Поздняя весна

Утром лень подниматься. Печка, что вечером истопили, еще теплая, как мамка. Пахнет горелыми углями и высохшей берестой. И еще чем-то таким, что не объяснишь. Хочется дышать и дышать бесконечно долго. Угли в печке еще не все прогорели. Подмигивают красными глазками, дышат на тебя теплом не жарким, но уже парным, добрым таким дыханием. 

На лежанке свернулся пушистой рыжей шапкой кот Чубайс. Вчера вечером он стащил крупного кроншнепа, которого мы приготовили и даже ощипали для похлебки. Теперь вот отсыпается, урчит себе сыто, каналья. 

Лампадка у иконы теплится. Освещает темный и суровый лик Спасителя в латунном окладе. Справа — иконка Николая Чудотворца, а слева — седенького старичка, окормляющего медведя с руки — самого Серафима Саровского. Эти иконы тоже старые. Достались в наследство от прежних хозяев. Лики от времени и гари лампадной потемнели очень. Их бы отмыть, покрыть свежим лаком, украсить цветочками из пластмассы, что продают в сельпо. Но проходят годы, а иконы становятся все темнее. 

Железным звуком постукивают ходики часов. Часы эти мы заводим, когда приезжаем в деревню. Остальное время они молчат и ржавеют. Пауки покрывают их тончайшей паутиной. Но каждую весну мы сметаем паутину. Смазываем механизм машинным маслом из старомодной жестяной масленки с длинным носиком. Подтягиваем гирьки и вновь раскачиваем ходики. Часы сразу оживают. Теперь они будут отсчитывать дни до поздней осени, покуда мы вновь собственными руками не остановим их ход, запрем дверь и уедем в город. Часы отсчитывают наши самые счастливые дни. И потому мы называем их часами нашего счастья. 

Сечет по оконному стеклу мелкий холодный дождь. Зарядил он уже с прошлого вечера. Думали, к утру закончится и тогда спозаранок мы с Федорычем отправимся ставить сетки в затоне на Паденьге. Но дождь все не кончается. И это радует, потому что раз дождь, и Федорыч не идет, то и не нужно вылезать из теплой постели, нет необходимости надевать холодные резиновые сапоги и натягивать долгополый плащ, не придется собирать пахнущие водорослями сети и нести их полтора километра до того места среди желтых камышей и осин, где мы обычно прячем свою лодку. Хорошо, что Федорыч не придет. Значит, можно еще пару часов поспать. Утонуть в сладкой, беспечной дреме этого дождливого деревенского утра. 

В такую погоду все в природе смолкает. Хоронится под широкими лапами еловых ветвей рябчик, уплывает в заросли прошлогоднего пожухлого камыша перелетная утка, даже беспечные глухарки и те уже не бродят по дорогам, поклевывая мелкие камешки, а улетают подальше, в самое сердце болот, где они родились, выросли и во все времена, повинуясь глубинным инстинктам, отыщут теперь убежище и приют. Рыба, все еще сонная после долгой морозной зимы, стоит сейчас в глубоких ямах. Не мчится на пенные перекаты, не плещется на мелководье в погоне за глупой мелюзгой. Даже сеткой ее сейчас не возьмешь. Пустое дело. 

Заботливый крестьянин в такую погоду тоже в избе сидит. Плетет из бересты туески и корзины под клюкву, под морошку, да рыжики. Или навостряет в сараюшке крестьянский свой «струмент»: топоры, литовки, да лопаты с граблями. Нечего делать ему в такую погоду на улице. Разве что хозяйка, накинув поверх старого, стиранного-перестиранного спортивного костюма прорезиненный дождевик, отправится до сельпо, чтобы услышать последние деревенские сплетни да прикупить сладких пряничков к чаю. Или пьяница сосед, сосредоточенно вглядываясь в раскисшую под его ногами дорогу, побредет, покачиваясь в поисках дармового самогона на дальний край села. Или бездомный пес. Иных на улице не встретишь. 

Вдруг шум под окном. Возня какая-то. Кто-то кряхтит. Потом постучал. Деликатно так, как бы извиняясь. Потом посильнее, понастойчивее. И, наконец, даже требовательно.

— Че, спитя ищо, рыбаки хреновы?! — послышался, наконец, голос Федрыча. И по голосу его, по какой-то едва уловимой интонации, стало понятно, что старик с утра уже принял рюмочку беленькой. А может, и две. Или три. 

В ту же минуту в окошке появился облезлый треух из черной овчины; длинный нос с пучком черных волос, выбивающимися из его ноздрей; беззубый, шамкающий рот и, наконец, белесые, выцветшие глаза, шарящие вокруг любопытствующим взглядом. Довольно быстро они обнаружили на нашем, неприбранном со вчерашнего ужина, столе початую бутылку «Московской», банку рижских шпрот и полбатона сырокопченой микояновской колбасы. Обнаружили и облизнулись.

— Так че, робяты, — проговорил Федрыч примирительно, — в избу то пустите или че?

Чуть погодя он уже грохотал ведрами в сенях. И вот уже появился на пороге нашей светлицы. На ногах — рыбацкие бахилы с отворотами; старые шерстяные брюки с пузырями на коленках; черное драповое пальто с цигейковым воротником — тоже старое, тоже штопанное-перештопанное. За плечами — алюминиевый короб с лямками от туристического рюкзака, полный сетками, катушками и иными нехитрыми рыболовными снастями. Роста Федрыч маленького. И одежду на него достать нелегко. Вот и донашивает детские вещи. Дети те уже выросли давно. Иные даже дожили до седин. А Федрыч все донашивает их одежку. 

Вошел, перекрестился на иконы. Снял с плеч тяжелый короб. Снял бахилы, оставшись в одних носках из некрашеной шерсти. Снял и пальто с шапкой. Присел к столу. Оглядел его критически. Сокрушенно покачал маленькой своей головой с растрепанными седыми волосами:

— Жентица тебе надобно, Колька! — вздохнул сокрушенно, — плохо в доме без бабы-то.

— Да на ком, Федрыч?! — пробурчал со своей кровати художник Анохин, который уже был несколько раз женат, но всякий раз неудачно. — Где ж найти хорошую жену?

— Это да! — вздохнул Федрыч и закурил папиросу «Беломор». По избе поплыл синий дым. — Мужик то ты, Колька, и в сам деле никудышный. Все малюешь, да малюешь. Ну, да ты вот че: возьми, которая с робенком. Такие бабенки в мужиках нуждающиеся!

— Да пробовал я и с такими, — пробурчал художник Анохин. — Они все денег хотят.

Вслед за дымом потекла по избе звонкая тишина. Только ходики железные отсчитывают секунды нашего недолгого счастья.

— Тогда я те вот че скажу, Колька, — придумал старик, — возьми которая из тюрьмы. У ей дома-то нет, ниче нет. Что ей? Ты для ней — подарок!

— Спасибо за совет, — обиделся художник и отвернулся лицом к стенке. 

Федрыч тем временем налил в граненый стакан немного водки, а сверху — заварки из чайника и четыре чайные ложки песка из сахарницы накидал. Чай с водкой — любимый напиток в этих краях. Его пьют по любому случаю. Не почитая за грех, пьют даже бабы. Сладкий, он похож на ликер. Зимой его пьют горячим. Отхлебнул и Федрыч для пробы. Крякнул. И опрокинул в себя весь стакан. Утер рукавом свитера губы и еще набуравил. 

Дождь стихал понемногу. Низко над домом, радостно покрикивая и подгоняя тех, кто отстал, прошла стая гуменников. Гуси теперь шли на Вагу. Там они проведут целый день, а ночью вновь отправятся в свой далекий путь к Белому морю. Поднялся со своей лежанки рыжий Чубайс. Изогнулся кренделем, потягиваясь. Зевнул лениво, обнажая острые, как иголки, клыки. Зыркнул по углам. И мягко, совершенно бесшумно спрыгнул на пол. Величественной походкой приблизился к Федрычу и принялся тереться об его ногу, выпрашивая какой-нибудь подачки.

— Да, — с глубокомысленным видом изрек, наконец, Федрыч, — погода сей день, конешно, — говно! Но на рыбалку идтить все одно надо.

— Зачем же надо, раз погода такая?! — спрашиваю.

— Дак ить, — тут Федрыч как бы даже растерялся, — мы ж вечер договорились. Аль забыл?

— Помню, Федрыч. Да ведь ты сам говоришь, что погода плохая.

— Плохая, — согласился старик и добавил решительно: — однако, мы все одно пойдем.

Пришлось подниматься с теплой, мягкой перины. Вылезать из-под уютного монгольского верблюжьего одеяла, которое, словно любимая женщина, все не отпускало от себя, просило остаться и полежать с ней недолго, хотя бы чуть-чуть. Пришлось, обжигаясь о холодные половицы, бежать до печурки, где схоронил на ночь носки, чтобы к утру они были теплые и совсем сухие. Пришлось натягивать выстуженные в сенях резиновые сапоги и китайский плащ-дождевик с капюшоном. Да мою любимую фетровую шляпу, купленную лет пять тому назад по случаю в военторге финского города Куовола. Финны, наверное, своих вояк берегут, а потому амуницию им выправляют надежную и чрезвычайно удобную: от кепи и до трусов. За кожаный ремешок вокруг тульи я крепил перья убитых мною птиц. Тогда их было немного — два коричневых с пестринкой перышка из хвостов рябчиков и одно от крыла вальдшнепа. Закинул за плечо свою «ижку» двенадцатого калибра и с десяток «пятерки» россыпью на случай, если вдруг потянет над нами утка. В кармане спрятал блестящую фляжечку из нержавейки, куда с легкостью помещался целый стакан хорошего армянского «Наири» двадцатилетней выдержки. Этот коньяк подарил мне один мудрый армянин из города Дилижана. Его звали Арсен. У него было трое детей и красивая жена украинка. Во время войны с Азербайджаном рядом с Арсеном разорвался кумулятивный снаряд. Арсен погиб. Его разорвало в клочья. Даже гроб не открывали. А подарок его остался. И теперь я всегда возил его с собой на охоту. Я пил его всегда один. Этот коньяк напоминал мне о живом еще Арсене и о том времени, когда мы вели мудрые беседы о горьких судьбах нашей родины в маленьком армянском ресторанчике возле метро Белорусская. Другим этого было бы не понять. Для них это был бы обычный коньяк. Без всяческих воспоминаний, без грусти и памяти. 

Федрыч тем временем допивал уже пятый стакан своей баланды. И «хорошел» на глазах. Говорил он теперь долгими, несвязанными между собой фразами, сдобренными перчеными матюгами, ничуть не беспокоясь о том, что его правильно или вообще хоть как-то поймут. Похоже, что и сами собеседники были ему теперь не очень нужны, поскольку и спрашивал, и отвечал на собственные вопросы старик вполне самостоятельно. Выпей он еще столько же, он тогда и слышать перестанет, уйдет, так сказать, в автономное плавание. Ляжет на дно. И перестанет принимать позывные. Такое уже случалось с нашим соседом. И, чтобы этого не случилось, приходится взывать к его недремлющей совести:

— Идешь ты, Федрыч, в конце-то концов? Битый час тебя жду!

Тогда только он поднимается, наконец, со скамейки. Покачиваясь, всовывает детские свои ножки в рыбацкие бахилы с закатанными по колено отворотами. Потом вновь надевает драповое пальто с цигейковым воротником, треух с кожаным верхом и, в последнюю очередь, алюминиевый короб со снастями. Вновь крестится на иконы. «Господи, Господи, че Ты мучишь меня, забери уж скорей», — только и смог разобрать в путанных его словах. 

Из Киселихи к реке — дорога одна. Мимо старой бани, в которой по ночам тяжело вздыхает домовой, к величавому столетнему дубу, а оттуда, да через пепелище, вниз, по сырой, вязкой насыпи — метров двадцать, не больше. Вот она и Паденьга. Рождается она где-то там, в тишине бездонных таежных топей, в зареве северного сияния, в объятиях белых ночей. Поднимается из глубин земли вместе со струйками газов. Теплая еще, словно младенец, отдыхает на перине из желтого мха и пушистого хвоща. Слабым родничком сочится меж кочек пожухлой травы, по гранитным валунам, лежащим здесь наподобие реликтовых бегемотов еще со времен Потопа. Так становится сильнее. Звонче. Детский ее голосок слышно покуда недалеко. В двух шагах, не дальше. Но всего через несколько километров пути через иные болотца и ручейки, впитав в себя радостный майский дождик и тающий снег с косогора, и даже утреннюю росу, катящуюся вниз по жесткому брусничному листу, становится она уже бурным потоком. Еще не рекой. Еще подростком, в котором только чувствуется пока будущая зрелость и сила. Пройдет еще совсем немного времени, и присоединятся к ней точно такие же потоки-подростки. Чистые, студеные, пахнущие материнской болотной свежестью. Много таких в тайге. Летом они почти высыхают, превращаясь в тихие, задумчивые ручейки. И оживая лишь весной, в пору великого солнцестояния. Десятками полнят они Паденьгу, сотнями тонн хрустальной воды выплескиваются в ее крепнущее тело. Громко шумит она теперь по перекатам, на километры вокруг слышан ее зычный голос. Играясь, переворачивает и тащит за собой скользкие камни; подмывает крутые берега, чтобы подхватить и унести вековые деревья; рушит мосты, возводимые ей на потеху упорными поселенцами, да и самих поселенцев, по неосторожности вздумавших пересечь ее на лодке или вплавь, убивает, крушит в бурлящих водоворотах, мнет и, мертвых, уже ненужных ей, выбрасывает на берег. Так было с Павликом, найденным прошлой весной за десять километров отсюда, зацепившимся хлястиком пальто за корягу. Так было и с Афанасием из Часовенской, отправившемся на лодке вниз по течению. Даже лодки его не нашли. Так случалось и будет случаться впредь со всеми, кто решится обуздать ее непокорное русло. 

Вьется, бурлит весенняя Паденьга по русской земле еще многие версты. И там впадает в полноводную, прежде судоходную даже Вагу. Здесь растворяется в ее мутных глубоких водах, оставаясь самой собою уже и не на половину, а на сотую, быть может, всего часть. Много рек, таких как Паденьга, полнят Вагу. Та, в свою очередь, тоже впадает в Северную Двину. А уж Северная-то Двина — в соленое Белое Море. Так что и в его великой соли, в его могуществе, в его дикой морской силе есть малая частица нашей Паденьги, есть запах затерянного болота и вкус брусничного листа. И если дотронуться прямо сейчас до ее пенистого течения, то что-нибудь от моего тепла, даже от меня самого обязательно передастся великому морю, да и всей Вселенной, конечно. 

Встаю на колени возле самой воды. Здесь, у берега, вода бурлит особенно сильно, затягивая в воронки разный лесной мусор: щепки, прошлогоднюю траву, сосновую кору и прибрежный камыш. Черпаю полными ладонями. Выплескиваю на лицо. После натопленной нашей избы вода обжигает, ломит виски, стягивает кожу. Но дышать сразу делается легко и свободно. Воздух наполняется свежестью. Радостней бьется сердце. Хочется бежать куда-то и что-нибудь кричать от беспричинного, нахлынувшего вдруг счастья. 

Дождь уже кончился. Небо понемногу освобождалось от серой рванины облаков, обнажая глубокую лазоревую даль, в которой, словно рыбки в аквариуме, мечутся бойкие стайки дроздов и стрижей. Мокрое от паденьской воды лицо припекает восходящее над косогором солнце — яркое и сильное в своей весенней юности. Нагреет нынче северную землю. Оживит соки растений. От крохотной травинки, примятой невзначай сапогом, до древнего дуба возле погоста, который так стар, что даже перестал плодить желудевое свое потомство и лишь только не спеша, по-стариковски, позже остальных сородичей пускает еще неяркую, с проплешинами листву. Погонит солнце на поляны, да на дороги, схоронившуюся от дождя и ночи всякую лесную живность. Приведет в движение и саму тайгу, уже наполняющуюся, как и река, движением, шорохами, звонкими песнями всевозможного пернатого братства. Вот и еще один день принес в мою жизнь нечаянную радость. Спасибо Тебе, Господи, за это!

Но Федрыч, кажется, и не видит ничего вокруг. Ни этой реки, ни этого нарождающегося солнца, ни птичьих голосов и кружащихся в небе стай... Идет в своих старых бахилах краем реки, спотыкается иногда, но не останавливается и, лишь поплотнее прижав к спине алюминиевый короб с лямками от рюкзака, движется все дальше и дальше к крохотной осиновой рощице, где вдали от стремнины и завистливых глаз прячем мы нашу лодку.

Вдруг слева, с маленького затона, где весенний разлив подтопил кусок луга со старыми ивами, плеск воды. Хлопот крыльев. Две птицы взлетели с воды. Этот звук, этот взмах крыла ни с чем не перепутаешь. Утки! Поднялись. Крякнули. И потянули к реке. Низко идут, метрах в пятидесяти. Первой — серая кряква. Вслед за ней селезень с шейкой павлиньего, зеленого с синим, отлива. Вскидываю ружье. Выцеливаю чуть впереди селезня. Ах, этот сладостный миг, когда сердце, предвкушая скорую развязку, бьется ошалело в груди, когда взгляд предельно ясен, рука тверда и ты, пытаясь унять волнение, прерываешь дыхание, чтобы подчинить все свое естество, все страсти свои и желания только одному — алой мушке над планкой прицела. Провожу ею вслед за полетом птицы. Все точно. Мягко жму на курок. Выстрел. Словно плетью стеганули над самым ухом. Удар в правое плечо, как во время хорошей драки. В свежих лучах утреннего солнца ясно видно, как отлетел пластиковый контейнер для дроби. Но сама дробь ушла ниже. И даже не задела летящую птицу. Вновь задерживаю дыхание, понимая вместе с тем, что за эти секунды птицы ушли достаточно далеко, метров за семьдесят, и я их могу не достать. Но вновь выцеливаю и вновь стреляю. Не шелохнулся селезень. Летит себе вдоль реки все дальше и дальше, подбадриваемый криком своей серенькой подруги. Переламываю ружье. Цокает инжектор, выплевывая из стволов отстрелянные пластиковые гильзы. Поднимаю их с земли. Я люблю их кисловатый запах. Запах горелого пороха и удачи. 

Пустые гильзы мы отдаем Федрычу. Зимней стужей он выбьет из них стреляный капсюль, заменит на новый, блестючий; снарядит гильзы весовым порохом, точно отмеряя черные лепестки специальным мерным стаканчиком; законопатит их промасленным, собственного изготовления войлочным пыжом, нарезанным в избытке из старого валенка; засыплет увесистой дроби и, наконец, плотно закатает машинкой. За сезон охоты мы отдаем старику до полусотни стреляных гильз, а то и больше. Оставляем пару банок бездымного итальянского пороха и кило разной дроби. Здесь, в деревне, ему этого ничего не найти. До ближайшего магазина в Шенкурске — восемьдесят верст. Да у Федрыча больные ноги. И жизнь его — на излете. Так что ни в какой город он не поедет. 

— Ну че, охотник херов, — кричит мне Федрыч, — промазал?

— Промазал, — радостно кричу в ответ.

— Дак ты, должно, целил ей в жопу. А надо по носу. И с упрядой.

— Я так и целил.

— Эх, — машет рукой Федрыч, как бы окончательно отказываясь выяснять причину моей неудачи, — ну тя к лешаку.

Сплевывает скуренным до губ, измусоленным бычком «примы» на землю и, отвернувшись, вновь пускается в путь. До затона уже недалеко, с полкилометра, должно быть. А я все еще стою посреди луга с переломленным ружьем в руках. Оно пахнет порохом и оружейной смазкой. Его металл, украшенный выгравированными изображениями рябчика — с одной стороны и фазана — с другой, холоден и тяжел. Его отполированный приклад, вырезанный из ствола орехового дерева, еще хранит тепло нашего дома и, кажется мне, частицу самого старого ореха, под сенью которого укрывался от солнца абхазец-пастух, наблюдавший за стадом позвякивающих боталами коров. 

Утки уже улетели, превратились в мелкую точку на горизонте. И я радуюсь, что они остались живы. Что не овдовела уточка. И теперь, в самое ближайшее время, отложит на желтой камышовой кочке, в глубине дикого болота, несколько пестрых яиц. Пригреваемые ласковым солнцем и маминым теплым пером, вылупятся из них мокрые цыплята. А значит: продолжится утиное племя, чтобы радовать нас, будоражить беспокойное охотничье сердце.

Федрыч со своим артритом бредет не быстро, так что нагнать его мне не составляет большого труда. Плетусь позади. Слушаю, как что-то свое, никому не понятное, бормочет под нос этот маленький старичок, позабытый-позаброшенный всеми посреди архангельской тайги. Кто знает его, помимо десятка немногочисленных и редко общающихся родичей? Кто вспоминает его, кроме дочки и внука, проживающих в городе подводников Северодвинске и лишь иногда присылающих ему открытки — к девятому мая, да дню рождения? Кто помянет его, когда его не станет? И для чего прожил он безвылазно в нашей Киселихе все свои семьдесят лет, наблюдая медленную, но неизбежную смерть всех ее жителей? Он теперь, после того, как весной повесилась круглолицая, веселая старушка Леонидовна, совсем один остался. Вокруг — поросшие крапивой да лопухом, вымытые дождями до свинцовой серости избы. У иных под тяжестью снега да из-за отсутствия заботливых рук уже провалилась крыша, уже и стекла треснули у других. Пройдет год, второй, и неумолимая природа разрушит человеческие жилища. Рухнут стены, на которых прежде висели иконы; зарастут сорной травой и трубками репья дворы, где играли некогда дети; обрушатся печи, в которые много лет тому назад добрые руки хозяек ставили круглые караваи. Где же вы, хозяйки, где вы, дети, отчего покинули свои дома? Ответ мне известен: одни разъехались, других снесли на погост, что ширится с каждым годом на той стороне Паденьги. Только Федрыч все утюжит зачем-то своими бахилами землю, все ходит для чего-то по мертвой деревне, словно король Лир, оглашая безответный мир безумным своим бормотанием. Нет, никто тебя не слышит, старик, никто о тебе не знает, никто не любит тебя. Никто во всем мире. 

Вот мы и пришли. Всю эту ночь, а может, и еще раньше, поработали здесь бобры. Серые осинки- подростки подъедены у основания по всей окружности ствола до оранжевой сердцевины. Те, что послабее, и вовсе попадали в воду и унесены туда, где дружная бобровая братия строит свои непролазные хатки. Только красные колышки торчат из воды. Кругом по воде плавает осиновая кора, поваленные деревья, ошметки речной пены. Но лодочка наша, видавшая виды дюралевая «казанка» с облупившейся желтой краской на корме и на киле, стоит где и прежде, на самом краю затона. Правда, за те два дня, что мы не были здесь, воды прибавилось, и привязанная к толстой осине лодка оказалась теперь не у самого берега, а аккурат в трех метрах от него. 

— Щас пригоню, — бормочет Федрыч, поднимая отвороты бахил как можно выше. — Ниче, никуда ты от нас не уплывешь, родимая. 

Вода, хоть и поднялась, но не на много, сантиметров, может, на сорок, на пятьдесят. Бредет по ней Федрыч не спеша, нащупывая ногой дно, чтобы не провалиться, невзначай, в яму, укрывшуюся под слоем мутной весенней воды. Вода все выше и выше. Подобрав полы своего старенького пальто, все медленнее приближается к лодке старик. Наконец дошел. Взялся руками за ее холодные борта. Улыбнулся чему-то. Затем, кряхтя и матерясь, забросил внутрь лодки одну ногу, а потом и другую. Посидел на корме минуту, доставая из кармана пальто и прикуривая помятую, с отсыревшим табаком «приму». Пыхнул в золотистое небо вонючим дымком. Поднялся с тяжелым березовым дрыном в руках, служившим нам и шестом, и веслами одновременно. Отвязал лодку от дерева и принялся маневрировать по затону, разворачивая «казанку» носом к берегу. Держался он, впрочем, при этом весьма неуверенно. Лодка под ним ходила из стороны в сторону, и только тяжелый дрын не позволял ему рухнуть в воду.

— Слышь, Федрыч, не раскачивай лодку! — кричу я ему с берега. — Потонешь, кто доставать тебя будет?!

— Ниче, — кричит он в ответ, — ни хрена мне ни будет! Я, ить, старый рыбак.

В то же самое мгновение дрын попадает в какую-то яму, выскакивает из рук старика, и тот летит прямиком в воду. Вслед за ним переворачивается и лодка. Шум. Плеск. Матюги.

Слава Богу, тут не глубоко. Так что Федрыч всего лишь наглотался грязной речной воды. Ну, и промок, конечно. Вышел из затона навроде старой охотничьей собаки. Отряхнулся. Сел на пригорок. Слил воду из сапог. Снял отяжелевшее, словно мертвый бобер, пальто. Снял рубаху. И остался только в синей майке и в старых брюках, с которых текло ручьем. Я отдал ему свой рыжий свитер и фетровую финскую шляпу. Открыл крышку блестящей фляги и велел отпить хотя бы три больших глотка армянского коньяка. Он выпил. Утер мокрое лицо рукавом свитера и протрезвевшим голосом сказал:

— От ить, зараза, чуть ни утоп тут.

— Я бы тебя достал.

— Не надо. Кому я на хрен нужен, — печально промолвил старик. И добавил: — Может, я нарошно хотел потонуть.

И тогда мы отправились в обратный путь. Живительный коньяк моего погибшего друга Арсена окончательно оживил старика и, несмотря на свой застарелый артрит, несмотря на северный ветер, которым пахнуло с реки, он шел теперь быстрее и проворнее. А ветер, тем временем, становился все сильнее, порывистее и отчаяннее. Уже потянул за собой серые лохмотья облаков, заволокло ими небо, и солнце, и нарождающуюся весну. Пошел дождь. Такой же, как утром. Колкий, секущий. В рыжем свитере Федрыч шел теперь по полю прошлогодней, хлесткой осоки, наклонив голову и придерживая рукой фетровую шляпу, которая закрывала его лицо от ветра и дождя. Казалось, будет порыв ветра чуть покрепче, он подхватит, унесет старика с собой, в те дальние чудесные страны, где нет ни одиночества, ни грусти; где все еще молоды и здоровы; где новы и пахнут сосновой живицей дома; где дети играют в саду, а проворные руки хозяйки ставят каравай в раскаленную докрасна печь; где реки полны рыбы, а леса — сладкоголосого пения птиц. 

Догоняю его на подъеме. Смотрю в его лицо — мокрое от дождя. А тот, чтобы я вдруг не принял их за слезы, поспешно утирает его рукавом рыжего свитера. Но они продолжают катиться из его глаз, по глубоким бороздкам морщин, по щекам и губам.

— Господи, — восклицает Федрыч дрожащим голосом, потрясая кулаком хмурому, моросящему дождем небу. — И когда же ты кончишься, окаянный!

Назавтра в Киселиху пришла весна.