Время внутри нас

Проза Просмотров: 2124

Рассказы

Матрешка–жизнь

На улице за окном бушевал ветер. Очередное осеннее наводнение подтягивало свои арьергарды. Под лучами ночного фонаря ветки деревьев болтались по воздуху, расшвыривая тени.

Сергей Николаевич Соломин вылез из постели, с легким шуршащим свистом просунул ноги в спортивные брюки и, не зажигая свет, прошел на кухню выпить воды. С другой стороны дома ветра не было. Наоборот, здесь стояла мокрая заоконная тишина, в которой через равные промежутки времени, довольно долгие, с глухим звуком разбивались о наличник капли дождя. Вернее сказать, это была одна и та же капля, которая всякий раз убивалась насмерть, чтобы тут же родиться заново.

Соломин представил себе, как она медленно вздувается на краю жестяного ската, собираясь из нитевидных прозрачных червячков, как она напрягается, стараясь удержаться за счет сил поверхностного натяжения и вот, все-таки, срывается, освобождаясь разом и от тяжести и от напряжения... Соломин стоял на кухне с банкой воды в руке и некоторое время слушал тишину, прерываемую бессмертной каплей. Она мешала сосредоточитьcя. Какой-то сон ему снился только что. С трудом он восстанавливал затертые пробуждением подробности.

Ему снилось, что будто бы он сидит в своей комнате и перебирает старую коллекцию марок. Причем обнаруживает в коробках такие марки, каких у него никогда не было. От этого ему немножко радостно и чуть-чуть страшновато — а вдруг это не его марки.

И тут в комнату входит мама. Входит вся погруженная в свои мысли, но, увидев сына, автоматически произносит с некоторым удивлением: «Сережа?»

Сергей Николаевич тоже удивлен и даже слегка напуган. «Мама, ведь ты же умерла», — хочется сказать ему, но язык словно прирос к небу.

— Зачем-то я ведь пришла, — говорит мама в рассеянности, обводя взглядом комнату сына.

Она стоит некоторое время, пытаясь вспомнить, потом говорит:

— Нет, не соображу... Пойду обратно, может, вспомню.

И она выходит из комнаты.

Тут в сновидении происходит какое-то мельтешение быстрых и тревожных образов, отчего в конце концов Сергей Николаевич и проснулся.

После смерти родителей — а мама умерла через год после смерти отца — Соломин ушел от жены и снова вернулся в старую квартиру. Развод с женой был простой формальностью — внутренне они давно уже удалились друг от друга.

Сейчас в квартире было пугающе тихо (если не считать ветра и дождя за окном), зато при родителях, еще лет десять назад, тут было куда как шумно. Ни дня не проходило без споров, без выяснения отношений. Без разборок, как сейчас говорят.

Родители Сергея Николаевича, сколько тот себя помнил, постоянно схватывались друг с другом. Причем, по самым ничтожным поводам. Казалось даже, что чем ничтожнее повод для ссоры, тем резче и отчаянней она разгоралась, и тем тяжелее давила потом израненная словами тишина.

Сейчас, спустя столько лет, Соломину легче самому выдумать эти поводы, отталкиваясь от характеров родителей, нежели пытаться вспомнить их.

Бесконечно ругались из-за не выключенного света и газа, из-за не вымытой посуды. Из-за всего того, что олицетворяло квартирный порядок. Это ведь такое естественное и неутолимое стремление каждого человека — отделить себя от хаотичного мира природы тонкой оболочкой упорядоченного быта.

Сейчас-то, умудренный жизнью, Сергей Николаевич понимает, что порядок — это только одна из форм бытия. Во многом она эфемерна, поскольку, с одной стороны, абсолютный порядок недостижим, а с другой — нет такого беспорядка, где не присутствовали бы элементы упорядоченности. Ведь даже природа по-своему упорядочена. Достаточно вспомнить хотя бы о законах физики.

Споры за порядок в квартире носили в семье безотчетно философский характер. Это были попытки излить вовне неудовлетворенность своего существования, и тем самым достичь некоего равновесия личных неудовлетворенностей. В этом смысле родители Соломина были стихийными идеалистами.

Когда Сергею было 12 лет, он нарисовал рисунок на тему «Как я провел лето». Такое задание дали в школе. Цветными карандашами на листке альбома он изобразил высокий берег озера, избу за высоким дощатым забором, внизу у воды — мостки, рядом — заросли тростника. И на переднем плане — себя, сидящего в лодке с удочкой.

— Нечего, — скупо одобрил рисунок отец. — Только избу ты неправильно нарисовал, она не так стоит. Надо боком было ее развернуть, а ты ее торцом к берегу поставил. Надо избу перерисовать, тогда все будет правильно.

Всегда, когда Соломин-старший хвалил сына, он, словно усовестившись похвалы (не перехвалить бы), старался уравновесить похвалу каким-нибудь недочетом. Хорошо, но... Неплохо, но...

— Чего ты выдумываешь? — вступилась за сына Ксения Викторовна. — Так она и стоит — торцом к берегу. Я хорошо помню.

— Сама ты выдумываешь, — огрызнулся отец, — вечно заступаешься. Что я не помню, как Варушина изба стоит?

— Вот так и стоит, как Сережа нарисовал, — не унималась Ксения. — Все правильно. И не надо ничего перерисовывать.

— Не хотите перерисовывать, не надо, — сказал Николай Сергеич. — А изба стоит в Митяеве к берегу боком. И крыльцо у нее позади.

— А мне кажется крыльцо сбоку было, — вступил в разговор Сережа.

— Да вы оба ничего не помните! — воскликнул Соломин-отец. — Дайте мне бумагу!

Он схватил бумагу, карандаш и начал нервно и зло чертить в плане озеро и стоящую на берегу избу.

— Вот как она стояла, — закончил он.

— И не так совсем, — упрямо возразила жена. — Вот как она стояла, — и поверх рисунка Николая Сергеича нанесла свой, — и крыльцо было вот тут — сбоку.

— Да вы совсем, что ли, ни черта не помните?!

— Я-то как раз хорошо помню: тут крыльцо, а тут озеро, — мать раскраснелась, она ни за что не хотела уступать. — Это ты уже совсем всякую память потерял от своей водки.

Отец разозлился и выкатил глаза. Такое с ним всегда бывало, когда он приходил в ярость.

— Ну, что глаза выпучил? — не испугалась жена. — Так она стояла, вот, как у меня нарисовано.

— Да ты — дура! Ни хрена уже не помнишь, а споришь! — он вскочил. — Вся в матку свою! Ты ей — стрижено, она — брито! Вот споришь только назло мне, из своего бабьего упрямства. Ведь помнишь прекрасно, как она стояла! Вот, — и он снова начал перечерчивать рисунок, — Вот так! И здесь — крыльцо!

— Нет, не так! Дай мне карандаш...

— Не дам.

— Дай мне карандаш!

Они начали бороться. В пылу схватки Ксения Викторовна ударилась локтем об угол стола и принялась сначала, постанывая, тереть ушибленный локоть, а потом, уже в слезах, яростно лупить мужа кулаком по спине.

— Гад! — кричала она. — Вредная рожа! Скотина! Скотина упрямая!..

В течении всего дня спор об избе то затихал, то вспыхивал с новой силой. Как будто положение избы в пространстве было ключевым вопросом жизни и смерти. Как будто на ней сконцентрировалась борьба за правду мира, за смысл человеческого существования.

— Сережа, не слушай маму, рисуй, как я тебе говорю.

— Еще чего! Из-за твоей дурости ребенок будет рисунок портить!

— Да посмотри хоть на фотокарточки, — предложил вдруг Соломин-старший, — там должно быть видно, как Варушин дом стоит.

Они полезли в фотоальбом, перебирать прошлогодние фотокарточки. Но Варушина изба была там снята с таких точек, откуда озера не было видно. Поэтому каждый считал, что фотографии подтверждают его и только его точку зрения.

Лежа вечером в своей постели, Сережа слышал, как родители сообща пишут письмо Варуше в деревню. Сначала «привет, как живешь, как здоровье, как тетка Даша», и наконец — самое важное! — как стоит изба?

Засыпая, Сережа думал: ну, какая разница — как стоит изба? Зачем из-за этого поднимать ругань? Ну, стоит она себе и пусть стоит как хочет...

За окном начинало светлеть. На сером фоне проступили дальние черные дома. Теперь уже нет смысла возвращаться в постель. Соломин зажег конфорку, поставил на нее чайник. Газ зашипел, заглушая стук капель за окном.

Сейчас-то Сергей Николаевич понимал, что спор о избе был только поводом, а настоящая причина ссоры так и осталась невысказанной и даже, может, непонятой самими спорящими. А вся беда была в том, что это злосчастную избу нарисовал он — Сережа.

Один ребенок — слишком мало для женщины. Один ребенок в семье всегда источник конфликтов. Ведь любовь женщины-матери вызревает и становится полной и мудрой только после второго, третьего, или даже четвертого ребенка. Женщина с одним ребенком — женщина с недоношенной любовью.

«Ребенку нельзя потакать!» — Эту мысль Соломин-старший сумел-таки привить Ксении Викторовне, благодаря тому, что при всей своей жертвенной тяге к сыну, был у нее еще и страх перед безденежьем. С этим страхом, нажитым в довоенное детство, она боролась самым прямым образом — экономила, буквально на всем экономила. Потом-то все эти наэкономленные деньги исчезнут в одночасье во время ельцинских реформ, но кто тогда мог это предвидеть?

А у Ксении Викторовны тогда была даже присказка на этот счет, на счет экономии: скупость не глупость.

Поэтому игрушечные машинки маленькому Сереже покупали самые дешевые и неказистые — вырастет, все равно ведь выкидывать. Краски — такие твердые, а кисточки такие жесткие, что рисовать ими было невозможно.

Через некоторое время и кисточки и машинки оказывались заброшенными, а мать выговаривала сыну:

— Ну вот, кисточки тебе купили, — ты не рисуешь. Машинку тебе новую купили — не играешь. Столько деньги на тебя тратим...

— Нечего его баловать, — сурово ворчал отец. — Все равно он ничего не ценит.

Потом Ксения Викторовна стыдилась своих экономий, но ей казалось, что она может компенсировать их заботой о сыне. И она постоянно окружала его своим вниманием: кутала, пичкала едой, подсказывала, что хорошо, а что плохо, следила за его речью и поведением — одним словом, воспитывала.

Тот мир, который Сережа хотел построить при помощи ярких красок и детских машинок, был незнаком ей. Ей-то в детстве не пришлось как следует поиграть в куклы — во время войны не до кукол...

Сергей Николаевич не помнит, кто же был прав в том бессмысленном споре о Варушином доме. Дом сгорел буквально через год после этого спора и навсегда утратил какое-либо положение в пространстве. Словно не вынес неопределенности своего существования и покинул этот мир, дабы не возмущать умы.

Но сначала пришел ответ из деревни от Варуши, где все было подробно прописано: и о здоровье тетки Даши, и о разных событиях деревенской жизни, и только в конце письма, как-то очень невнятно, было упомянуто об избе. И снова отец и мать разошлись в толковании письма, и снова старый спор вспыхнул на последних поленьях страсти, чтобы уж погаснуть окончательно и стать семейным преданием.

Как же все-таки стоял дом? Соломин до сих пор не знает этого. Родителей давно уж нет в живых. Нет и Варушиного дома. Да и той старой квартиры, где кипели страсти и споры, тоже нет — в ее полуподвальных пространствах, заново перепланированных, открыли какой-то частный магазинчик.

Весь их старый дом, что на канале Грибоедова, переменил облик — низкая и темная подворотня стала высокой и более светлой за счет второго этажа, из которого вырезали в ее пользу порядочный кусок. Два внутренних крыла дома снесли, отчего геометрия самого двора-колодца сильно изменилась — после утраты восточного крыла он слился с двором соседнего дома и фактически утратил право называться «колодцем».

Давно уже поверх его разноцветного булыжника накатали однотонный серый асфальт. А вот зелени в нем не прибавилось — какие-то кусты, воткнутые в землю узенького газончика, так и не привились.

Родители после реконструкции дома ни разу не бывали там, а Сергей приходил иногда, чтобы в который раз почувствовать легкую боль за перестроенное прошлое. Будто это не от дома, а от него самого отсекли два крыла, на которых он летал в детстве.

Исчезли и два замечательных высоких крыльца, сложенные из известняковых плит. В дождь они сидели там пацанами на холодных ступенях, под гулкой железной крышей и смотрели, как камни двора покрываются мокрыми точками дождя, как темнота вечера медленно подкрадывается, наполняя тревожным сумраком каждую каменную нишу. А иногда он и один сидел под этой гулкой многозвучной крышей, наслаждаясь странной печалью внутри себя — то ли грустью о прожитом жизни, то ли мечтами о жизни будущей...

Теперь, среди новостроек Юго-Запада, дождь как будто утратил свою полифонию. Даже если открыть окно, то слышны только редкие удары капель да шум веток, глухо отзывающихся на порывы ветра. Но и все же какое-то забытое ощущение, слабая тень былого коснулась вдруг сердца, и почудилось на миг, что он снова под навесом старого двора колодца и ему десять лет...

Сергей Николаевич вспомнил, и это было воспоминанием о воспоминании, как бы воспоминанием второго порядка, — об одном разговоре с мамой, незадолго до ее смерти.

Соломин вспомнил однажды, что когда-то он играл в орлянку. Он еще застал краем своего детства эту старинную, ушедшую в небытие, игру. Это было одно из самых древнейших его впечатлений. И вспомнил он не столько об игре, сколько о страстном желании выиграть, и о первой обиде проигрыша. Ему тогда было лет шесть или семь.

Но как же они — пацаны конца пятидесятых — играли в орлянку на булыжниках двора? Тут память его запнулась, и Сергею Николаевичу пришлось напрячься, чтобы вспомнить: поперек двора, от одного крыльца к другому, тянулась дорожка из квадратных известняковых плит. На ней-то и происходили игрища. Ногами многих поколений плиты были отшлифованы до идеальной гладкости, а линии стыка между ними служили естественными “чирами” откуда бросались битки.

— Мама, а ты помнишь наш двор? — спросил Сергей мать, возбужденный воспоминанием.

— Ну, конечно. Мне ли не помнить наш «колодец». — Ксения Викторовна оторвала взгляд от книги и поверх очков посмотрела на сына.

— А помнишь, там еще была такая дорожка от одного крыльца к другому — из плит?

— Дорожка? — Ксения Викторовна задумалась. — Что-то я никакой дорожки не припомню.

— Ну, как же? — удивился Сергей. — Там была дорожка. Мы еще на ней в орлянку играли!

— Разве ты играл в орлянку?

— Ну, это давно было... Играл. Там еще и вторая дорожка была — к Маринкиной парадной, наискосок шла.

— Что-то ты путаешь, Сереженька, — засомневалась Ксения Викторовна. — У нас ведь там сплошные камни торчали. По ним так неудобно ходить было. Все каблуки изломаешь, пока на улицу выйдешь... Потом, правда, асфальт положили. Может, ты уже на асфальте играл?

— Да нет же, нет! Асфальт позже положили, почти перед самым нашим отъездом — я тогда уже в седьмом классе учился, — а дорожка раньше была...

— Ну, не знаю, — покачала головой Ксения Викторовна. — Может, там и была дорожка, да что-то я ее подзабыла...

Как же так, удивлялся Сергей, почему она не помнит этих каменных плит, до белизны отмытых дождями?

Хотя в тот угол двора, где была их квартира — темная и полуподвальная — действительно приходилось идти только по камням. Мама и ходила по ним, их и запомнила. Запомнила ногами — потому что в туфлях ходить было неудобно и ноги постоянно подворачивались.

Другое дело он — шестилетний пацан. Он помнил двор таким, каким его помнили кошки и голуби — со всеми его запахами и лазейками. Земля его детства была именно такой — покрытой булыжниками и каменными плитами. Изредка только возле стен дома пучки безымянных трав просовывали к свету свои бледные побеги, да под носиками водосточных труб, где камней не было, блестели после дождя робкие блюдца воды с ржавыми чешуйками на черном дне...

Сергей Николаевич стоит перед открытой форточкой, глотая маленькими глотками горячий кофе, и его лица касаются холодные всплески осеннего воздуха, донося запахи прелой листвы.

Чем дольше он думает о своем старом дворе, тем больше мелких подробностей всплывает в памяти. Время парадоксальным образом пощадило их. Он вспоминает белье, протянутое на веревках, вспоминает прачечную в подворотне заднего двора — там было темно, сыро и постоянно пахло мылом. Вспоминает последнюю, должно быть, поленницу дров под окнами Вали Почтаревой.

Как сладко и возбуждающе пахли эти поленья весной, в холодящей сырости апреля! Он выковыривал пальцами подгнившую сердцевину из поленьев и нюхал, словно это был какой-нибудь наркотик...

Соломин вдруг подумал, что когда-нибудь потом он вспомнит и эту ночь — наполненную вздохами осеннего дождя, с одной стороны, и шипеньем газовой конфорки, с другой. Вспомнит о том, как вспоминал о своем давнишнем воспоминании, которое в себе таило, может быть, еще одно воспоминание, уже забытое. Вся жизнь представилось ему набором вложенных друг в друга воспоминаний. Он удивился и почему-то обрадовался этой мысли.

Вот что делает нас теми, кто мы есть — память! — поразился он простой мысли. — Только она одна и позволяет каждому из нас почувствовать себя не точкой в быстротекущем бытии, а протяженной во времени сущностью. Человек имеет временную протяженность, и она — в его памяти.

Не в этом ли секрет человеческого разума и человеческой эволюции, — задался вопросом Соломин, — не в памяти ли, которая, подобно деревянной матрешке хранит вложенные друг в друга воспоминания? Да, именно так!

Порой эти воспоминания невыносимо яркие, как первое лето
детства, порой серые и монотонные, как этот дождь, шелестящий в преддверии зимы, но все они существуют внутри человека, наполняя его звуком, цветом и, в конечном счете, смыслом, без которого нет и не было бы полноты жизни.

 

Маленький железный шарик

Мальчика провели в операционную и на некоторое время оставили одного. В операционной было светло, чисто и пахло чем-то медицинским.

Вошел хирург, присел возле мальчика и крепкими сухими пальцами прощупал ему локоть. Мальчик ойкнул.

— Согни руку, — попросил хирург.

Мальчик согнул ее слегка и поморщился:

— Больно...

— Так. Хорошо, — сказал хирург. Он подошел к столу и долго рассматривал рентгеновские снимки. Потом сказал мальчику, чтобы тот раздевался, а сам вышел в другую комнату.

В операционную вошли две молоденькие медсестры и начали готовить инструменты к операции. Мальчик разделся до трусов.

— А трусы снимать? — спросил он неуверенно.

— Обязательно, — с притворной строгостью сказала одна из сестричек. Вторая отвернулась и фыркнула в ладонь.

Мальчик снял трусы и остался совсем голый. В операционной было прохладно. За окном уже совсем стемнело, слышно было, как там звенели трамваи, развозя по домам припозднившихся пассажиров.

Вернулся хирург и велел мальчику надеть трусы.

Мальчика положили на операционный стол. Обе ноги и правую руку пристегнули к краям стола специальными кожаными ремешками.

Операция шла под местным наркозом и длилась около сорока минут. Мальчик почти все время кричал и плакал. Хирург долго не мог правильно попасть спицей в отколовшуюся часть кости. Наконец ему это удалось, и он принялся осторожно забивать спицу в сустав. Его маленький блестящий молоточек отбрасывал на стену легкие молниеносные блики. После того, как спица встала на место, соединив расколотую кость, на руку наложили тяжелую гипсовую повязку. Операция закончилась.

Пока хирург мыл руки, перешучиваясь с медсестрами, мальчика, обессиленного криком и плачем, увезли из операционной.

Все места в палатах, как это обычно бывает в начале учебного года, были заняты, и мальчика положили в коридор. Вместо тумбочки рядом с его кроватью поставили тяжелый, обитый дерматином, стул.

Через два дня после операции мальчику стало лучше, боль в руке поутихла, температура опустилась до тридцати семи и двух. Мальчик попросил бумагу и карандаш — правая рука у него была свободна, и он мог рисовать. Нянечка тетя Люба принесла ему оранжевую обложку от тонкой двухкопеечной тетради и красивый карандаш «Орион». Мальчик развернул обложку чистой стороной наружу и задумался. Сначала он хотел нарисовать войну: много маленьких человечков, бегущих и стреляющих, пушки и танки с траекториями летящих снарядов, веера взрывов... Но потом он решил, что серьезная обложка не годится для таких пустяков. И к тому же у мальчика не было красного карандаша. А какая же это война без красного карандаша? После некоторых колебаний он принялся рисовать географическую карту мира.

Он начал со Скандинавии, с северных берегов Норвегии. Обойдя по периметру Балтийское море, вытянул узкий носик Финского залива и поставил там кружок.

Самое сложное было начертить прихотливую береговую линию Европейского континента. Но мальчик справился с этой задачей. Больше всего ему понравилось рисовать Италию... После того, как Европа была нарисована, мальчик уверенно обозначил северную и восточную границу Азии, выделив на ней только три полуострова: Ямал, Таймыр и Камчатку. Юго-Восточную Азию он нарисовал очень приблизительно, пропустив несколько важных географических областей. Зато Африку выводил с нескрываемым удовольствием, высунув кончик языка и задерживая дыхание. Африка ему удалась. Из Америк лучше получилась Северная, похожая на широкий лосиный рог.

Мальчик старался рисовать внимательно и аккуратно. Резинки у него не было, и ошибаться было нельзя.

После того, как все континенты и крупные острова заняли свои места, мальчик начал их делить пунктирными линиями на государства. Это напомнило ему игру «в ножички». Он представил мягкий земляной круг в саду, разрезанный на дольки, вспомнил все эти: «трубы», «морковки», «колонии». Припомнил шумные споры из-за каждого клочка земли, на который порой нельзя было поставить даже одну ногу.

Мальчику пришлось прервать свое занятие, потому что привезли ужин: жидкую рисовую кашу и стакан густого какао с булкой. Мальчик пил какао и смотрел на свою карту. И чем дольше он на нее смотрел, тем легче и веселее становилось у него на душе. Какие-то необъяснимые токи исходили от тетрадной обложки и несли ощущение уюта и благополучия.

На следующий день мальчик начал вставать и вместе со всеми обедать в столовой комнате. Больная рука еще постанывала, но не так сильно, как в первые дни после операции. Мальчик старался понапрасну не шевелить ею.

В столовой его посадили у самого окна. Там за окном стояли высокие желтые деревья, частью уже потерявшие листву. За деревьями темнело кружево чугунной решетки, за которой ходили пешеходы и громыхали трамваи. Сквозь закрытые окна шум трамваев доносился глухо, словно из другого мира. Газоны под окном лежали совсем голые — травы на них было мало и, глядя вниз сквозь толстые немые стекла, мальчик подумал, что вот где хорошо бы играть «в ножички»...

В столовой, кроме столов и стульев, стоял также большой аквариум с ленивыми желтыми рыбками. У рыбок были вытаращенные глаза и длинные, свисающие, как у петухов, хвосты. Они плавали медленно, спокойно и не пугались даже тогда, когда малыши стучали карандашом по стеклу аквариума. Вода в аквариуме была мутная, оттого, что иногда кому-то из больных приходила в голову мысль покормить рыбок хлебом или кашей. После этого нянечка вылавливала сачком из аквариума эти хлебные ошметки, ругалась и не позволяла никому подходить к аквариуму.

Здесь же в столовой проходили и учебные занятия. Одновременно занимались школьники разных классов. В основном, читали учебники и пересказывали прочитанное. Преподавательница Вера Борисовна, полная седая женщина, ставила всем только пятерки и четверки.

Семнадцатого октября пошел первый снег. Снег падал крупными хлопьями в проеме окна, ложился на черную землю и сразу же таял. Все ребята толпились возле окон и смотрели, как он падает.

«Первый снег», — подумал мальчик. Он смотрел в окно вместе со всеми, и ему казалось, что он здесь уже давным-давно. Неторопливое движение снежных хлопьев завораживало.

«Скоро мой день рождения», — думал мальчик. Мысли его были просты и естественны. Настроение природы передавалось ему так, как передается ветке порыв ветра. Сквозь щели оконного переплета пробивался сырой предзимний воздух, и мальчику хотелось ткнуться лицом в угол окна и дышать, дышать этим воздухом, густо пропитанным запахами снега и прелых листьев.

За окном падал снег, задевал ветки и провода, вздрагивал и качался от невидимых ударов ветра, ложился на асфальт и умирал.

«Скоро мой день рождения», — снова подумал мальчик, и перед его глазами проплыла мать в шелковом цветном платье, разгоряченная танцем и вином, отец, что-то яростно доказывающий дяде Толе, — белая его рубаха уже вылезла из брюк...

В столовой мальчик познакомился с другим мальчиком, которого звали Сашей. У Саши тоже была сломана рука.

— Хочешь, я покажу тебе свою тайну? — напряженным шепотом спросил Саша.

— Хочу, — ответил мальчик.

Они пошли в другой конец коридора, обходя койки, заглядывая в палаты.

— Нам с тобой повезло, что мы только руки сломали. Вот те, кто с ногой, тем плохо, — говорил Саша, — Они даже в тубзик сами сходить не могут.

— Да, — охотно соглашался мальчик, — нам повезло.

Мальчик получил травму, ударившись обо что-то локтем. Обо что, он и сам толком не понял. Они возились на газоне в куче листьев и совершенно непонятно, обо что там можно было удариться. После удара рука сразу заболела и непривычно ослабла. «Пройдет», — подумал мальчик и ничего не сказал родителям. Он хорошо представил, какой поднимется тогда шум и крик: «Кто тебя ударил! Признавайся, кто ударил тебя! Когда ты научишься давать сдачи?!» «Я же говорила, что эти игры до добра не доведут. Больше чтоб на улицу — ни ногой! Играй во дворе».

На следующее утро рука сильно распухла, и скрывать травму было уже невозможно. Теперь родители ругались, почему он сразу не сказал об ушибе, почему молчал и скрывал. Если бы сказал сразу, то можно было обойтись без операции...

Сашина койка стояла в самом конце коридора. Он встал на колени, залез рукой под матрас и долго там что-то искал. Потом он вытянул руку наружу, разжал ладонь, и мальчик увидел в ладони блестящий металлический шарик, свинченный со спинки кровати.

— Дай подержать, — попросил мальчик.

— Подержи, — сказал Саша, передавая шарик, — только недолго.

Шарик был тяжеленький. С одной стороны у него была дырочка с резьбой внутри, а другая была гладкая полированная. Мальчик уже знал, что среди больничных ребят такие шарики были в ходу. Они переходили из рук в руки и являлись главной меновой единицей. Они ценились даже выше комочков белого вара, которым заклеивали протечки в питьевых бачках. Вар жевали, из него делали белых полупрозрачных человечков...

— Ну, хватит, — Саша забрал шарик и снова засунул его под матрас.

— А теперь ты покажи свою тайну. У тебя есть тайна?

Мальчик пожал плечами, но вдруг оживился.

— Есть, — сказал он радостно.

Мальчик показал Саше свою самодельную карту.

— Тоже мне, тайна, — пренебрежительно сказал Саша.

— Я сам ее рисовал. По памяти.

— Не ври. Срисовал наверно откуда-нибудь.

— Честное слово, по памяти рисовал.

— Нашел дурака! Так я тебе и поверил! — в голосе Саши неожиданно появились раздражение и злость.

Мальчик убрал карту и больше не напоминал о ней, чтобы не раздражать Сашу.

На следующий день карта пропала. Сначала он подумал, не упала ли она под кровать. Но там ее не было. Может, Саша взял ее посмотреть? Он разыскал Сашу и спросил, не брал ли тот у него карту.

— Нужна мне твоя карта! — вдруг закричал в ответ Саша, — тетя Люба, чего он ко мне пристает?!

— Тебе чего нужно, мальчик? — строго спросила нянечка Любовь Ивановна. — Иди на свое место.

Больным ребятам постоянно приносили передачи, и по всей больнице, по всем ее палатам и коридорам плавали дразнящие запахи яблок, апельсинов и абрикосов. Выздоравливающие дети ели фрукты, сидя и лежа в постелях, сок обильно стекал по губам и порой пачкал одеяла и простыни.

Мальчику почему-то долго не было передач. Его уже перевели в большую и шумную палату, где у него появилась своя тумбочка, но в тумбочке пока было пусто. В те дни, когда приносили передачи, мальчик уходил в обеденный зал и смотрел там на аквариумных рыбок. Рыбкам не нужно было ни яблок, ни груш, ни печенья. Они прихватывали со дна комочки ила и, казалось, были вполне довольны таким своим неприхотливым меню.

Наконец и мальчику принесли тугой газетный сверток, перетянутый резинкой. Из свертка вкусно пахло яблоками и еще чем-то. Внутри под газетой оказалось и маленькое треугольное письмо от мамы. Мальчик читал письмо и чуть не плакал — оказывается, он мог писать маме письма и передавать их через нянечку! Если бы он знал об этом раньше!

Не успел мальчик прочитать письмо, как двое ребят с соседних кроватей подлетели к нему.

— Сорок восемь — половинку просим! — вразнобой зашумели они.

— Сорок один — ем один, — обиженно произнес мальчик, но ребята бурно запротестовали:

— А мы первей сказали! Мы первей!..

Пришлось отдать им два яблока. Мальчик тоже съел одно яблоко и конфету. Теперь у него было, что положить в тумбочку. Мальчик положил туда оставшиеся яблоки и конфеты и мамино письмо...

— Тетя Люба, а тетя Люба, дайте листик бумаги, — Саша ходил за нянечкой по пятам и снова и снова повторял:

— Ну, тетя Люба. Ну, один только листочек. Мне письмо написать.

— Нету у меня. Нету! Сколько раз тебе повторять? — отвечала нянечка сердито.

— Ну, всего один. Ну, тетя Люба!..

— Да отстань ты от меня! Сказано же: нету! Ну, чего привязался?

Саша долго ходил за нянечкой по палатам, хныкал, канючил и в конце концов выпросил у нее чистый лист бумаги.

— А у вас нет еще одного листика? — нерешительно спросил мальчик, видя, что у нянечки в тетрадке еще много чистых листов.

— Ну вот! Еще один! — воскликнула нянечка так громко, что мальчик даже отпрянул. — Одному дай, так они все налетят!

Сегодня вечером он получил вторую передачу от мамы и письмо. Мама писала: «Сынок, почему ты мне ничего не пишешь?..»

 

Однажды мальчик нашел шарик от кровати. Шарик лежал за урной в столовой. Видимо кто-то выронил его за обедом. Шарик был круглый и блестящий, почти такой же, как и у Саши. Мальчик положил его в карман и полдня ходил по больнице, держа здоровую руку в кармане и ощупывая маленький и твердый комочек металла. Он испытывал чувства богача, золото которого жжет карман. Наконец мальчик не выдержал и похвастался шариком перед Сашей.

— Это мой шарик! Ты у меня его украл! — сразу закричал Саша, увидев шарик.

— Нет, мой, — сказал мальчик. — Я его нашел.

— Все ты врешь! Это мой шарик! — снова закричал Саша, и глаза у него помутнели. — Отдай мой шарик! Это я его потерял!

Он стал выкручивать мальчику руку, стараясь вырвать шарик. Мальчик сопротивлялся, но как-то неуверенно. А может, это действительно Сашин шарик?

Саша вырвал-таки шарик и напоследок ударил мальчика по больной руке. Мальчик заплакал, не потому что ему было больно, а потому, что это нечестно — бить по больной руке.

— Ты чего плачешь? — спросила мальчика проходившая мимо женщина-врач.

— А он меня первый ударил, — выкрикнул Саша.

Мальчик же ничего не сказал.

— Любовь Ивановна, возьмите мальчика, — устало сказала женщина.

Тетя Люба взяла мальчика за руку и повела в палату.

— Будешь плакать — рука плохо срастется, — мягко выговаривала она.

 

Прошло несколько дней, и мальчику исполнилось ровно десять лет. Вот он — самый лучший, самый замечательный день в году! А никто даже не знает об этом. Мальчик ходил все утро возбужденный, переполненный ожиданием чего-то необыкновенного. Мальчик ждал какой-то особенной праздничной передачи. Может, там будут абрикосы или даже толстая плитка шоколада... Но передачи в этот день не было. К вечеру ему стало ясно, что никто так и не поздравит его с днем рождения.

— У меня сегодня день рождения, — сказал он тогда своему соседу по палате, толстому флегматичному Диме.

— Не ври, — ответил тот. — Так не бывает, чтобы в больнице и вдруг — день рождения.

— А вот и бывает. Честное слово. Сегодня десять лет исполнилось.

— Честное слово — врать готово, — лениво сказал Дима.

Передача пришла только на следующий день, а это было совсем не то, как если бы она пришла вчера. Абрикосов в ней не было. Мама поздравляла мальчика с днем рождения и писала, чтобы тот скорей поправлялся и чтобы во всем слушался врачей.

А дни тянулись так медленно!

Скорей бы снимали гипс. А там, глядишь, и — домой.

«Я хочу домой», — писал мальчик в письме и вспоминал сырую полуподвальную комнату, кухню с запахами вареной картошки и лука, старый мятый чемодан с игрушками. Чемодан стоял под высокой железной кроватью, и мальчику нравилось, выдвинув чемодан на середину комнаты, самому забираться под кровать вместо чемодана. Он лежал под кроватью, свернувшись калачиком, и дышал темным и пыльным воздухом...

Ночью мальчик проснулся и пошел в туалет. В больничном коридоре было пустынно, только в конце его, склонившись над столом, сидела молодая медсестра и читала толстую потрепанную книгу. Горела настольная лампа.

Мальчик прошлепал тапками мимо сестры, которая проводила его неодобрительным взглядом.

В туалете было светло и пахло хлоркой. Высокое окно в нижней половине были забелено, а в верхней — стояла черная октябрьская ночь. Из отворенной форточки тянуло прелыми листьями...

Вернувшись в палату, мальчик оглядел спящих. В темноте слышны были дыхание и посапывание, кто-то слабо вздрагивал во сне, и пружины кровати отзывались слабым стоном. Неожиданно мальчику стало тревожно и зябко, как будто он собирался войти в холодную речную воду... Он тихо подошел к ближайшей кровати и осторожно попробовал отвернуть один из шариков, прикрученных к спинке. Но пальцы его проскользнули вхолостую — шарик был прикручен на совесть. Благодаря стараниям больных детского травматологического отделения, многих шариков на кроватях уже не хватало, и остались только самые крепкие и упорные.

Мальчик стал переходить от одной кровати к другой, пробуя оставшиеся шарики. Наконец, один как будто поддался. Мальчик обернул ладонь краем ночной рубахи и с усилием отвернул шарик.

Эту ночь он спал, сжимая драгоценный шарик в теплом кулаке.

Шарик оказался не очень блестящим, один бок его был слегка подпорчен ржавчиной. Днем, когда мальчика никто не видел, он старательно тер шарик о штанину, сдирая ржавое пятно. Через два дня шарик сиял как новенький.

Наконец настал день, когда мальчику сняли гипс. Это оказалось не так больно, как пугали мальчишки — соседи по палате. Только непривычно было ходить с легкой, как будто усохшей, рукой. Кожа на руке пожелтела и поначалу неприятно пахла.

Каждый день теперь мальчика водили на процедуры. По двадцать минут он сидел, опустив больной локоть в таз с теплой водой, и сгибал и разгибал руку. Это называлось: разрабатывать сустав. Главное, говорил ему хирург делавший операцию, это хорошо разработать сустав...

Сашу первым выписали из больницы. Перед уходом он торопливо вынул из кармана и показал мальчику два железных шарика.

— Видал?! А у тебя ни одного нет, — похвастался он.

А мальчик все ждал, когда же придет его очередь. День выписки все оттягивали и оттягивали, и, когда наконец он наступил, мальчик уже перестал ждать.

В тот день лил холодный проливной дождь. Мама пришла в больницу вся мокрая и какая-то незнакомая, с чужим запахом. В кабинете врача было зябко. Хирург внимательно рассматривал на свет рентгеновские снимки, на которых призрачно белела сросшаяся кость.

— Ну, что ж, — сказал наконец он, — все в порядке. Теперь главное: побольше двигать больной рукой, разрабатывать сустав.

— Вот уж спасибо вам большое. Даже не знаю, как вас благодарить, — говорила мама, крепко держа мальчика за здоровую руку.

— Ну что вы, что вы, — возражал хирург. Потом он извинился и ушел в отделение.

Медсестра сделала выписку из больничного листа, и мальчик покинул больницу. Он вернулся домой, а через два дня уже вышел в школу, и все ему там сочувствовали:

— Не повезло тебе. Вот если бы ты правую руку сломал, тогда бы тебя от всех письменных уроков освободили, а так — только от физкультуры.

На физкультуре мальчик сидел одиноко в углу и смотрел, как его одноклассники бегают вокруг зала, потом кувыркаются на матах, висят на кольцах, взбираются к потолку по канату. Дома по вечерам мальчику наливали в таз горячую воду, и он снова и снова разрабатывал сустав, который все никак не хотел разрабатываться. Со дня выписки прошло уже больше трех недель, а рука все еще не разгибалась как следует.

После скучной процедуры мальчик расстилал на столе большую географическую карту и с интересом читал вслух непонятные имена далеких городов: Анкара (почти как река Ангара), Карачи (похоже на «карачки»), Акапулько (пулька для рогатки в виде буквы А?), море Банда (ух, ты — пиратское море!).

Потом он ставил на карту пустой спичечный коробок и двигал его по морям и проливам, пересекал океаны, причаливал к островам и континентам. Иногда он открывал коробок, и оттуда выкатывался блестящий железный шарик, похожий на маленькое пушечное ядро. Шарик катился по карте, пересекал Западную Африку, Эфиопию, задевал Индию и останавливался где-нибудь у северной оконечности Австралии или в Южной Америке. Оттуда мальчик начинал новое путешествие.

Приближался Новый год.

Папа купил елку и поставил у окна, нарядив всю ее хрупкими стеклянными и плоскими картонными игрушками. В комнате запахло мандаринами. Все готовились к празднику.

Почти перед самым Новым Годом случилось то, чего мальчик давно уже ждал и все никак не мог дождаться. Однажды вечером, закончив уроки и отложив тетрадку с трудной, но решенной все-таки задачей, мальчик сладко потянулся и заметил вдруг, что его левая рука наконец-то разогнулась. Более того, она даже несколько прогнулась в обратную сторону. Мальчик обрадовался и побежал на кухню.

— Мам! — закричал он. — Смотри, разгибается!

И он показал, как теперь двигается его рука.

Мама подметала веником пол. Она повернулась к сыну, отставила веник в сторону и улыбнулась:

— Ну, молодец, — сказала она и погладила его по голове.

Потом взяла ведро с мусором, накинула на плечи пальто и вышла во двор.

Зашуршали в темноте бумаги и целлофановые пакеты, цепляясь за край мусорного бачка, липко шмякнулись картофельные очистки, звякнул аптечный пузырек, ломаные старые очки блеснули битыми стеклами и, наконец, последним выкатился из ведра маленький железный шарик.

 

Натуралисты

Отец и сын бредут ясным весенним днем по полевой дороге, спускаясь с пологого холма, к недалекому леску, к еще полупрозрачным ольхам и березам.

Со спины они похожи друг на друга — примерно одного роста и телосложения, но с лица это как будто два разных человека, и с первого взгляда трудно признать в них единую кровь.

У отца темное усохшее лицо, покрытое белой щетиной, кожа на шее по-стариковски собрана в морщинистые складки, которые особенно заметны, когда он поводит головой из стороны в сторону, оглядывая окрестности. Один глаз его почти слеп, зато вторым он видит далеко и зорко. Он идет по дороге, слегка припадая на одну ногу.

У сына черты лица не такие резкие — мягкий подбородок говорит о некоторой изнеженности, а близорукий взгляд из-под очков — о рассеянности и недальновидности. В деревне он гость — залетный городской житель.

Отец идет чуть впереди, и эти полшага разделяют их больше, чем иных — сотни километров «лесов, полей и рек». Под холмом к дороге подступают заросли ивняка, откуда раздаются негромкие птичьи трели.

— Кто поет? — спрашивает отец, останавливаясь и поднимая палец вверх.

— Птица, — отвечает сын с улыбкой.

Отец яростно вскидывает руку.

— Ясное дело, птица! Какая?

— Да что я — орнитолог?

— А я знаю. Хоть и не орнитолог. Это... — отец склоняет голову набок, прислушивается и даже слегка прищуривается, — пеночка-синичка.

Сын только пожимает плечами.

— А вот это что за зверь? — не унимается отец. Он выдергивает из земли мохнатое растение с хрупким трехлепестковым цветком.

В растениях сын немного разбирается.

— Фиалка трехцветная.

— Правильно, — соглашается отец, но тут же находит новое испытание. — А это?

— Лютик?

— Лютик едкий, — уточняет отец.

Экзамен окончен. Но теперь уже сына забирает учительский зуд. Он срывает макушку сухого тысячелистника с паутинным домиком внутри. Аккуратно поддавливая паутинный войлок пальцами, он выгоняет оттуда спрятавшегося паука.

— А вот что это за паук? — улыбаясь, спрашивает он отца.

— Ну, по паукам это ты у нас знаток, — отвечает тот и делает небрежный жест рукой, который означает, что знание видов пауков — ничто перед знанием видов птиц.

Между тем к насекомым, особенно шмелям и бабочкам, отец относится гораздо более снисходительней, ибо сам — пчельник.

Двигаясь дорогой, которая постепенно вырождается в тропу, двое ходоков углубляются в лесок, в негустую тень недозрелых крон. В лесу, в самом его преддверии, через дорогу змеится кротовый переход — валик взрыхленной земли.

— Во, — воодушевляется отец, указывая на землю. — В какую сторону крот полз? А, натуралист? Недавно полз, этой ночью. Земля еще влажная.

Сын с некоторым недоумением, но все-таки внимательно осматривает разрыхленную кротом землю.

— Да тут разве поймешь?

— Можно догадаться, — упрямо твердит отец.

— Сомневаюсь я...

— Вот туда полз, в ту сторону, — уверенно машет отец рукой вправо.

— Да ну, батя, — не соглашается сын. — Это же не заяц, у которого по следам видно, куда он бежал.

— И тут видно, — не унимается отец.

Но сын не верит, и его неверие отчетливо написано на лице.

— Тут невозможно определить, зацепки никакой нет, — говорит он.

— А вот этот камень видишь?

Отец с неожиданной для его возраста прытью, подскакивает к середине кротового перехода и, по-стариковски расставив ноги, яростно тычет пальцем в землю под собой.

— Видишь, камень на дороге?

— Ну, вижу.

— Видишь, крот здесь в камень ткнулся, а вот здесь чуток в сторону отвернул.

Действительно, ход крота возле камня делает изгиб, и логика отца кажется безупречной. Хотя, с другой стороны, крот мог когда-то давным-давно проложить ход именно так, а уж как он полз в эту ночь — одному Богу известно. Но сыну не хочется затягивать спор.

— А вот ракушка в камне, видишь? — вдруг говорит он.

— Где?

— Да вот, возле твоей ноги, окаменелость. Как называется?

— А... — отец машет рукой, — опять трилобит какой-нибудь.

— Не трилобит, а брахиопода, — сын приседает на корточки, чтобы получше разглядеть замурованную в известняк створку. — Девонская спириферида, — говорит он.

Но отцу это неинтересно. Он демонстративно отворачивается, отламывает от березы тонкую сухую веточку и начинает ковыряться ею в зубах. Подумаешь, окаменелость!

На коротком лесном участке дороги двум наблюдателям не попадается на глаза ничего примечательного. За лесом же дорога раздваивается, одна ее половина забирается на холм, а другая — огибает холм понизу, через болотце.

— Куда эта дорога ведет, помнишь? — спрашивает отец, кивая головой в сторону холма.

— Конечно, помню. Через Муравьевский хутор на Холмы. Сколько раз летом туда выезжали, все мое детство, считай, там прошло... Там такие махаоны огромные водились...

— А эта? — отец указывает на нижнюю дорогу.

— Эта? — сын неопределенно мотает головой, — Не помню. Да ее вроде раньше здесь и не было.

— Раньше не было, а теперь вот появилась. Тропа-дороженька... Скоро и меня туда понесут. Недолго уж осталось... Эх, — отец обреченно машет рукой и отворачивается.

— Да ладно тебе, — говорит сын.

Но у отца уже изменилось настроение.

— Пошли обратно, — говорит он, — а то у меня нога что-то разболелась.

И они идут обратно — отец, прислушиваясь к пению весенних птиц, сын — приглядываясь к ажурным паутинам, развешенным среди молодых и старых трав.

Оба такие одинаковые и такие разные.

 

 

 

 

 

Об авторе

Краснов Б. Н. (Санкт-Петербург)