Золотое время

Рассказы

Помни последняя своя...

В Лисово и в летние дни вечерело на удивление скоро. Когда окончательно пустели здешние аллейки, кусты жасмина завертывались в темные туманные лоскуты, сумрак тушевал белизну березовых стволов, крался по траве, исхищая ее изумрудную живость, выползал на центральные аллеи, как нива накануне жатвы тучнел, наливаясь сочными темными красками и... созревал. В это время в городе еще и не начинали зажигать фонари...

Хрупкость дневного бодрствования ощущалась в Лисово необыкновенно отчетливо: неожиданно, словно подчиняясь неслышному уху сигналу, голубая небесная сфера начинала гаснуть, темнела, меркла ее хрустальная глубина; исполненный печали полуденный художник послушно складывал мольберт, прятал в футляр играющую солнечными красками палитру и, вздыхая, уходил...

Антон любил бывать здесь именно в такие минуты, когда для него (а может быть и только для него) с необычайной достоверностью открывалась непреходящая сила природы. Город, рядящийся в одежды истинного мироздания, казался отсюда суетным и безсильным, фантомом цепенеющей в сумерках мысли, приснившимся в ночи пожаром, тут же ускользающим в безвременье подсознания... И отблеск голубых экранов в тысячах окон, и шум машин на проспектах, и пьяный гомон кафешек на набережной — все это представлялось слепками ложной памяти? Было ли? Звучала ли когда настырная и истеричная песня: «Нас не догонят, нас не догонят...»? Да полно, кому вы нужны?

Антон рассеянно вслушивался в шелест листвы и перебирал мысли, пытаясь найти главную, способную все связать, выстроить, сделать понятным. Отчего-то виделась ему крытая ветхим дерматином дверь и косо прибитый пластмассовый прямоугольник с номером «46». Черная краска на пластмассе выцвела, и номер едва читался. Впрочем, убогость его была вполне уместна на изувеченном множеством прорывов коричневом дерматине. Антон, как от комара, отмахивался от навязчивой картинки. Не сейчас! Зачем сейчас? Каждый день, по крайней мере, дважды, кто-то открывал эту дверь. Кто-то... Да будь оно все неладно! Он изловчился, мысленно зачерпнул горсть лисовского сумрака и швырнул в назойливое видение. Темное пятно на мгновение повисло перед глазами и растворилось, распылив на атомы коричневый дерматин. Лишь цифра «46» какое-то время упрямо не желала исчезать, но и она, наконец, лопнула, уступив место более уместным здесь, в Лисово, мыслям и образам... Полчаса назад на этой самой скамейке, рядом с ним, сидела мама. Теперь же место ее сиротливо пустовало. Вот так: не заметил, как ушла — тоже мне, сын. Он потянулся, сорвал кленовый листок, но тут же бросил: показалось, что коснулся проношенного временем дерматина. Тьфу! Пытался вспомнить, как давеча увидел ее. Ну да, от того вот, выступающего мыском на дорожку, куста сирени. Как всегда, грустная и молчаливая, она застыла, сложив руки на коленках, и глядела прямо перед собой. Простоволосая, заметил Антон, холодно ей, вечер, поди.

— Здравствуй, мама, — сказал он осторожно, словно боясь как-то помять, повредить столь дорогое слово.

Мама чуть шевельнула губами и как всегда не ответила. Антон присел рядом, повернулся и внимательно посмотрел. Абрис родного до боли профиля колебался и уплывал в сумрак.

— Почему без платка, застынешь? — спросил Антон.  — Нету? Ладно, я передам.

Он потянулся, чтобы коснуться плеча, но рука застыла в воздухе... Тряхнул головой:

— Прости, — немного помолчав, продолжил: — Савельичу из сорок седьмой вчера скорую вызывали, сердце прихватило. А ты помнишь, как он однажды с похмелья керосину выпил? Помнишь, как жена его тогда кричала: «помогите, помогите!»? — Антон чуть тронул губы улыбкой.  — Теперь ведь он, не поверишь, не пьет. Совсем! Вот как все меняется. Впрочем, что делать — стареем. Только ты мама, — Антон опять повернулся к ней, — не стареешь, все такая, как была. А город, тьфу, — Антон растер что-то невидимое на земле каблуком, — весь пивнухами, как лишаями, зарос, сосет кровушку людскую. Пьют, только Савельич наш, может быть, и бросил. Так ведь у него сердце... С таким как пить? Да, Игнатьев умер недавно. Вот такие, мама, дела. А тебе я все, что надо, передам. Не сомневайся, я знаю, что надо!

Антон задумался, вспомнив высокого, крепкого телом Игнатьева, всегдашнего весельчака и острослова. Хитрые, глубоко посаженные глазки, завешенные рыжими бровями, чувственный, охочий до всего вкусного и хмельного, большегубый рот, крупный нос, проросший редкими рыжими щетинками... Скряжничал человек, копил, хитрил, лукавил... но жил добротно: и квартира, и дача, и машина — всего полна коробочка. Добротно и толково... А умер бездарно: в отхожее место зашел (мог ли знать, что в последний раз?), сел на седалище... тут его, видно, и посетила костлявая старуха. Косой разок, другой взмахнула и... душа вон. Выносили соседи... Жене-то как? Она хрупкая, ломкая, словно истаявший кусочек сахара в стакане. Вот так — помни последняя своя и вовек не согрешишь... Кто это говорил? Ну, да, Мармеладыч, конечно... «Коль хотите угостить, так мармеладику извольте граммов сто», — говаривал старик. Отсюда и прозвище такое сладкое и тягучее — Мармеладыч. Как-то рассуждали о политике. Антон, — к месту ли, нет? — сказал, что нет пророков в отчестве своем. Мармеладыч грустно улыбнулся, головой покачал, нет, говорит, сейчас нету отечества в своих пророках. Мудро сказал и точно. Антон это уже после разговора понял. А тогда просто хмыкнул, словно услышал нечто расхожее и хорошо знакомое. Мармеладыч и дальше поучал: «Душеньки-то их безсмертные, пророков наших, захрящевели, к сокровищам суетным земным приросли, сердечки-то их по земному только обвыкли стучать, по небесному не умеют, дорожку в вечность позабыли, отсюда и совесть их оземленела, заскорузла, от дома отчего отбилась, она ведь к небу рученьки тянет, а ее лицом в землю, в грязь, стало быть. И все оттого, что последняя своя помнить не хотят, иначе бы и не согрешали...»

Ах, Мармеладыч — святая простота! Как же он слушал, когда Антон читал ему выборки из затертой книжки (не старой, но затертой, а значит часто бываемой добычей ищущих глаз).

— Это фра Иероним Савонарола, — пояснил Антон.

Мармеладыч повертел в руках, с сомнением покачивая головой: мол, не знаю, не читал.

— Игумен монастыря святого Марка, был повешен, после смерти сожжен, а прах его ввергли в мутные воды Арно.

— Монах, значит, — оживился Мармеладыч, но, узнав, что монах этот католический, из папской Флоренции, сник и с сожалением взглянул на Антона.

— Да нет, вы не спешите, — заволновался тот, — послушайте, как пишет, о таких не признанных пророках я и говорил вам. Вот это место, например: «Почему же ты все медлишь, душа моя? Восстань! Не стыдись поучиться у детей и женщин! Не стыдись пойти по их стопам! Восстань, говорю я, и беги с ними! Ах! Беги от этих варварских берегов, беги от этого негостеприимного берега, беги из земли Содома и Гоморры! Беги из Египта и от фараона! Беги из этой страны, где порок восхваляется, и добродетель подвергается осмеянию, где человек, изучающий искусства и философию, называется мечтателем, где скромно и честно живущий называется безумцем, где к добродетельному человеку и верующему в величие Божие относятся, как к глупцу, где уповающий на Христа становится предметом издевательства и над тем, кто человеколюбив, все ругаются, как над женщиной! Беги из этой земли, где тот называется благоразумным, кто грабит бедного, вдову и сироту; тот считается мудрым, кто думает только о накоплении богатств; тот благочестивым, кто грабит другого с наибольшим искусством! Нигде ничего не видно, кроме нечестия, ростовщичества, грабежа, грубого богохульства, хищничества, содомства и распутства; зависть и человекоубийство, гордость и честолюбие, лицемерие и ложь, нечестие и беззаконие господствуют повсюду. В этом мире порок есть добродетель, и добродетель есть порок», — читая, Антон, нет-нет, поглядывал на Мармеладыча и видел, как меняется его лицо, испаряются сомнения, даже тень их скрывается в уголках глаз и исчезает совсем. Как же он слушал! Антон, воодушевленный, чувствовал, как меняется его собственный голос, очищается, исполняется силой. Он уже не читал, — декламировал: — «Дети, молодые люди и девицы, убежденные в тщетности земных сокровищ, бегут от мира и его прелестей. А мы добиваемся этих самых вещей с такой ревностью, что если бы кто-нибудь увидел нас, то непременно сказал бы, что мы сделались свиньями Эпикура. Перед людьми мы рассуждаем о добродетелях, а в глубине наших сердец мы думаем вместе с циниками, что физическое удовольствие есть наивысшее благо. Ах, какая я несчастная тварь! Что я делаю здесь? Почему я все еще медлю и откладываю? Не видишь ли ты, что мир переполнен нечистотой, нечестием и всякого рода беззаконием? Не видишь ли ты, что глаза народов ослеплены, и сердца народов ожесточены? Не видишь ли ты, что города и деревни отданы на расхищение разбойников и мародеров?.. Ты, хотящий хорошо жить: научись мудрости от муравья, от полевой мыши, от кузнечика и от паука и помышляй о смерти и о том, что тебя ждет загробная жизнь. И если ты пожелаешь научиться от них, ты будешь хорошо жить и будешь более мудрым, чем оные немудрые мудрецы... ибо истинная мудрость заключается в памятовании о смерти», — Антон прервался, захлопнул книгу и тут заметил, как увлажнились глаза Мармеладыча, прикрыв горько-соленой пеленой наплывшую изнутри вечность.

— Да, так все и есть, — тяжело вздохнул старик, — так и живем, как скотинка несмышленая, последняя своя помнить не умеем и не хотим. Слушай, — с надеждой взглянул он вдруг на Антона, — а может быть и не католик этот фра, может из нашего монастыря?

— Нет, тут никакой ошибки нет, — пожал плечами Антон и указал на обложку, — Вот, в предисловии сказано, что был он настоятелем монастыря святого Марка, генеральным викарием Тусканской конгрегации Доминиканского ордена, а после смерти Лоренцо Медичи — и самым видным человеком во Флоренции.

— Что ж, — Мармеладыч вытер тыльной стороной ладони глаза и закивал головой, — тут одно верно: ин суд Божий, и ин суд человеческий. На вон, я тоже кое-что тебе дам, — он достал из кармана сложенный вчетверо листок с каким-то отпечатанным типографским способом текстом, — прочтешь, как время выдастся...

Иногда Антон заставал у Мармеладыча инженера Харитонова — субъекта не очень-то для него, Антона, приятного, но отчего-то нужного Мармеладычу. Иначе, зачем тот терпеливо сносил банальное, а порой и пошловатое, — что совсем не в духе старика Мармеладыча, — губошлепство отставного инженера? (Хотя «сносил» — это до известной меры). Ну, завели свое «многая лета — а многих уж и нету!» — такими словами частенько обрывал Харитонов серьезные размышления Антона или наставительные Мармеладыча.

— Время наше золотое, — утверждал инженер, — разве ж раньше такое мыслимо было, чтобы каждый себе конь-голова? Вот я, к примеру, потомственный инженер, дед мой механиком был, отец — электромехаником, я — по электротехнике и электронике спец. А сколько получали? С гулькин клюв. А теперь я и миллион, и два могу заработать, да не в деревянных, а в твердой, как говорится, валюте. Вот так-то!

— Где ж твои миллионы? — хмыкал Антон, разглядывая штопанные перештопанные кримпленовые штаны, причудливо пузырящиеся на тощих инженерских ногах.  — Вот опять у Мармеладыча просил червонец.

— Дело времени, — самодовольно поглаживал себя по впалой груди Харитонов, — на днях заявление подаю в суд на директора завода, который меня, шельма, выпер. Отсужу пол завода. А его, гада, посажу.

— Так тебя ж за пьянку и выперли, — улыбался Антон, — вытрезвителю то, небось, сколько должен? До смерти не расплатиться?

— На себя посмотри, лохудра! — кипятился Харитонов, — а директор и сам залить за воротник мастер. Злые вы!

«Злые» — это и Антону, и Мармеладычу, хотя старик и полслова еще не сказал. Впрочем, остывал инженер моментально, тут же дурачился и пытался рассказать какой-нибудь скабрезный анекдот или нескромный эпизод из фильма. Но здесь Мармеладыч уж молчать не желал, строго пресекал и даже пальцем грозил:

— Ну тебя, нечестивец, рот закрой, не погань воздух.

— Да вспомнил просто к слову, — хихикал Харитонов, — раньше, опять же, таких фильмов не показывали. Опять же плюс времени нашему. Золотое!

— Золотое! — передразнивал Мармеладыч, скорчив смешную гримасу, — Помирать-то будешь, с собой это «золото» потянешь? Смерть ведь таинство великое! Из земной, временной жизни рождается человек в вечность. Недаром сказано, что смерть — святым блаженство, праведным — радость, а грешникам и нечестивым — скорбь и отчаяние.

— Ну, завел свою шарманку, — Харитонов помахивал в воздухе руками, словно собирался сплясать гопака, — ты еще про чертей мне расскажи.

— А что бы ты думал? — Мармеладыч колол инженера укоризненным взглядом.  — Где ты, там и они. Гремят над тобой веселыми громами и вниз к себе манят — мол, у нас-то как хорошо! Нашептывают, что ты уже умер, и что смерть твоя и есть самая жизнь. Нет, не жизнь это, не золото — мрак, погибель. Кто не верит в вечную жизнь, в Воскресение? Как говорит пророк — люди, идущие оскверненными путями и проводящие нечистую жизнь. А тебе все «золото». Аукнется оно тебе, будешь знать...

Вертелись вокруг Мармеладыча и вовсе необычные личности. Например, Петя Шкаф с Дусей Тумбочкой — странная парочка, как два разнокалиберных огурца прошлогодней засолки: местами горько-соленые, местами кисловатые с налетом плесени (да уж, сладкой парочкой их никакой язык назвать бы не повернулся). К своим прозвищам (а на их жаргоне — кликухам) относились они спокойно, а Петя — так и вовсе с некоторой даже гордостью. «У Стекляхи Петю Шкапа (он так именно и произносил — через «п») каждый знает, — говаривал он важно, тыча себя в грудь, — скажешь, что Шкапа знаешь — никто ни в жизть не наедет (то есть, не обидит)». Если по справедливости, то до шкафа Петя не дотягивал. Хотя и большой был, широкий, но плоский и корявый, как первый тещин блин. Скорее походил он на покосившийся трельяж с раскинутыми в сторону крыльями-зеркалами рук. Впрочем, может быть прежде и дотягивал? Время, оно ведь еще как сушит, да корежит? Но если и было, то прошло. Сейчас в этих тусклых зеркалах прошлое не просматривалось — сколы, царапины вдоль и поперек, да уродливые кляксы утраченной амальгамы, обнажающие оборотную внутреннюю черноту. Верно, лишь Мармеладыч способен был разглядеть, что солнечный свет не минует и издерганную Петину тусклость, и от нее отражается, радостным лучиком колет глаза собеседнику, слепит и вызывает улыбку. Иначе, почему Мармеладыч улыбался, когда Петя что-то бурчал ему в ухо, поглаживал корявую Петину руку и что-то ласково шептал в ответ? Почему и сам Петя тогда теплел, словно нагреваясь в отраженном, теперь уж от Мармеладыча, собственном лучике? Все это было Антону непонятно. А как, например, можно привечать существо, подобное Дусе? (Вот к ее-то, словно лениво набитой тряпьем сумке-трансформеру, фигуре прозвище подходило в самый раз.) Глядеть в ее глаза — все равно, что на сцену, навечно задернутую серым занавесом. Но ведь Мармеладыч зачем-то глядел? Что мог он видеть в этом «ничто»? Загадка... Почти что безсловесная Дуся расслабленно утыкалась взглядом в кончик бороды Мармеладыча и, вяло двигая губами, пережевывала неслышный шепот старика, а на подбородок ее выкатывалась струйка слюны... Б-р-р-р...  — ежился Антон. А Мармеладыч и не замечал, что ли? Все время улыбался — и ей, и Пете... впрочем, и Харитонову, и самому Антону — всем. Мармеладыч, словно увлеченный коллекционер, расставлял перед собой эти потраченные жизнью глиняные фигурки, бережно, с непонятной для стороннего человека любовью, касался их руками и... реставрировал. Да, именно такое сравнение и пришло в голову Антону. Как? — это другой вопрос, на него сразу ответа не дашь. Но и без ответа смысл во всем происходящем вокруг старика Мармеладыча появлялся. Он — реставратор, а они — хоть и пропащие, но чувствуют, вероятно, того даже не понимая, что старик ловко подправляет их ущербы, замазывает глинкой трещины и сколы. Отсюда и доверчивая привязанность к нему. Только откуда у него? Что? Что мог им дать? Ведь и говорил-то все больше о смерти: помни, мол, последняя своя... А кому это охота помнить? Разве что ему, Антону, но он — совсем другое дело...

Да, приходила еще одна — Домна Николаевна, старуха из-за свечного ящика. Обстоятельная, крепкая, как повязанная платком глиняная крынка, через края наполненная правильными словами, чересчур наполненная. Вот ей Мармеладыч на улыбку как будто скупился. Нет, улыбался, конечно, но как-то не так, по-иному, и про смерть говорил не так: как будто не ей, а про других, а ей-то самой — еще жить, да не пережить. Наверное, из-за этого ее «чересчур» — не может, не должно в одном человеке умещаться столько! Домна Николаевна и просфорку приносила от литургии, и пирожок домашний, но все это приправляла своим приторным «чересчур» — так, забывши меру и разум, перестарок учитель обучает «за жизнь» несмышленышей-первоклашек. Холерик Харитонов в ее присутствии мерк, словно в нем кто-то сдвигал на уменьшение ручку реостата, делался незаметным и начинал походить на действительного инженера, только что скромно пережившего двадцатое число и тоскливо ожидающего четвертого числа следующего месяца. Шкаф пятился, толкал спиной медлительную на поступок Дусю, и оба они исчезали. Антон оставался... Мама, когда бывали они вместе в церкви, надевала такой же платочек — узорчик чуть-чуть другой, но лишь чуть-чуть. И фигурой мама была такая же основательная... Антон представлял, что это ему и маме говорит Мармеладыч, когда удавалось тому втиснуться промеж правильных «чересчур» Домны Николаевны. Когда та задерживала на вдохе слова, старик делился своим (хотя, «той» уже как бы и не было; были только они — Мармеладыч, Антон и мама...):

— Я тут данько напоминал Петру, — ему полезно, — что отцы святые говорили. Надо нам ежедневно умирать, чтобы жить вечно — это потому, что только боящийся Бога будет жив вовеки. Страх Божий — лучшее от греха лекарство.

Ох уж этот Мармеладыч! Никак не шел из головы. И добродушное его лицо с реденькой седой бородкой, и безпомощно открывающая себя миру лысоватость, лишь на висках и затылке скудно обрамленная пожелтевшими завитушками волос. Да, о Мармеладыче здесь, в Лисово, думалось хорошо. Ладно и ловко вписывался его образ в лисовскую обнаженную необъятность. Играющие на ветру сережками березки готовы были приподнять для него мягкий шелестящий полог, строгие еловые пирамидки вот-вот бы и расступились, потеснили бы ряды, чтобы принять в средь себя его щуплую, сутуловатую фигуру, и лисовский сумрак готов был укутать его, укрыть, успокоить... Иное дело город, — колючий, холодный, равнодушный, — до него здесь совсем не было дела. Антон замер, боясь потревожить пойманную вдруг мыслью вечность и мирно пребывающего в ней Мармеладыча и маму, конечно же... Маму... Увы, скамейка рядом опустела, мама ушла. И ему пора. Антон поднялся и одиноко застучал ногами по пустым лисовским аллейкам, теряя в грустном сумраке годные к употреблению лишь здесь, в Лисово, мысли. Да и какой в них прок там, где отечества, по словам Мармеладыча (а уж он-то не может ошибаться), нет даже в пророках? «Мы, итальянцы, безрелигиозны и испорчены более всех других», — прошептал Антон. Макиавелли, делая таковое признание, возможно, просто играл словами. Это куда как легко, коль чувствуешь себя хозяином всякого слова. Но Антон сгибался под тяжестью этих слов — когда ты не хозяин, то вовсе не до игры.

Залитая густой темнотой трава отступала назад, дальше начинались проплешины, зияющие пустоты, перетекающие в тоскливую пустыню с редкими, едва различимыми оазисами...

Ночью Антону приснился старик Мармеладыч. Он сидел на своем обычном рабочем месте, напротив гастронома с общенародным названием «Стекляха» и назидательно говорил Антону: «Просящему следует дать и от желающего занять нечего лицо воротить». Старик явно куда-то собирался.

— Ты что, увольняешься? — спросил Антон.

— Видишь вот эти заведенные часы, — Мармеладыч указал рукой куда-то в небо на север, — они непрестанно идут. Спим мы или бодрствуем, делаем что или не делаем, они непрестанно движутся и приближаются к пределу своему. Такова и жизнь наша — непрестанно течет и убавляется; покоимся или трудимся, бодрствуем или спим, беседуем или молчим, непрестанно совершает она течение свое и приближается к концу. И уже сегодня стала ближе к концу, чем вчера и третьего дня. Так неприметно сокращается наша жизнь, так проходят часы и минуты! А когда кончится цепочка и перестанет ударять маятник — того мы не знаем. Промысл Божий скрыл это от нас, чтобы всегда были готовы к отходу, когда бы ни позвал нас к Себе наш Владыка.

— О чем ты, Мармеладыч? — Антон непонимающе глядел на крепко увязанный скудный дорожный мешок.  — Ты ж говорил, что тебе нравится тут работать — и сытно, и привольно?

Но старик, словно и не слушая Антона, назидательно помахивая пальцем перед своим носом, сказал невпопад, о своем:

— Окаянны те, которых Он застанет погруженными в греховный сон, — после чего встал и закинул за плечо мешок.

Потом Антон долго искал его средь запутанных улочек старого Запсковья, почти догнал у Мишариной горки, но опять потерял, теперь уж окончательно; метался по ипподрому среди кривых хохочущих рож, на беговой дорожке угодил под копыта черного рысака, который неожиданно оказался рогатым и, пытаясь забодать его, страшным голосом гоготал: «Громы стучат друг о друга! Прячься внизу, не лепись к уходящему!»...

На этом месте Антон проснулся, сев на постели, сделал несколько глубоких вдохов, выталкивая из себя ночной кошмар. Было три часа пополуночи. Спать совсем не хотелось. Антон выпил на кухне воды и, как был в трусах, пристроился за кухонный стол читать подаренный Мармеладычем листок.

«Перед смертью аввы Сисоя лицо его просияло, как солнце. И он сказал сидящим около него отцам: «Вот пришел авва Антоний». Немного после опять сказал: «Вот пришел лик пророков». И лицо его просияло еще светлее. Потом он сказал: «Вот вижу лик апостолов». Потом свет лица его стал еще вдвое сильнее, и он с кем-то разговаривал. Тогда старцы стали спрашивать его: «С кем ты, отец, беседуешь?» Он отвечал: «Вот пришли Ангелы взять меня, а я прошу, чтобы на несколько минут оставили меня для покаяния». Старцы сказали ему: «Ты, отец, не имеешь нужды в покаянии». А он отвечал им: «Нет, я уверен, что еще и не начинал покаяния». А все знали, что он совершен. Вдруг лицо его опять просияло подобно солнцу. Все пришли в ужас, а он говорит им: «Смотрите, вот Господь... Он говорит: несите ко Мне избранный сосуд пустыни»... И тотчас он предал дух и стал светлым, как молния. Вся келлия исполнилась благоухания...».

Антон повел носом, испытывая какими ароматами наполнена его ночная келлия. Увы, благоухания не было, и лишь не вынесенное загодя ведро простодушно опорожняло в воздух запахи помоев. Вот тебе наша жизнь! Антон поморщился и тут же задумался: любит ли он смерть? Полно, можно ли ее любить? Не есть ли это изощренная форма духовного мазохизма? Но с другой сторону — это закон, подавляющий неизбежностью. Не есть ли забвение его безумием? Да, помнить — понятно, но любить? Что-то в этом не так... Но Мармеладыч? Ведь он искренний человек, не может же он... (ниже, как подземный ручей, струился поток под названием «Мармеладыч»: его слова, мысли, его улыбка, движение плеч, сухие, желтоватые ладошки; поток этот касался его, Антона, размышлений — не вмешиваясь, не тревожа, но лишь чуть-чуть недосадливо покалывая). А может быть Мармеладыч таким образом возвышает себя? Ведь смерть всех уравнивает — она для всех. Может быть, для него это форма самоутверждения? Да, но пред кем? Перед ним, Антоном? Это возможно. И перед Харитоновым — понятно. Но пред Дусей... Зачем перед ней? Да и Шкаф лишь кулак перед носом способен понять. Для него это все пустые слова. Но ведь слушает? Опять и опять приходит, и слушает. Что во всем этом? Какая тайна? Вечная жизнь? Да... она есть, есть... Но ведь она — как пещера с сокровищами из сказки: руки не просунешь, чтобы взять или хотя бы потрогать, да и представить трудно? Но все равно — вечная жизнь... Для Мармеладыча — она иное, чем для него, Антона, да и для других... А если он может представить и даже потрогать? Может быть так? Ладно, завтра к Мармеладычу...

Захотелось сделать это немедленно, сейчас же. Антон представил, как встает со стула, одевается и идет прочь из этого дома, города... (ведь, безспорно, Мармеладыч — это не «город», это «вне»). Не удалось: и в воображении дверь, криво отштампованная с той стороны номером «46», не желала открываться. Мысль, словно пойманная лучом парализующего прожектора, трепетала на месте. Виски набрякли тяжелой пульсирующей болью. Как это сделать? Как?.. Боль разливалась шире и хищно стискивала затылок... Просто выйти из комнаты... Это просто... просто. Но если ты сам и есть эта комната? Как тогда? Если ты сам и есть этот город, и весь его мусор и дурь — это ты сам, это твое, от тебя? Как тогда? Куда тогда?

Он впал в забытье и оттуда, из глубины, почувствовал, что необходимо проснуться. С чудовищными усилиями открывал глаза, — еще и еще, — но все время видел колеблющееся марево того же сонного провала — сон держал его на длинном поводке. Наконец удалось, и он, как мокрый пес, стряхнул с себя сонное оцепенение. Потянулся за книгой фра Савонаролы, открыл наугад (похоже, книга всегда распахивалась именно на этом месте, где обрез ее выпячивался затертой черной полосой) и прочел: «Привыкни иногда думать наедине с собою о смерти и скажи: так или иначе мне предстоит умереть; и посмотри иногда на твою плоть и твои руки и скажи: эти руки и эта плоть должны будут обратиться в прах и пепел; скоро все станет гноем. Кто этот мертвец? Тот был гран маэстро, тот был молодой, тот был богатый, тот был красивый, тот был сильный. Не так давно они были живы, а сейчас — мертвые: все гной и пепел... О, Флоренция! О, Рим! О, Италия! Дни песни и празднеств прошли для тебя!»

Спать уже не имело смысла. Он прошел в спальню — мамину... Тут она пела ему колыбельные, качала на руках... Он представлял, как это было, одновременно понимая, что это было не здесь — в другом доме... и даже в другой стране... Но сейчас это стало неважным: годы и воспоминания перемешались, и из них, как из кирпичиков, выстраивалось нечто желаемое и родное. Только не потревожить и не разбить... Антон заставил себя переключиться на другое. Рассвет, звуки пробуждения, новое начало — но все это было как-то серо и отчужденно. На улице зашумели первые утренние машины, еще пока редкие, но раз от разу интервалы между их движением становились короче. Антон подумал, что если сейчас посмотрит в окно, то непременно увидит дворничиху тетю Клаву, махающую метлой с той стороны дома, где-то у козырька над входом в магазин. Решил проверить себя, открыл оконную створку и выглянул. Фигурка с метлой маячила уже почти у угла дома. Однако, быстро, — подумал Антон, вглядываясь, как ходко заметает тротуар метла тети Клавы и тут заметил, что вовсе это не тетя Клава, а какой-то мужчина, молодой. Сын? Или кто-то новый, взятый на ее место? А она? «Смерть похищает без разбора старых и молодых, младенцев и юношей, готовых и не готовых, праведных и грешных». Он задумался: откуда это? Из Мармеладыча? И тут же согласившись с собственным предположением, — ну, конечно! — закрыл окно.

Все утро в голове у него, на мотив какой-то полузабытой оперной арии, крутилась неожиданно сложившаяся поэтическая строка: «О, мой город! Дни песни и празднеств прошли для тебя!» Пристала как банный лист. Лишь тот самый мамин платочек, вытащенный из недр платяного шкафа, освободил. Антон вздохнул: «Ну вот, и нашел тебя, навещу Мармеладыча и маме тебя передам...» Он аккуратно свернул его, положил в полиэтиленовый пакет. Потом написал записку — но это уже для Домны Николаевны. Теперь, кажется, все...

Внизу, у входа в подъезд, Антон неожиданно столкнулся с тетей Клавой. Ну и ну, жива, здорова? — удивился он, будто кто-то действительно сообщал ему о ее безвременной кончине. Он поздоровался и, не утерпев, поинтересовался:

— Вы, что же, уже не работаете у нас?

— Почему не работаю? Кто сказал? — опешила тетя Клава.  — В отпуску я, имею право.

— Да, да, конечно, извините.

Антон торопливо кивнул и заспешил в сторону автобусной остановки. Но по дороге передумал: лучше пешком. Пошел через старое Запсковье, где город не так шумлив и нахрапист, где еще может представиться вдруг, что вот-вот, за следующим поворотом, откроется какой-нибудь тихий уголок — из последних, настоящих, не лишенных жизни... Нет, не откроется, конечно, — Антон знал это совершенно определенно. Но предчувствие таковой возможности все равно оставалось, и даже это было отрадным и успокоительным... Издалека он полюбовался красавцем Свято-Троицким собором, утопающим куполами в облаках, миновал церковь Косьмы и Дамиана и вышел к реке Пскове. На мосту за ним увязался какой-то тщедушный субъект. Спутанная шапка черных волос накрывала его узкое вытянутое вниз лицо; чечевицы глаз в темной своей глубине исполнены были лихорадочного блеска, недоброго и — как мгновенно представилось Антону — опасного. Откуда взялся сей странный человек, Антон не заметил. Вроде бы и неоткуда было? Разве только шагнул с той стороны перил, где разверзался провал до плоскости воды? Субъект, держа перед собой руки ладонями вверх и вытягивая их к нему, Антону, дребезжащим тенорком бормотал что-то чудное:

— Близится время ухода твоего из этой яви. Смерть ощущаешь в себе. Земля погружается в холодную воду. Свинцовая тягость заливается, рождая озноб и холод. Вода переходит в огонь. Жар и холод сменяют друг друга. Огонь переходит в воздух, взрываясь и распадаясь гаснущими искрами в пустоте...

Сумасшедший, подумал Антон, ощущая тонкое, бередящее душу, тревожное чувство. Он полуобернулся и, поймав боковым зрением безумный взгляд незнакомца, ускорил шаг, но тот не отставал.

— Не спеши! — забубнил он на полтона громче, — не пугайся! Ты умер! Пойми это и не прилепляйся к ушедшему, не береди чувства, не давай им разыграться и поглотить тебя. В страшные места могут увлечь волны переживаний. Соберись и гляди вокруг себя. Услышишь громы, будто стучат друг о дружку тысячи гигантских ладоней. Это звуки последней сути. Не пугайся! Ничего не может тебе повредить, ибо тебя — нет! Стань этим звуком, откликнись на него. Эти миражи — ты сам! Тот, кого нет, заключает в себе ничего и все!

— Отстаньте от меня, — выкрикнул Антон, но вдруг остановился, резко обернувшись назад, так что незнакомец едва не ткнулся своим длинным хрящеватым носом в его, Антона, подбородок.  — Отстаньте! Пойдите лучше туда, — Антон указал на взметнувшуюся в небо громаду Свято-Троицкого собора, — там вам станет легче, поверьте. Спросите отца Андрея...

— Вы не понимаете, — незнакомец отшатнулся вбок к перилам, — не мучьте меня, зачем меня мучить? — рот его болезненно искривился, а глаза разом потускнели.

— Да, к отцу Андрею, он не откажет, — еще раз повторил Антон, глядя, как незнакомец медленно пятится, с тихим шуршанием обтирая перила.

— Вы не понимаете, — мямлил незнакомец слабеющим голосом, — то, что находится внизу, подобно находящемуся внизу, ради выполнения чуда единства... Камаель поддержит вас, Гимель научит, Далете успокоит...

— Он вам и водосвятный молебен отслужит и панихиду выправит, — продолжал Антон, все еще встревоженный, но уже упокаивающийся на гребне собственных слов, как-то незаметно вдруг связавших его с таинственными и умиротворительными действами там, за белыми соборными стенами. Смысл слов незнакомца по-прежнему не проникал в него, но веяло от них в лицо чем-то чужим, вязко ознобным, и руки словно погружались в холодный ил у придонных камней. Антон уцепился взглядом за возносящееся пятиглавие с золочеными крестами и, не думая, зачем это делает, перекрестился.

— Избегай голубоватой тусклости! — прошипел незнакомец уже в полном отдалении.  — Если пойдешь к ней — вернешься к новой жизни, рождению, старости, болезни и новой смерти без озарения...  — фигура его извернулась штопором и неуловимо быстро скользнула за спины приближающейся к Антону парочки юнцов, оседланных змейками плеерных наушников, и потом, когда юнцы миновали Антона, она уже себя не обнаружила — исчезла, испарилась, словно опять шагнула в шумящее внизу водой заперилье...

Город, он всех сводит с ума, — подумал Антон и хотел уж было пойти прочь, но вдруг с ним что-то произошло: внутри помутилось, — словно кто-то схватил его и с бешеной скоростью стал наклонять из стороны в сторону, — перед глазами все покрылось туманом и поплыло... Он пошатнулся, ухватился за перила... Ему показалось, что он падает, уже упал... Или только показалось? Иначе кто-нибудь обязательно подошел бы, выказал свое равнодушное участие... Никто не подошел... Значит, не упал... Просто на мгновение потерял сознание... Антон попытался поднять глаза и увидеть Собор, но не смог. Эта безпомощность испугала — жутко, до самой глубины. Мысли взорвались паническим облаком пыли и запорошили сознание... Антон пытался поймать в этой безумной взвеси какие-то спасительные слова, расставить их в нужном порядке... «Господи!» — наконец вырвалось у него. И более ничего... Лишь крепостная стена и продолжающая ее стена Собора... Он их увидел! Осознание этого принесло облегчение, буря в голове утихла. Осталась лишь какая-то вязкая дымка, тормозящая мысли, но не пугающая... Потирая виски, Антон тронулся с места и медленно зашагал вперед, к гастроному, прозываемому в народе «Стекляха»...

Кинотеатр «Октябрь»... билетики... каникулы... нет ли лишнего билета?.. эскимо на палочке... одиннадцать копеек... Власьевская башня... крутая лестница в темноте... высота... бревенчатый шатер... восторг и ветер в лицо... (мысли перекатывались пластилиновыми шариками, задевали друг друга, слипались в безформенные комки). Мама давала тридцать копеек... тридцать стаканов газировки, если без сиропа... кино, мороженое, газировка... мама... не ходи на красный свет... это она?.. говорила?.. Гражданин, вы на красный свет! Стойте, куда вы?..

Словно локомотив ворвался в его голову и разметал комочки пластилина. Антон почувствовал, что кто-то схватил его сзади за плечи и держит. Попытался вырваться, но вдруг увидел, что стоит на краю проезжей части и мимо, поворачивая с площади Ленина на Ольгинский мост, проносится поток машин. Он машинально отшатнулся и угодил в объятья полной тетки, которая все еще продолжала его энергично встряхивать.

— Куда вы? Стойте, стойте! — она восклицала это с таким ужасом в голосе, словно сама только что чуть не угодила под колеса.

— Да, да, спасибо, я вижу, — Антон благодарно склонил голову, едва сдерживая себя, чтобы не рассмеяться. (Что она так разволновалась? А ну как удар хватит? Лицо-то вон как раскраснелось...) Сам он чувствовал себя совершенно спокойным, дышал, в отличие от своей спасительницы, ровно и слушал, как срывающимся от волнения голосом излагает она события последней минуты:

— Красный свет загорелся, я стою, машины, вон, как сумасшедшие несутся и вдруг этот (тетка махнула сумкой в сторону Антона), словно спит на ходу, прямо под автобус шагает. И как я успела ухватить? Ума не приложу! Лежать бы ему нынче на асфальте... И скорая бы не понадобилась. И не пьяный, вроде, а прямо под колеса.

— Нынче пить не актуально — укололся и забылся, — подал кто-то голос из толпы.  — Пусть бы себе лежал. Зачем тащить?

Антон вздрогнул (знакомым показался этот дребезжащий тенорок) и тревожно оглядел окруживших его зевак: нет, гнусного типа с моста среди них не было. Значит, показалось...

— И когда этих обдолбанных наркоманов выведут? В клетку их сажать! — как сирена воздушной тревоги включился в разговор здоровенный лысый мужик с военной выправкой.

— Раньше хоть на сто первый километр высылали, — поддакнул ему небольшенький плюгавый мужичек и зло зыркнул глазами на Антона.

Полная тетка укоризненно покачала головой и пошла через переход.

— Да что вы? Я и не пробовал, — виновато улыбнулся Антон в сторону лысого мужика, — к Мармеладычу я шел, задумался...

— Что? — не расслышав, переспросил лысый.

— Да к мармеладу он дрянь добавляет, — пояснил плюгавый.

— Извращенец, — лысый плюнул Антону под ноги, — была б моя воля...  — Он не договорил и тоже заспешил через переход.

— Да к Мармеладычу я, он тут неподалеку, — Антон попытался, было объясниться с плюгавым мужичком, но тот, оказавшись без боевой поддержки лысого, затравленно зыркнул глазами по сторонам и юркнул за спины прохожих.

— К Мармеладычу я, — Антон на мигающий зеленый побежал через переход.

— Беги, беги...  — продребезжал ему в спину ехидный тенорок, — Иных уж нет, а те далече...

— Сам ты извращенец, отстань, — выдохнул на ходу Антон и, не услышав ответа, перевел дух — не облегченно: привычное состояние вернулось, но притащило с собой тревогу всех недавних событий. Антон внутренне сжался, испуганный необходимостью сейчас что-то обдумывать и разрешать. Потом, позже, — приказывал он себе и цеплялся взглядом за серый асфальт. И воздух вдруг посерел, сгустился, так что он с трудом заставил себя повернуть в знакомую арку. Но рабочее место Мармеладыча пустовало... Где? — Антон почувствовал щемящую боль в груди.  — Я пришел, Мармеладыч, ты где?

— Дяденька, дай на хлеб.

Антон вздрогнул и увидел рядом с собой девочку лет восьми в тяжелых ботинках, словно реквизитных — из старых военных фильмов. Дитя войны... (Думая о Мармеладыче, он подумал и об этом и даже вспомнил какие-то смутные эпизоды из тех самых фильмов.) А Мармеладыч, наверное, был тогда такой же...

— Возьми, — он протянул девочке горсть монет, — А ты не знаешь..., — он не договорил: увидев в стороне Домну Николаевну и молодого высокого священника, метнулся к ним. Однако подойти отчего-то не решился и вслушивался в их разговор издали.

— Он вчера вечером ко мне подошел, — говорил батюшка, задумчиво теребя свою небольшую бородку, — мне бы, говорит, поисповедоваться и причаститься. Я ему: Иван, что за спешка? Давай, мол, сегодня поисповедую, а причащу, как положено, за литургией. А он: нет, мол, поздно мне завтра. А голос такой тихий, а сам весь собранный, внимательный. Я ему: ты что ж, помирать собрался? А он так виновато кивает: мол, да. Хотел я его отчитать, да присмотрелся: вижу, не шутит старик. Подумал: вдруг и вправду сегодня же отойдет, а я его без напутствия оставлю? Тем более, Дары запасные есть. Он мне: не бойся, мол, батюшка, я сегодня в рот не брал ничего и не пил даже. Тут уж я согласился: быть по-твоему. Хотя все же думал, что блажь это стариковская — мало ли что на ум придет? А он ведь не соврал. Так и вышло: к утру, сказали, отошел.

— Жалко старика, — поддакнула Домна Николаевна, — он хоть и с голытьбой водился, мужик-то безвредный был.

— Что ты? — священник укоризненно покачал головой.  — Он под Архангелами столько лет сидел, людям добрым словом помогал. Знаю я кое-что. Если он и учил чему, то сам прежде сделал. Не про него ли и сказано: «Изыди, душа, туда, где тебе уготовано место, иди с радостью, Христос призрит тебя»?

О ком это они? Антона чувствовал, как леденящий холод наполняет все его естество. Надо найти Мармеладыча, спросить... Ему нестерпимо захотелось найти Мармеладыча сейчас же, немедленно. Бежать для этого куда угодно. Но разум уже разложил все по полочкам: никуда бежать не надо. Некуда! Туда, где теперь Мармеладыч, уже не добежишь... Антон вдруг с ужасом понял, что минувшей ночью он уже все знал — еще тогда, когда привиделся ему во сне старик. Знал, но пытался обмануть себя, — или судьбу? — и прятал это чудовищное знание в глубину подсознания. Как же теперь?.. Он механически мял в руках пакет с маминым платком, словно пытаясь ощутить сквозь полиэтилен его шелковую невесомую плоть. Кто же теперь передаст? Ответ появился мгновенно, сам собой, когда рассеянный его взгляд наткнулся на девочку-побирушку. Он окликнул ее, и когда та подошла, протянул пакет.

— Возьми, это для мамы.

Он не пояснил, для чьей, и у нее не возникло вопросов: дают для мамы — надо нести домой. Она приняла подарок так непринужденно, как умеют это делать только такие вот маленькие побирушки: благодарно шевельнула губами и, если бы умела, непременно сделала бы книксен — если бы этому ее научила та, которой сейчас отнесет она и этот платок, и деньги «на хлеб», оттягивающие правый кармашек кургузой ее курточки. И не известно, скажет ли ей та, ждущая дома, спасибо? Может быть, выбранит, что принесла недостаточно и не то? Прогонит опять за следующей порцией «чужой доброты»? Или, все-таки, найдет ласковое слово, прижмет к себе, приголубит?.. Антон смотрел на удаляющуюся маленькую фигурку. Почему я обо всем этом думаю? Разве об этом надо? Он попытался было переменить ход мыслей, но не смог: думать об этом было естественным и успокоительным. На душе стало легче, и он словно почувствовал присутствие Мармеладыча. «Что ж ты? Хотя бы предупредил», — прошептал он в пустоту... И та вдруг отозвалась голосом Домны Николаевны:

— Говорила я ему: не води дружбы с голытьбой сивушной, говорила, помнил бы мои слова, может быть, и пожил еще.

— А он и помнил, — всматриваясь в гулкий коридор арки, убежденно сказал Антон, — помнил последняя своя. Вот так. Наверное, это поважнее будет?

— Тоже мне, нашли чудотворца, — пробормотала себе под нос Домна Николаевна, — обыкновенный старик...

Антон резко развернулся и пошел прочь, но и удалясь, все еще слышал ее дребезжащий тенорок.

* * *

На третий день, когда хоронили Мармеладыча, в город прибыли Высокие гости — из министерства каких-то важных дел. Город напрягся, втянул под себя лапки, пытаясь скрыть непристойную обрюзглость, и ощетинился колючками патрулей и постов ГИБДД. Траурный кортеж, состоящий, собственно, из одного старенького ПАЗика, трижды останавливали для досмотра. Проверяющие подозрительно оглядывали сосновую домовину, и Антону казалось, что он чувствует подспудное их желание приподнять крышку гроба и убедиться: действительно ли под ней лежит Мармеладыч? Каждый раз он замирал в тревожном ожидании, уверяя себя, — вздор! такого не бывает! — что ничего подобного не произойдет. Но когда, действительно, не происходило — он вместо облегчения ощущал в душе лишь скверноту и раздражение. «Они хотят избавиться от тебя, изблевать. Ты понимаешь, Мармеладыч?», — беззвучно шептал он, глядя на прислоненный к гробу нелепый венок.

— Ты чего бормочешь? — толкнул его в бок Харитонов.  — Могилу, как думаешь, Петька подготовил? Не запил со своей братией?

Антон пожал плечами. Ему показалось, что от инженера разит одеколоном. Неужели принял на грудь? — подумал тоскливо.  — Ведь договаривались...

— Ты это, — он пристально взглянул инженеру в глаза и щелкнул себя указательным пальцем по горлу, — Как?

— Да что ты, — Харитонов обиженно вытянулся лицом, словно такое предположение было для него последним оскорблением.  — Как можно? При этаком марафете пить? — он поправил галстук и огладил ладонями грудь и колени.  — Я этот клифт, может быть, последний раз на защиту диплома одевал. Прикинь?

Антон еще раз взглянул на черную пару Харитонова, которая, как заметил он еще утром, болталась на том пиратским парусом, и подумал: какой же, должно быть, кубышкой был инженер в студенческие годы?

— А разит-то от тебя чем? — спросил, чтобы окончательно развеять сомнения.

— На базар с утреца забежал, с понтом воды туалетной купить, ну и набрызгал на себя с дюжину разных сортов.  — Харитонов ухмыльнулся, но быстро вернул себе деловой вид: — А вдруг нажрались орлы-то наши? Приедем, а там ничего не готово?

— Не думаю, — Антон неопределенно пожал плечами, — посмотрим, как приедем.

С похоронами, вообще-то, все складывалось ладно. Деньги собрали сообща, каждый давал сколько мог. У Мармеладыча оказалось немало знакомых, некоторых Антон и не знал. Однако, какие деньги у знакомых Мармеладыча? Антон перекладывал купюры (будто ожидая от этого некоего прибавления), пересчитывал и прикидывал: как уложиться? Но когда Петька Шкаф внес астрономическую сумму в четыреста рублей, хватило на все — и на гроб, и на венок, и за место. Откуда у Петьки? — Антон недоумевал, но спрашивать не стал — не до того. Уговор — не пить и даже водкой не поминать (больно этого не любил Мармеладыч) — приняли не все. Но, самое главное, что с этим согласились и Петька Шкаф, и Харитонов. А на них и легли основные заботы: могила и транспорт. Этот самый ПАЗик выпросил на заводе Харитонов — у директора, с которым расскандалился и собирался судиться. Как? какой ценой? — неведомо. Однако, как догадывался Антон, чтобы ехать сейчас в этом безплатно предоставленном автобусе, поступиться Харитонову пришлось многим. Каково это самолюбивому инженеру? Антон ощущал рядом плечо Харитонова, и ощущение это рождало какое-то особое чувство единения и уверенности, что все будет хорошо, как надо. Факт присутствия в гробу тела Мармеладыча перестал казаться каким-то чудовищным недоразумением. Ведь это всего лишь тело, а сам Мармеладыч сидит рядом с каждым из них, держит за руки и заставляет быть лучше и честнее...

Могила была готовой. Петька Шкаф в заляпанных глиной ботинках суетился, срывался на крик, командуя, как и куда ставить гроб. Трое его помощников жуткого похмельного вида старались выполнять его команды, но выходило у них неловко, от чего Петька свирепел и еще пуще орал. Антон, жалея мужиков, которые с тайной надеждой осматривали каждого выходящего из автобуса, — не блеснет ли у кого в руках заветное стекло? — сам включился в работу. Петька, чувствуя их страстные позывы (а может и сам снедаемый ими?), кипятился и изливал из себя много лишних слов. Желваки на его еще более запавших щеках ходили ходуном, но глаза все равно светились радостью: как же, выдержал обещание! Антон похлопал Петьку по плечу:

— Все нормально.

— А как же! — с вызовом отозвался тот.  — Уговор есть уговор.

Гроб поставили на козлы, и Петька, успокоившись, пристроился у его изголовья, рядом с Харитоновым. Крышку открывать не стали (так наказал батюшка, когда просыпал по погребальному покрывалу крест из песка... «Господня земля и исполнение ее вселенная...») — не хотелось ничего нарушать и делать вопреки. Антон заметил Дусю, стоявшую на краю могилы и пристально глядевшую в ее разверстую глубину. Выглядела Дуся необычно: печать всегдашнего безмыслия словно слетела с нее, и от того она странным образом изменилась — и не только выражением лица, но и фигурой, разгладившейся и полегчавшей. Антон вспомнил услышанную в предпохоронной суете трагическую, словно выпавшую из-под пера какого-нибудь неведомого мира постсоветского Шекспира, историю Дусиной семьи. Ее отец до разбойничьего 1991 года служил прапорщиком где-то в Казахстане. Вместе с ним в таком же чине подвизался и молодой тогда еще Петя Шкаф. Мужики, хотя и была у них разница в возрасте, дружили и, как водилось, пропивали понемногу армейское добро. Петя тогда уже развелся и жил бобылем. В том самом девяносто первом, когда все затрещало по швам, и произошла трагедия: машина, в которой ехала вся Дусина семья, попала в жуткую аварию. Мать погибла сразу, а Дусю и отца в тяжелейшем состоянии доставили в реанимацию. Здесь-то, на смертном одре, и вытянул умирающий однополчанин из своего корешка Пети страшное обещание: что бы там ни случилось, не бросать его дочь, но уберечь и доглядеть. Услышал то, что хотел и, облегченно вздохнув, скончался, а Петя остался, может быть и ругая себя за столь необдуманный шаг. Действительно, что ему было делать с полусумасшедшей инвалидкой, в которую после аварии превратилась Дуся? По словам рассказчика, от дурного лечения из стройной, миниатюрной куколки она раздулась в безформенный бурдюк. О чем думал тогда Петя? Жалел свою нежданную иждивенку? Или надеялся, что заберет ее все-таки костлявая? Может быть, планировал как-то избавиться от нее? Или слишком уж страшное слово дал покойному товарищу? В общем, что бы там ни было, остался он при Дусе, которую и сдали ему, в конце концов, на руки врачи, расписавшись в собственном безсилии как-то еще ей помочь. Петю тогда уже уволили из армии, и был у него на всем белом свете один единственный приют: у престарелой тетушки в Пскове. Здесь-то и осел он со своей, как все считали, подругой... (А кто она ему на самом деле: дочь? сестра? — размышлял Антон. В любом случае, смотрел он теперь на Петю иными глазами. Может быть, немножко, глазами Мармеладыча?) А Дуся... Такой, как сейчас, Дусю ему еще видеть не доводилось: в ней будто бы появилась какая-то загадка, и трудно было предположить, что несла в себе родившаяся в ней мысль. Антону показалось, что она готовится прыгнуть вниз, и он шагнул ближе, чтобы, если что, удержать. Но тут рядом нервно закхекал Харитонов, явно порываясь что-то сказать. Антон подбадривающе кивнул:

— Что ж, — решился наконец Харитонов, — если мне будет позволено, так сказать... э-э… в последний путь...  — он тяжело вздохнул и не услышав возражений, продолжил запинаясь: — трудно говорить вот так о Мармеладыче. Сколько раз я… мы... э-э... приходили к нему, и он говорил нам о смерти... Думалось, что он и проводит э-э, так сказать, в последний путь... А вышло вон как... На гроб, значится, собрали... Хорошо... И место, в общем, неплохое нашли...

Ощущая досаду от нашпигованных паузами безпомощных слов Харитонова (Не то! Что он говорит?), Антон поежился. (Разве это главное? Сейчас надо так сказать, что бы мужики, вон, Петькины, мыслями про водку перестали маяться, чтобы позабыли, чтобы поняли, перед какой дверью все стоим. Перед какой!) Антон видел, как затравленно бродят из стороны в сторону отстраненные взгляды Петькиных помощников, как шушукаются некоторые из присутствующих, явно уже тяготясь происходящим, и лишь Дуся все также стынет птицей на краю могилы... Мысли его разбегались: нет, нужен завершающий аккорд... такой трагической высоты, чтобы небо расступилось... чтобы поняли, что такое для нас был Мармеладыч... (Инженер мямлил про какие-то воображаемые стаканы, в которые следует, дескать, налить воображаемую водку и помянуть...). Антон потянулся и, тронув Харитонова за рукав, жестом предложил ему остановиться: довольно...

— Да я что? — тут же, стушевавшись, пожал плечами инженер.  — Я ведь только так, не по-настоящему, в воображении, так сказать, предлагаю помянуть нашего товарища... А это — и потом... можно...

— Вечная память, — вдруг громко, так что все взгляды разом обратились на него, сказал Антон, — вечная память рабу Божию... (он чуть не произнес «Мармеладычу», но, вовремя вспомнив, избежал досадной ошибки) Ивану. Он ушел, закрыл за собой дверь... Иван, Иван Сергеевич... Ушел. Да, так бывает однажды с каждым. Простите за нелепые, быть может, слова...  — тут голос Антона задрожал, он запнулся, оглядел присутствующих (он чувствовал, что растирает что-то невидимое между пальцами, влажными и горячими, смутился, спрятал руку в карман брюк, но тут же вытащил) и взволнованно продолжил: — Ушел, но кое-что оставил, всем нам. «Что?» — быть может, спросит кто-то.  — «Что мог оставить после себя нищий старик, много лет просящий подаяние у стен храма?» Я мог бы не отвечать, в этом нет нужны: каждый знает, что ему оставил Мармеладыч. Но все равно скажу: этот воздух, этот солнечный свет, эту землю, этот город, наконец, которого мы себя лишили. Теперь мы можем жить здесь. Теперь мы знаем как! Ведь и здесь есть часть того, что в полноте скрыто там, за дверью. Осколки — но если их разглядеть, то и это хорошо, и с этим можно жить, зная, что где-то есть целое. А оно есть, от него и отделяет дверь, в которую ушел наш Мармеладыч. Потому и говорил он о смерти — чтобы достойно открыть однажды вот эту самую дверь; самим открыть и войти достойно, и быть встреченными с радостью, ибо отсюда, как не раз напоминал Мармеладыч, мы начинаем или жить вечно, или вечно умирать (Антон автоматически отметил, что повторяется, и удивился тому, что сейчас его это не волнует; сквозь окружающие его лица он с какой-то необыкновенной отчетливостью увидел мамино лицо: она улыбалась, поправляла свой шелковый платочек и слушала его, и он сам слушал, слушал свой теперь спокойный голос.) — И еще — это очень важно! — чтобы кто-то остался за спиной... и хотел помочь... и знал, как... Все это и оставил нам Мармеладыч. Вечная ему память!

Все молчали. Может быть, ждали еще слов? Но Антон чувствовал — больше не надо (хотя и сомневался, что слова его прозвучали тем самым желаемым аккордом), все сказано и пора завершать церемонию... Молчание не нарушали и чьи-то едва различимые всхлипывания; они отслаивались от тишины и каплями дождя падали на комья нарытой вокруг могилы земли. Плакала Дуся, — но так, будто не она, а кто-то внутри нее, — и Антон понял это лишь тогда, когда она, сделав несколько мелких утиных шажков, приблизилась к нему вплотную, обняла и прижала голову к его груди. Он зашептал ей что-то успокоительное, неслышное для других. Тишина треснула, раздвинулась, и в новой мизансцене кто-то уже ладил веревки и перебирал их над опускающейся в вечный покой сосновой домовиной; кто-то уже бросал первые гулкие горсти земли. Антон, бережно придерживая Дусю под руку, склонился и зачерпнул ладонью свою прощальную горсть...

Разбредались поодиночке и мелкими группами (заводской ПАЗик умчался, едва сгрузили гроб). Антон, убедившись, что потяжелевшая опять Дусина фигура причалила к единственному для себя верному берегу, успокоился. Рассматривая ее, полускрытую сейчас широким Петиным телом, он с грустью подумал о том, как быстро обратилась она в себя прежнюю — безформенную и безмысленную. Лишь только вырос над могилой песчаный холмик, как витавшая над ней загадочная своей невысказанностью мысль более себя уже не обнаруживала... Неужели все? Да нет же, и в ней, как и в каждом, есть эта мощная живая сила, которой и смерти не избыть. Пусть мы не видим, пусть забываем, пусть только таким, как Мармеладыч, она открыта. Но она есть! Живая душа! И после смерти живая! Почему это так трудно понять?.. Терзая себя, Антон плыл мучительно одинаковыми протоками кладбища, не замечая, что за ним, след в след, давно тащится Харитонов и все бормочет про свою давешнюю оплошность с воображаемыми поминальными ста граммами... Антон остановился в каком-то смутно знакомом месте и, поискав глазами, нашел памятник из черного камня. С лицевой отполированной плоскости ему беззаботно улыбался бывший сосед Игнатьев. Нет! Не верилось ни в эту беззаботность, ни в улыбку. «Вот так-то, — прошептал Антон, — тебе, по крайней мере, все уже стало ясным».

— Соболезную. Знакомый? — вкрадчиво спросил из-за спины Харитонов.

— Что? — Антон вздрогнул, но, разглядев инженера, устало согласился: — Знакомый. А ты что? За мной шел?

— Ну, шел. Давно не был в Лисово. Растет! Скоро город перегонит.

— К чему им соревноваться? Они — одно...  — не имея желания продолжать, Антон поклонился: — Извини, пойду, мне еще кое-куда надо зайти.

— Насильно мил не будешь, — Харитонов картинно развел в стороны руками, — вышло это у него пошловато, в обычной его скабрезной манере, — после чего развернулся и, подталкиваемый ветром в черный парус костюма, затрусил к дороге. А Антон, знакомыми до боли аллейками, отправился к самому для него здесь важному и дорогому месту...

Пустая скамейка словно хранила еще чье-то ускользающее присутствие.

— Я знаю, ты была тут, мама, — в полголоса сказал Антон, — теперь тебе не зябко в платочке.

Он прошел чуть дальше и остановился у высокого деревянного креста, сработанного из основательного бруса. Стряхнул с перекладин налетевшую грязь и посмотрел на мраморную плиту, прилаженную под косым углом к могильной раке. Художник не знал о тайной маминой мечте всегда оставаться молодой, он просто выполнил заказ по предоставленной ему фотографии и ему было безразлично, сколько лет назад сделан этот фотоснимок... Много. До его, Антона, рождения... Сложились в шепот привычные слова молитвы: «Упокой, Господи, душу усопшей рабы Твоей...» И еще: «Мама, вы теперь вместе с Мармеладычем... Мы вместе... Знаешь, что он говорил? Всегда ожидай, но не бойся смерти, то и другое — признаки мудрости. Я буду ждать и не буду бояться...» Что-то зашумело в отдалении за кустами — то ли заскрипел старый крест, то ли подгнивший древесный ствол раскачивался на ветру? Но Антону будто бы послышалось, как гнусный дребезжащий тенорок царапает железом по стеклу: «Зачем ждать? Зачем помнить? Безумец, беги!»

— Я останусь, — крикнул Антон, — буду помнить и буду говорить об этом другим.

Он еще не окончил, голос его еще звучал, а ветер уже сорвался с места и умчался в сторону города, оставив в Лисово привычные здесь тишину и покой.

Сентябрь 2003 г.

Огуречный тракт

Сынок, купляй огурчики. Свеженькие, чуток с грядочки, — баба Вера улыбается, борозды-морщины на ее лице движутся, приоткрываются, обнажая свою исподнюю бледность, отчего лицо ее, до черноты выдубленное солнцем, начинает светиться безпомощными розовыми лучиками. Сынок — седой мужчина лет шестидесяти — едва удостаивает ее мимолетным взглядом и хлопает за собой дверью переливающейся перламутром серебристой иномарки. Через несколько секунд машина исчезает в дрожащей перспективе плавящегося от полуденного зноя шоссе…

Иван попытался подсчитать, сколь раз, начиная с утра, баба Вера произносила эту фразу? Вышло, что не менее двадцати. Причем, женщин она старалась не замечать, только мужеский пол, сынков… Он вспомнил давешнего седовласого пенсионера и про себя усмехнулся: тоже мне, сынок… Впрочем, баба Вера могла себе это позволить. Сколько ей стукнуло? Восемьдесят пять? Нет, пожалуй, поболе, скорее к девяноста. Он сковырнул тяжелый пласт памяти, проросший длинными рядами нулей в новых многорублевых купюрах, перестроечной трескотней и советскими пятилетками… Ему лет семь-восемь, а баба Вера — она такая же, как сейчас: безжалостно выжженная солнцем, выстуженная морозом, с истонченной бесконечными трудоднями плотью и похожим на геодезическую карту лицом — вот она, ее горькая топография… Наша мамушка… Ведь так ее, кажется, называли? И не только дети и внуки, но и многие селяне… Однако, давно уже ее никто так не зовет. И почему, спрашивается? Э-э-эх…! Иван оттолкнул от себя груз тяжелых мыслей и посмотрел на стоящий рядом пакет с огурцами. Что толку в том, что было раньше? Сегодня вот огурчики бы продать. С утра он сбыл шесть килограммов по пятнадцать рэ, итого — девяносто рублей. И вся недолга! А бабе Вере, можно сказать, повезло: у нее ушло килограммов двенадцать. Народ, видимо, полагал, что со старушкой легче договориться. И не без основания: часа два назад какой-то плюгавенький мужичонка из красного джипа сторговался с ней на три килограмма по семь с полтиной за кило. Вот гад! — Иван в сердцах сплюнул на асфальт.  — Это же литр бензина для его заморского коня. Баба Вера поняла его жест по-своему:

— Истомился, сынок? — спросила, и морщинки участливыми светлыми лучиками скользнули по ее лицу. — Кваску испей, вон баночка у меня в кошелке.

— Спасибо, баб Вер, не хочу, — Иван отрицательно качнул головой и опять сплюнул. — Вот ведь жизнь! Сидим мы тут с тобой у магазина почитай уже полдня на жаре, говорить — и то сил нет. Димыч вон только пьяный и болтается. Но ему и других дел-то нет. А мы все сидим. И какой прок? Летит мимо чужое сытое счастье, и что? По пятнадцать целковых выложить жмотится. А ведь в их городских магазинах в два раза дороже огурчики-то стоят. Да и какие там огурчики? Химия! А жизнь-то мимо летит. Мимо, баб Вер!

— Жизть, она завсегда так, — охотно согласилась баба Вера; она задвигалась, зашевелила своими мешками и кошелкой, — пойду, однакоть, корове пить дам. Как там, Вань, твоя Галина, детки? Вы ведь в райцентре таперь?

Вот память, — удивился Иван, — и меня, и жену помнит. В девяносто-то лет?

— Нормально, устроились, — он машинально смахнул со лба к виску горячую струйку пота, — я электриком в райпо, Галка пока без работы, трудно работу найти. Не только у нас все позакрывали, там тоже хорошо постарались. Вот по выходным материны огурчики продаю, как ей отказать? Она-то хворает.

— Слыхала, — баба Вера перекинула через плечо мешки с остатками непроданного товара, — ты ей кланяйся, я Анну-то еще девчонкой в церкву водила, Херувимскую учила петь. Доведется ль таперь свидеться? Ну, ладноть, слава Богу за все! — она перекрестилась и тяжело заскребла по асфальту бесформенными, задубевшими от времени ботами.

Иван провожал ее рассеянным взглядом, также рассеянно слушая, как блажит где-то за ларьками местная кликуша Дарья; как с глухим гулом взрывается над шоссе воздух, пронзаемый торпедами авто; как гудят колеса, скрипят тормоза… Что-то там на шоссе происходило: движение вперед застопорилось, и постепенно выстраивался длинный хвост из машин… Но Иван не обращал пока на это внимания, все еще не отпуская взглядом изломанную фигурку бабы Веры, покуда не истаяла она окончательно в дрожащем от зноя полуденном мареве…

Из-за угла магазина вывернул Димыч, ошалело огляделся, подтянул сползающие, побуревшие от грязи зеленые трико и, выписывая ногами кренделя, двинулся к Ивану. Тот в сердцах сплюнул, заранее зная, что сейчас услышит.

— Эх, душа горит, Рассея плачет! — дурашливым фальцетом вывел Димыч (Ивана коробило от этой его всегдашней глумливой приговорки). — Налей сто грамм, Ванек.

— Обойдешься! — отмахнулся Иван. — Загнешься скоро от своего пойла. Ты же младше меня, а тебя уж жена успела выгнать, дети голодают. Освинел совсем!

— Сволочь я, гад! — не стал спорить Димыч и, обтирая спиной стену, опустился рядом на корточки. — Под расстрел меня! Я готов! Но налей сначала, душа горит. Вон слышь, как Дашка мычит? Тоже болеет. Но ей не треба сто грамм, а мне позарез. Налей за нее, будь человеком.

— И было бы, не налил, — жестко отрезал Иван, — Дарью-то чего приплел? Человек не в себе. За чужие грехи, быть может, страдает. Отец Никон так и говорит: грешат все, а отдувается она одна, одну ее бесы мучат. А ты охолонись, куда катишься?

— Ну, говорю же, что сволочь я! Но все, что халтурю по дворам, Нинке отношу. На эти не пью, мне лучше попросить. Да и вообще, — Димыч потряс в воздухе кулаком, — не я это придумал — пилораму закрывать и фермы не я закрыл, и стадо колхозное не я продавал. Я хоть и гад, но работал всю жизнь. А теперь где?

— Давай в район, я помогу найти что-нибудь, — Иван вздохнул, выходило, что тут Димыч был прав по все статьям: работы действительно в округе не имелось никакой.

— Обмозгую, — пообещал Димыч и, указывая на шоссе, замычал: — Глянь, что творится!

А ситуация и вправду накалялась: хвост из машин вырос, утянулся влево и там затерялся. Гудели клаксоны, кричали, перекрывая шум моторов, водители, пассажиры выскакивали из раскаленных душных коробок и расползались по площади у магазина.

— Пойду, поработаю. Эх, душа горит, Рассея плачет, — Димыч тряхнул на ходу нечесаными сивыми лохмами и метнулся в гущу разрастающейся толпы. Через минуту его высоченная сгорбленная фигура замаячила средь ожесточенно жестикулирующих и орущих обитателей этого странного, нежданного здесь автопоезда…

По обочине, объезжая застывший ряд машин, на площадь вкатился большущий «Мерседес», за ним огромный как вагон черный джип. Из него выскочили наружу четверо откормленных, грозных парней в черных костюмах, при галстуках. Они профессионально быстро огляделись и тут же взялись выталкивать всю шумящую публику ближе к шоссе. В руках одного из мужчин Иван с удивлением разглядел короткоствольный автомат. Вскоре площадь опять опустела, оттесненный к своим авто народ тихо оттуда поругивался, но более просто зыркал в сторону «Мерседеса». Его дверь со стороны водителя откупорилась, появился высокий русоголовый энергичного вида мужчина в ярком зеленом пиджаке. Он быстро оббежал машину и открыл заднюю правую дверь… Сначала асфальта коснулась нога в остроносом черном, без малейшего признака пыли, ботинке, брезгливо шаркнула, словно испытывая земную твердь на профпригодность, убедившись, что все — более-менее, вызвала наружу свою вторую половину, а еще через миг показалось и все остальное: смуглолицый среднего роста человек в шикарном в крупную полоску костюме. Хозяин!

«— Губернатор или министр какой? — подумал Иван, но, приглядевшись, понял: — Нет, губернатор наш помоложе будет, да и как-то попроще видом. Значит, министр?»

— Яков Львович! — к хозяину подскочил нервный полный субъект о таких говорят — от горшка два вершка. — Куда прикажете звонить? В областную администрацию? В Областное собрание? Или сразу в администрацию Президента?

— Черту лысому звони, Арон, но чтобы через полчаса я был в этом долбанном райцентре, — хозяин говорил уверенным, дребезжащим, как треснувшая телефонная мембрана, голосом, и хотя на его холеном долгоносом лице не дрогнул ни единый мускул, Арон испуганно присел и стал совсем крохотным. Он отскочил в сторону, выхватил из кармана телефонную трубку и стал что-то истерично орать. Слов Иван разобрать не мог, поскольку Арон отвернулся к стене и как-то ловко обволок телефон своим желеобразным телом; он мог слышать только неистовые, с сумасшедшинкой, выкрики. Кликуша, ей Богу, подумал он и перевел взгляд на хозяина. Тот, зажимая платочком нос, мерно вышагивал по асфальту, с четырех сторон его прикрывали дюжие охранники.

— Почем огурчики? — от неожиданности Иван вздрогнул и увидел перед собой присевшего на корточки зеленопиджачного шофера.

— Что? — он попытался сосредоточиться и вспомнить, в какую цену весь день держал этот дар материнского огорода; с трудом припомнив, доложил: — пятнадцать за кило.

— Рублей что ли? — широко улыбнулся водитель, обнажив ряд сверкающих, как на рекламном плакате белых зубов. — У вас тут прямо огуречный тракт. Пока ехали из города, устал вас, огуречных торговцев, считать. Откуда вас столько? На, возьми, — он протянул десятидолларовую банкноту и поднял из пакета самый маленький огурчик. Хватит? Меня, кстати, Павлом зовут.

Иван назвал свое имя и попытался вернуть деньги назад:

— Возьми так. А огурцов много от того, что уродились. В том году грибами все торговали. Вот и весь секрет. А деньги-то забери.

— Обижаешь, начальник, — еще шире улыбнулся Павел, — мне достаточно платят, — он кивнул в сторону хозяина. — Да уж, заварилась каша, — он осторожно откусил от огурчика и тут же сплюнул: — Тьфу, ну и горечь! А папка-то наш явно на взводе! И что у вас тут творится?

— Авария, я слышал, — Иван все еще переминал в руках десятидолларовую купюру, не решив окончательно, как с ней поступить, — впереди лесовоз опрокинулся прямо на шоссе.

— Да это-то я знаю, — нетерпеливо махнул рукой Павел, — только папке-то от того нелегче. Его в райцентре вашем захолустном Глава дожидается и депутаты. Впрочем, и это чушь, а вот то, что самолет у него через три часа. В Лондон. Его собственный самолет, — Павел ухмыльнулся, — ваши-то кукурузники дальше губернаторского носа не летают. А мне баранку до Москвы крутить. Впрочем, это не вопрос — я профессионал, каких мало! Да, кстати, а ведь Яков Львович и ваш папка.

— Это как? — не понял Иван. Отчего-то ему было тяжело и неловко находиться рядом с этим лощеным, моложе его не менее чем лет на пять, парнем в зеленом с иголочки пиджаке и картинной рекламной улыбкой. — Это как, не понял? — переспросил он, ощущая тревожно-сосущую боль под ложечкой.

— Да так, — Павел спокойно взглянул ему прямо в глаза, — Яков Львович купил всю вашу волость: и деревни, и этот поселок, поля, луга, лес — в общем, все. Теперь он ваш благодетель и хозяин.

— Как это? — Иван осекся. — Мы думали, нашу волость списали под корень, народ прочь подался. Школу закрыли, больницу закрыли, клуб, библиотеку. Что еще? Пилораму, мастерские, все фермы, скот продали, трактора на запчасти… Зачем тогда все это разрушили? Что, ему назло?

— Лох ты, Ваня, не в обиду тебе будет сказано, — Павел иронично улыбнулся, — Кто Якову Львовичу будет что-то делать назло? Он сам все это и устроил. А зачем ему, подумай, эти ваши школы и больницы? Да и вы ему ни к чему. Он тут заново все устроит, по-европейски. Китайцев завезет. Они, знаешь, как работать умеют? Огурцы станут экологически чистые выращивать. Яков Львович с друзьями будет тут раз в год отдыхать, благо — до границы с Европой два шага; будут и огурчики эти самые кушать.

— Огурчики? — Ивану показалось, что он теряет рассудок. Или Павел над ним просто смеется? Да нет, в этих безмятежных серо-голубых глазах не просматривалось никакого подвоха или лукавства. Неужели все так и есть?

Где-то совсем рядом громко заблажила Дарья. Яков Львович услышал и нервно вскинулся:

— Кто там орет?

Один из охранников побежал выяснять. Не ко времени появился Димыч со своей неизбывной болью:

— Душа горит, — артистически трогательно воскликнул он, — Рассея плачет!

— Эта баба чумная за клумбой кричит, наверное, пьяная, — с ходу доложил хозяину подбежавший охранник и мимоходом двинул промеж лопаток Димыча. Тот откатился вдаль, трагически рыдая:

— Рассея плачет!

— Заткните ей рот, пусть заткнется! — повышая тон, скомандовал Яков Львович, и лицо его на мгновение прорезалось черными молниями…

Но тут кавалькада из машин вздрогнула, стронулась с места и медленно поплыла…

— Все, — Павел резко поднялся на ноги, — мне пора, прощевай, не поминай лихом. Впрочем, может быть, еще и увидимся, — он подмигнул Ивану и метнулся к машине.

— Постой! — Иван тоже вскочил. — Погоди!

— Ну? — Павел остановился и вопросительно кивнул.

— Неужели это все из-за огурцов? Неужели, чтоб выращивать экологические огурцы, вывели под корень целую волость? Да мы бы задаром вашему хозяину по вагону в год отгружали…

— Да зачем ему ваши огурцы, чудак-человек? — белозубо улыбнулся Павел. — Да он и огурцов-то с роду не ел. Так что мотай на ус. А волость ваша… Что волость? Тут бери выше. — Павел вытянул подбородок вверх, к небу. — Ну ладно, все, давай, — он прощально махнул рукой и уже через несколько мгновений хлопнул за собой дверью «Мерседеса».

Иван видел, как по-царски степенно усаживается на свой автомобильный трон Яков Львович; как благородно попирает остроносым ботинком принадлежащую ему земную твердь.

Сердце у него занемело и перестало чувствовать жару…

Джип взревел клаксоном и, оттирая к центру дороги поток машин, прямо по обочине рванулся вперед. «Мерседес» устремился за ним… Все это железное месиво смялось в кучу, покатилось, поползло к горизонту. И оттуда, уже втянув за собой хвост из последних машин, все еще рычало и гудело, пугая непривычных к такому шуму поселковых птиц.

— Огуречные дети огуречной страны… Ну уж нет, не дождетесь, подавитесь, — прошептал Иван, чувствуя, как взбухают на лбу капельки пота: сердце оттаивало, требуя себе жизни и пространства для нее…

— Что ты там бормочешь? — Димыч оперся на его плечо, и устало вздохнул. — Слушай, я завтра и впрямь рвану в райцентр. Здесь с ума сойдешь. Руки-то — вот они! — он вытянул перед собой огромные мозолистые ладони. — Я любое дело потяну.

— Потянешь, — кивнул Иван, ухватил его за руку и с силой сжал. — Не огуречные мы с тобой люди, будем работать, а если что, постоим за себя.

— О чем ты? — Димыч оглянулся по сторонам. — Перегрелся на жаре?

— Может быть, — неопределенно пожал плечами Иван. — Ладно, завтра жду тебя. Где меня найти, знаешь. И еще… Вот, это для Нины, — он вложил в руку Димыча скомканную десятидолларовую купюру. — Донесешь?

— Да, — тот согласно качнул головой, подтянул повыше буровато-зеленые трико и побрел прочь от магазина, в сторону своего полузатерянного дома.

А Иван тут же забыл о нем; он увидел бабу Веру. С полными мешками за спиной семенила она к своему законному торговому месту, царапая асфальт чугунными истоптанными ботами. Когда она совсем приблизилась, Иван улыбнулся и вполголоса попросил:

— Мамушка, научи меня петь Херувимскую.

Псков, апрель 2006