил желание служить этой женщине, жить только ею.

А Маша настолько счастлива, что пока еще и не может осознать широту захлестнувшей ее любви к Алешке Силину.

 

IV

Прибравшись, наспех отыскав раскатившиеся пуговицы, притворив двери баньки, оставив на ее памяти тайну промелькнувшей ночи, Леха с Машуткой сбегают в пойму.

Оросившийся рассветными туманами шелковисто-легкий лик неба постепенно перетушевывается в бледно-лиловый, с едва лазоревым бахромчатым краем над восточным окоемом, над правобережными заливными лугами.

На душе у Алексея легко и просторно. Невесомы и широки, безбрежны небеса.

Маша, прикрывая пустые петельки платья, завязывает на груди широченным бантом прихваченную (теперь уже из девичества) косынку.

— Пора, Лешенька, мамка теперь задаст!

— Какая мамка? Ни на минуту не отпущу!

Когда влюбленные выбираются на проселок, над округой зацветает заря. В ранней лазоревой вышине расползаются тончайшие белесые линии. А когда Силин хутор, выглянув из-за Черемухова овражка, оказывается, как на ладони, молочные линии на знойком небе, словно на ясном морозном окне, принимаются играть — обрастать перьями и коготками, всевозможными былинками и муравками. Ближе к горизонту выстраиваются в башенки и хребты, перепутываются и снова выстраиваются в звенья. В отсвете выкатившегося жемчужного шара порхающие перистые облака отбрасывают на землю серебристый блеск. И Алексею чудится, что Маша, его Мальва, в своем шелковом, отливающем неземным блеском платье, сошла с этих великолепных небес.

Тихоновна, спровадив Красавку в росы, еще издали заприметила своего Алешку. Только с кем это он?.. Ай, Петра Спиридонова Машутка? Так и есть. «Ах, ты Боже мой, ить девчушка совсем, — все поняло, заволновалось материнское сердце, — а, может, оно и к лучшему... вроде, не слыхать об ней ничего хульного, не разбалованная... да и ладненькая... внучонков таких же принесет!».

— Здравствуй, мама... Красавку свела? — захорохорился Алексей.

— Здравствуйте, тетя Саша, — зарумянилась Машенька.

— Дак, какая уж теперя «тетя»? — досмотрев пустые пуговичные петельки, покачала головой Александра Тихоновна. Разом отрезала, — дочкой, небось, пришла? Мамкой и зови... Отоспитесь, — кивнула Алексею на сеновал, где он всегда ночевал летней порой, — опосля и потолкуем.

Только часа через три, когда сквозь щелки тесовых стен сараюшки просочился запах пирогов, Маша с Алешкой опомнились, — есть страсть как хотелось.

— Ну, в сарайке не отсидишься, родные мои, хоть и нраву крутого, но отходчивые, — успокаивал любимую Алексей, — да и меня знают: коли привел, значит, не отступлюсь, лучше миром поладить.

А Тихоновна и не думала фордыбачиться. Пока молодежь досыпала, умаслила расшумевшегося было мужа, приняв на себя первые громы.

Наспех обрядившись в чистое, сбегала на Козловку, мол, к Валентине Сорокиной, товарке своей, поспрошать, как это та настрогалась без опары такое пышное тесто заводить, а заодно через забор потолковать и с Катериной Спиридоновой, Машуткиной матерью. Хватилась, небось, девки-то!

— Как, Катюш, поживаешь? — зашла обходным путем Тихоновна. — Картохи-то, у вас, гляжу, дружно цветут. Огурчики ранние не пошли?

— Да что ты, Шура! Только плети раскинули, недельки через две, не ране.

— Как сама?.. Как детки? — приближалась к причине своего визита Лехина матушка.

— Пояснику было разломило, да к Куделихе Машутку спровадила, та какой-то мази злющей... чай на тараканах да пиявках насуропила, отлегло... А ребятишки... что им поделается? Дрыхнут в светлице... Пока под мамкиным крылом, отсыпаются.

— Все ли под крылом-то? — улыбнулась Тихоновна, — может, кого не доглядела, наседка?

Катерина насторожилась, резко двинулась к хате. Откинула занавеску распахнутого окна. Заглянула внутрь и в недоумении оглянулась.

— Ты, Шура, не ходи колесом, давай напрямки.

— А я уж битый час пытаюсь намекнуть, да все не получается: сватов на Петров день встречайте, у нас дочка-то ваша. Так-то вот: была ваша, стала наша, — хихикнула Тихоновна, но, сжалившись над остолбеневшей, — с сердцем добавила: — Да не кручинься ты, Кать, — Алешка у меня сговорчивый, жить станут ладно, да и добрый он, комара не пришлепнет, а уж дочку твою, коли сам привел, пальцем не тронет... Да и мы с Пашей супротив их счастья не станем... Ну, так готовсь к воскресенью-то, — с тем и отбыла.

А Катерина еще долго не могла сдвинуться с места. Опомнившись, рванула в Лисий ложок, огорошить мужа, отправившегося спозаранку на косовицу. За неблизкий путь успела и погрозиться, пускай, мол, только явится, гулена; и напричиталась вдоволь, а уж когда до своей делянки добралась, весь пыл сошел.

— Радость-то какая, Вася! Машенька с Лексеем Силиным поладили. Шура намекнула, на Петровки сватов, мол, дожидайтеся, — и, не давая опомниться Василию, заключила: — Ну, и ладно... ну, и хорошо... парень-то он знатный. Дай-то Бог!

А Тихоновна в это время потчевала будущую невестку пирогами со щавелем. Алешка понимал, коли мамка пироги затеяла, значит, в духе (к тесту без настроения не притрагивается), а значит, все у них с Машей будет хорошо: и отец перестанет серчать «за скороспелость решения», и предстоящее сватовство, как по маслу пройдет, и если подсуетятся, глядишь, до Успенского поста со свадьбой управятся. И заживут они с Мальвой!..

И зажили б... если бы аккурат после уборочной на вспашке зяби в Кривой балке не напоролся бы Алешка Силин на столько лет дожидавшийся своего часу противотанковый снаряд...

Но Господь не оставил молодую вдову без милости, обласкал, и на Алексея Вешнего Мальва благополучно разрешилась сынком Лешенькой — кровинка к кровинке в папку.

...Светало. Бабка Мальва, так и не сомкнувшая за ночь глаз, раздернула кухонные занавески. Вдоль улицы, со стороны Потаповского двора, шли припозднившиеся пары. Свадьба только-только начала затихать.