«Над тобою, сынок, Господь. За тобою, боец, Москва».

...И ДЫМ ОТЕЧЕСТВА

Треть лета. Выселки. В зарницах
блестит вечерняя роса.
И дым Отечества стремится
опять куда-то в небеса.
Встречая ангела печали
с веселым ангелом любви,
уходит он в такие дали,
что нам не различить с земли.
Там, где свободный ветер веет,
куда не залетит листва,
наш дым становится светлее,
теряя горечь естества...
 
И пишем мы о том, что сладок,
что нам приятен этот дым,
в гладь ученических тетрадок
вслед за учителем своим —
он нам диктует эти строки,
как будто хочет уберечь
от жизни на одном уроке:
и глупых нас, и нашу речь...
 
Треть лета. Гаснут на просторе
зарницы под ночной золой.
Вдохну с крыльца земную горечь
и вспомню тот диктант былой.
Не нами вырвана страница —
не с нами оборвется связь.
Все выше дым печной стремится,
тем самым дымом становясь.

 

ДЕРЕВНЯ. СУЩЕСТВИТЕЛЬНЫХ ПРЕДЕЛЫ

Деревня. Существительных пределы.
Вот — в небо дым. А вот — огонь в печи.
Здесь в каждом вздохе — истина и дело.
Здесь в доме каждом — хлеб и калачи.
 
Стена лесов расступится пред полем.
Печаль реки раздвинет берега.
И колокол звучит по Божьей воле.
И гладит сердце Господа рука.

 

МЫ НЕ ИЩЕМ ЛЕГКИХ ПУТЕЙ

Мы не ищем легких путей. Прорываясь сквозь тьму и пламя,
отпуская последний вздох, в жерло смерти кричим: «Ура!».
Потому что, как ни крути, но мы верим: Москва — за нами!
Хоть и нету в престольной той ни кола у нас, ни двора.
 
Даже если ее салют на окраине нам не слышен,
даже если ее наград нам не выдадут никогда,
добывая свой скучный хлеб среди елок своих и вишен,
мы надеемся: к ней ведут все дороги и провода.
 
Помню — славный то был старик — в День Победы, за чаркой чарку,
обязательно говорил тост за матушку, за Москву!
«Сам-то был там хотя б разок?»
«Нет, не выпало мне подарка,
только я за нее тогда выжил в смертью протухшем рву.
 
За нее в медсанбате был распластован врачихой-стервой,
матюгальщицей — видит Бог, среди нас таких днем с огнем.
«Без руки — но ты будешь жить. Не последний, сынок, не первый,» —
и добавила пару слов на каком-то родном своем.
 
Я спросил ее: «Что ты, мать?» — было бабе уже за сорок.
«Помолилась я. Спи, солдат». Помолчала, вздохнув едва,
И промолвила сухо, как подожженный сгорает порох:
«Над тобою, сынок, Господь. За тобою, боец, Москва».
 
Нам не дарит судьба путей, не продутых насквозь ветрами.
Но от страха и от любви мы как прежде орем: «Ура!».
И мы верим, мы знаем, что будет вечно Москва за нами,
хоть и нету в престольной той ни кола у нас, ни двора.

 

РУССКАЯ ЗИМА

Снег опустился на дали мирские.
Изморозь прячет изломы ветвей.
Щедро в меха наряжает Россия
лес и дорогу, и пеших людей:
 
сын ты ее, или дочь, или странник —
все, кому выпало нынче идти,
будут ее охраняемы дланью,
оберегаемы в долгом пути.
 
Тех, кто замерз, обогреет, приветит
теплой избой, пирогами в печи.
К радости купол небесный осветит
солнцем поутру, звездою в ночи.
 
В баньке напарит до легкости легкой,
стопку подаст запотевшую — пей!
Посох, котомку, топор да веревку —
все, что несешь, оставляй у дверей.
 
Выдохни, выпусти злобу да зависть.
Чистому гостю пристало чайку —
он у России на травах заварен,
тех, что все лето росли на лугу.
 
Вот и постель пуховая готова:
спи, да придут к тебе светлые сны!
 
Но говорят, что Россия сурова:
поводы ищет для драк и войны.
 
Что тут ответить радетелям страхов?
Клеветники испокон не молчат.
Рвать на груди — не губите! — рубаху?
Или медведем угрюмым рычать?
 
Если ты сын, или дочь, или странник,
и у тебя не закрыта душа,
будешь осыпан серебряной данью,
будешь любовью согрет не спеша.
Если ты что-то другое — прости уж! —
выродок собственный, пришлый чужак:
будешь ты чувствовать зимнюю стужу,
будешь входить не в избу, а барак.
 
Снег для тебя будет грязным и черным,
утренний свет — грозной темью ночной.
Ты не заметишь, как чистый, упорный
всходит подснежник здесь каждой весной.
 
Так что живи где-нибудь за буграми:
в сторону нашу зазря не ходи —
вдруг захлебнешься пургой да ветрами
и ненароком замерзнешь в пути?

 

ПОПУТЧИК

Со мной ни меча, ни кольчуги.
В чужую отправился даль.
Я еду к забытой подруге.
Мой путь освещает печаль,
 
поскольку рифмуется с далью,
поскольку луна за окном
с дорожной целуется сталью.
Стакан наполняю вином
 
слегка желтоватым и сладким.
(Мне вспомнились «Три топора» —
Портвейн «Три семерки» — в достатке
и с самого, значит, утра,
 
едва открывались «Продукты»,
с восьми — покупай коль горит).
Мы встали. Перрон. Репродуктор
 
какую-то хрень говорит.
И гулкое эхо гуляет,
как уханье хмурой совы.
И пробует тот, кто встречает,
вагоны считать с головы.
 
«Да вот они!» — машет рукою
и рядом с вагоном бежит.
Вокзальная бабка с клюкою,
напившись, у стенки лежит.
 
Ее здесь любая собака
и та за версту узнает.
Название станции «Враки».
Живет здесь хороший народ.
 
Об этом поведал сосед мой,
поскольку из этих краев
с фамилией в целом нередкой.
Представился с ходу — Царев.
 
Я тоже представился: «Кружкин».
Не знаю, зачем и солгал.
Я ехал к забытой подружке.
Мне был горше редьки вокзал —
 
что тот, из которого ехал,
что тот, до которого мне.
Короче, глупейшая пьеса,
как сон в недосмотренном сне.
 
Поэтому, видимо, дерзость
и злоба душили меня.
А этот Царев больно резвый.
Кольчугу имел и коня,
 
и меч, и домину с машиной,
и двух дочерей, и зятьев.
Короче, такая скотина —
доволен, устойчив, здоров.
 
Не курит, пьет в меру, примерный
во всем семьянин — гражданин.
А я был как есть — полимерный:
из очень гулящих мужчин.
 
Без сна, без меча, без кольчуги,
с бутылкой дрянного вина
Я ехал к забытой подруге.
А дома осталась жена.
 
Мы выпили с громким Царевым
за родичей, жен и детей.
Открыли вторую и снова —
за братьев, сестер. «У моей
 
сеструхи такая домина!»
Достал меня этот Царев —
достойный надежный мужчина,
нигде не ломающий дров,
 
хозяйственный, ловкий и крепкий
со станции Враки, простой,
как Ленин в приевшейся кепке,
как крашеный столб верстовой.
 
И вот мы на станции встали.
Вдруг он перед тем, как сойти,
сказал мне с улыбкой печальной:
«Ты это, попутчик, прости. 

наврал тут тебе не малехо:
Слова как дорожная пыль.
Зовут меня попросту — Леха.
И я, этот самый, бобыль.
 
Но что-то в пути размечталось.
Ведь ты ж мне, попутчик, никто».
И я вдруг почувствовал жалость,
как к клоуну из шапито.
 
Сошел он на станции Враки,
рукой на прощанье махнул.
Его окружили собаки.
Он к бабке лежащей шагнул.
 
Потряс за плечо осторожно,
помог старой на ноги стать.
Вошедший сосед односложно
сказал: «Это Лехина мать» —
 
как будто он знал про беседу,
что мы до него здесь вели.
К забытой подруге я еду.
Шумят за окном ковыли,
 
степные, чужие. Недолго
осталось — полсуток пути.
И вот она — матушка-Волга.
Конечная, как ни крути. 

 

МАКИ. ДЭН

Глава из поэмы «Степь»
Конец апреля. Степь чиста кругом.
Вдруг алый плат на выплывшем кургане.
«Но это ж ... маки. Господи! Славяне!
Здесь маки, братцы! Маковый дурдом» —
 
посыпались горохом, на курган
помчались черноточием дороги.
Несите пацанов, дурные ноги!
Несите всех, нерусских и славян.
 
Весна. Какие маки дарит степь,
накидывая легким алым платом
на грудь свою, на каждый мертвый атом
Земли, на вековую цепь,
 
от гунна, что скакал, лелея месть,
от тех времен, от рода Кучук-беев
до нынешнего Даньки Кочубея.
(Он лепший кореш Вовчика-еврея.
А к ним обоим лучше и не лезть.)
 
«Мой дед — герой Гражданской — не робей! —
Ты фильм смотрел?» — кричит, глаза сверкают.
Эх, Данька! Где теперь тебя мотает —
потомок графской крови, Кочубей.
 
Ты знал, срывая по степным полям
крылатые и трепетные маки,
о том, что предки, преданней собаки,
служили государству и царям,
 
а вспомнил лишь Гражданскую войну.
Такое можно каждому в вину
 
в те времена поставить с высоты
истории, которую нам снова
переписали заживо-здорово
приверженцы новейшей суеты,
 
скопцы пришедших рыночных времен,
без памяти, без собственных имен.
Но, реформаторы, вершители судеб,
вы тоже с нами ехали на хлеб,
тащились через маковый кордон
и собирались родине служить.
 
Вы тоже собирались просто жить,
вам девочки приветливо махали,
а вы для них все маки собирали,
не зная, как коробочки сушить.
 
Я помню, как один из нас в цветы
на склоне невысокого кургана
упал спиной. И прошептал: «Нирвана...
И вдруг добавил: «Царство красоты
 
и счастья — наша родина, братва!»
Высокопарно, вычурно. А все же
никто ему тогда не дал по роже
за эти идиомные слова.
 
Никто тогда его не упрекал
за близорукость, трусость, недалекость.
А он смотрел на небо синеоко.
И Вовка рядом на спину упал.
 
Я рухнул подле. Дэн сказал: «Ура!
Давайте пролежим так до утра —
все звезды сосчитаем до одной,
чтоб больше не пугали нас войной».
 
«Причем здесь это?»
«В общем, ни при чем.
Но звезды все над родиной, ребята.
По всем погибшим на войне солдатам.
Мы вспомним всех, когда их перечтем».
 
И ведь считали. Было нам не лень.
Полночи. Молча. Без дурного смеха.
А поезд ждал и никуда не ехал.
Ты помнишь, как зажег сердца нам, Дэн?
 
Ты помнишь, как спустя пятнадцать лет
Мы встретились. Ты бредил перестройкой.
и говорил: «СССР — помойка.
Америка — грядущей жизни свет».
 
Английским ты на зависть нам владел
крутого круче (мамой был научен).
Ты с тех временем был с книгой неразлучен,
когда на звезды из степи смотрел.
 
Ты лучше нас вписался в новый день.
Достиг высот: ты — младореформатор
и бизнесмен, партийных дел куратор...
Ты помнишь степь и наши звезды, Дэн?

 

МОЙ СПИСОК

Те письма, что давно порвал и выбросил,
перечеркнув сожженья ритуал,
останутся не памятью, а вымыслом,
который сам себе я рассказал.
 
Та женщина, что первая из начатых —
бокал вина, не выпитый до дна —
останется забавой и удачею,
которая случайна и смешна.
 
Те странствия, что выпали по глобусу
в пределах бытия моих широт,
останутся непройденными пробами —
а вдруг на этой тропке повезет?
 
Та книга, что не будет мной написана —
страницы облетят календарем —
останется нетронутой и чистою,
как белый снег погожим зимним днем.
 
Все то, что было мне судьбой даровано,
останется мгновением пути —
иное порастет потом половою,
которую любому перейти.
 
И только то, что всею жизнью выстрадал,
отвоевал у собственных грехов
пребудет обретением и смыслами,
и строчками дописанных стихов.
 
В том списке ничего с приставкой «вроде бы»,
в нем однозначность и весомость слов.
Родители. Победа. Совесть. Родина.
И ты — моя последняя Любовь.