Мое поколение

Мгновения

СЧАСТЛИВ ЛИ Я?

Письмо читателю

Иногда просыпаюсь на рассвете с чувством невыносимой тоски, долго лежу с открытыми глазами и как бы вспоминаю самого себя: кто я? и что я? Неужели ничего значительного не было в жизни моей, и она, такая короткая и такая длительная, уже прожита? Неужели мне оказалось не под силу выполнить программу данного судьбой времени? Впрочем, точной программы у меня никогда не было. Я стал писателем, широко печатающимся в Советском Союзе и на Западе, вошел во многие энциклопедии Европы и Америки, тем не менее, чаще и чаще с терпким неудовлетворением сознаю, что смог бы сделать несравнимо больше, чем сделал.

Но изредка по утрам я испытываю необыкновенное — тогда кажется, что безоблачно прожил счастливую жизнь, о какой можно лишь мечтать. Да, я помню себя чрезвычайно рано — с той детской поры, какая является почти непознаваемой. Я так явственно ощущаю теплый, сладковато-ласковый запах моей матери, ощущаю вместе с запахом свежего сена на телеге, где лежал я, захворавший в пути к маленькому уральскому городку, куда служба забросила отца. Вокруг было таинственное сверканье звездного неба, степь, полная звона сверчков, скрипа телег, пофыркиванья лошадей, и был летний, какой-то неземной покой и уют оттого, что рядом тихо говорили обо мне, наклонялись надо мной отец и мать, любившие меня всю жизнь. Их уже нет, а я вот живу с печальной виной перед ними за что-то недоделанное для них, неотданное, невозвращенное. И мнится порой, что та, впервые осознанная мной любовь матери и отца охраняла и охраняет до сих пор. В общем, мне повезло и на войне — я отделался ранениями и вернулся с фронта, получив драгоценнейший подарок судьбы — жизнь. Моя женитьба была удачной. Первые шаги в литературе мучительны, несмотря на то, что меня печатали, похваливали, иногда даже не в меру. Однако искал я себя около десяти лет. И оседлал своенравного коня прозы только после выхода в свет повести «Батальоны просят огня», то есть в одно прекрасное утро «проснулся знаменитым», как тогда говорили и писали обо мне. С этого коня не раз пыталась сбросить меня сначала придворная, затем перестроечная критика, которую Бог не наградил здравомыслием, зато дьявол в избытке вооружил громко-злобной фальшивой фразой, отдающей культурой сточной канавы. И в первых статьях о «Горячем снеге», о «Тишине» бушевали злость и раздражение, огненные обвинения в незнании войны, в неправде: так, мол, на войне не было и быть не могло. Позднее эти же критики писали противоположное. После чего я пришел к яснейшему выводу: кто осудил, а потом похвалил, тот солгал дважды.

Я был счастливо одержим, когда писал свою тетралогию — «Берег», «Выбор», «Игра», «Искушение», когда работал над киносценарием пятикартинного фильма «Освобождение»; когда нашел новый для себя жанр миниатюры — мгновения. Почему я испытывал счастливую одержимость в эти годы? Во-первых, что бы ни говорила о прошлом наша изолгавшаяся перестроечная критика, я был независим, насколько можно быть независимым в регламенте любого государства, никому не подчинен, никому лично не обязан ни продвижением в литературе, ни положением общественным. Власти, с которыми я никогда не был на «короткой ноге», то ли были терпеливы к моей литературной независимости, то ли мне покровительствовал ангел-хранитель. Так или иначе, но после неприятных встреч с бдительной цензурой перед выходом каждого романа меня все же печатали, хоть и с некоторыми задержками и потерями, и почти все романы имели успех у читателей, широчайшую прессу (добрую и злую), их обсуждали повсюду, экранизировали, инсценировали в Союзе и за границей. И, не закрываясь рукавом от лицемерной скромности и не краснея от «объективной реальности», хочу сказать, что со мной здоровались на улицах, уступали очередь в магазинах, присылали по почте смущающие меня подарки, шли и шли неисчислимые письма. Нет, «купаясь в славе», я не взгромождался на пьедестал, не надувал щеки, не менял тембр голоса и выражение глаз, признаюсь — большей частью я испытывал неловкость, как будто это проявление читательского внимания было ошибочным, относилось не ко мне, а к кому-то другому, за кого я выдавал себя. И, может быть, вследствие сомнения я не очень воспринимал эти тысячи писем и сотни телефонных звонков, и желаний знакомства, и радостных улыбок, и приветственных слов из зала, и долгих аплодисментов, когда я выходил на сцену или к трибуне.

Я думал тогда, что это начало нового золотого века литературы, что отныне интерес и любовь к книге и искусству не иссякнут. Это были 60-е, 70-е, 80-е годы, время надежды словесности, когда русскими художниками создавались лучшие вещи в самой читающей стране, какой теперь нет. В свободное от собственной глупости время реформаторы ввели Россию в нищету духа, обманом и тупой силой толкнули в безреформенный период не то серо-пегенький, не то пего-серенький, где в витрине бесталанного убожества торчат искаженные ненасытностью власти и грабежа гоголевские рожи, на которых написано все крупное, все значительное, кроме разумения.

И естественное движение русской литературы, более чем полувековой период расцвета реализма (при постыдных холуйских поклонах приближенных ко двору писцов, унижающих всех нас) приостановлены на самой быстрине под пошлейший грохот цинизма, порнографии, левого шарлатанства и журналистских провокаций. Сквозь эти плотины фальсификаций и непристойностей серьезная литература прорывается с трудом. При этом — как правило — истоки ее в той стране, которую мы так позорно и преступно сдали в плен, трусливо предали ее недругам.

Да, в той стране я был счастлив еще и потому, что не заискивал ни перед кем, подобострастно не улыбался, не заглядывал преданно в глаза, не произносил лозунги, не расписывался под лакейскими документами.

Я был свободен.

МОЕ ПОКОЛЕНИЕ

Когда прошли равнины Польши и приблизились к границе еще недавно далекой Чехословакии, полузабытый довоенный зеленый мир юности приблизился вдруг, стал сниться нам в глухие осенние ночи под мрачный скрип сосен, под стук пулеметных очередей на высотах. Тогда преследовали меня одни и те же сны — в них все было «когда-то»... Просыпаясь в сыром от росы окопе, засыпанном опавшими листьями, я чувствовал, как рассветным холодом несло с ледяных вершин Карпат, как холодела под туманом земля, исчерненная воронками. И, глядя на спящих возле орудий солдат, с усилием вспоминал сон: в теплой траве горячо трещали кузнечики, парная июльская духота стояла в окутанном паутиной ельнике, ветер из-под пронизанной солнцем тучи тянул по вершинам шелестящих берез, потом с громом и легкими молниями обрушивалась лавина короткого дождя; затем — на сочно зазеленевшей поляне намокшая волейбольная сетка, в воздухе свежесть теплого ливня, за изгородями отяжелевшие влагой ветви и синий дымок самоваров на даче под Москвой.

И как бы несовместимо с этим другой сон — крупный снег, медленно падающий вокруг белых фонарей около заборов в тихих переулках Замоскворечья, мохнатый снег на воротнике у нее, имя которой я забыл, белеет на бровях, на ресницах, я вижу внимательно поднятое замершее лицо; в руках у нас обоих коньки. Мы только что вернулись с катка. Мы стоим на углу, и я знаю: через несколько минут надо расстаться.

Эти несвязные видения не были законченными снами, это была непроходящая и болезненная тоска по России, по Родине, чувство, равное самому сильному чувству любви к женщине, к жене, к детям. И это чувство, как отблеск, возникало в самые отчаянные, самые опасные минуты боя, когда мы глохли от разрывов снарядов, режущего визга осколков, автоматных очередей, когда ничего не существовало, кроме железного гула, скрежета ползущих на орудия немецких танков, раскаленных до фиолетового свечения стволов, черных от пороховой гари, потных лиц солдат, ссутуленной спины наводчика, приникшего к резиновому наглазнику панорамы, осиплых команд, темного дыма горящей травы вблизи огневой.

Удаляясь, уходя из дома, мы упорно и трудно шли к нему. Чем ближе была Германия, тем ближе был дом, тем быстрее мы возвращались в свою оборванную войной юность, которую, представлялось нам, можно еще продолжить потом.

Нам было тогда и по двадцать лет и по сорок одновременно.

Мы мечтали вернуться в тот солнечный довоенный мир, из которого ушли, запомнив его прекрасную утреннюю яркость и тишину. Солнце казалось нам праздничным солнцем, встающим над землей каждый день по своей непреложной закономерности: трава была травой, предназначенной для того, чтобы расти, быть зеленой; фонари — для того, чтобы освещать сухой апрельский тротуар возле парков, где гремела музыка, вечернюю толпу гуляющих, в которой идешь и ты, восемнадцатилетний, загорелый, сильный. Все ливни тогда проходили над твоей головой, и ты был только рад блеску молний, пушечным раскатам грома и теплой влаге на губах; все улыбки в этом мире предназначались только тебе, дружба была простой и ясной, все смерти и слезы были чужими, все ненаписанные стихи должны быть легко написаны, все несозданные картины ждали только холста, все непостроенные машины — времени. Весь мир, теплый, мягкий, прозрачно-лучезарный, лежал у твоих ног ранним голубым апрелем, обогревая добротой, радостью, ожиданием любви, — там, позади, не было ожесточенной непримиримости и ненависти, везде была разлита зеленовато-светлая акварель в воздухе; и не было жестких черных красок боли и утрат.

За долгие четыре года войны, каждый час чувствуя возле своего плеча огненное дыхание смерти, молча проходя мимо свежих бугорков с надписями химическим карандашом на дощечках, мы не утратили в себе прежний мир юности, но мы повзрослели на двадцать лет и, мнилось, прожили их так подробно, так насыщенно, что этих лет хватило бы на жизнь двум поколениям.

Мы узнали, что мир и прочен и зыбок. Мы узнали, что солнце может не взойти утром, потому что его блеск, его тепло может уничтожить бомбежка, тогда горизонт утонет в черно-багровой завесе дыма. Порой мы ненавидели солнце — оно обещало летную погоду и, значит, косяки пикирующих на траншеи «юнкерсов». Мы узнали, что солнце может ласково согревать не только летом, но и поздней осенью, и в жесточайшие январские морозы, но вместе с тем равнодушно и беспощадно обнажать своим светом во всех деталях недавнюю картину боя, развороченные прямыми попаданиями орудия, тела убитых, которых ты только что называл по имени. Оно, солнце, могло быть и гигантским микроскопом, выдавшим твои слезы на первой щетине щек. Мы узнавали мир вместе с человеческим подвигом и страданиями.

Кто из нас мог сказать раньше, что зеленая трава может быть фиолетовой, потом аспидно-черной и закручиваться спиралью, вянуть от разрывов танковых снарядов? Кто мог представить, что когда-нибудь увидит на белых женственных ромашках, этих символах любви, капли крови твоего друга, убитого автоматной очередью?

Мы входили в разрушенные, безлюдные города, дико зияющие черными пустотами окон, провалами подъездов; поваленные фонари с разбитыми стеклами не освещали толпы гуляющих на израненных воронками тротуарах, и не было слышно смеха, не звучала музыка, не загорались веселые огоньки папирос под обуглено-черными тополями пустых парков.

В Польше мы увидели гигантский лагерь уничтожения — Освенцим, этот фашистский комбинат смерти, день и ночь работавший с дьявольской пунктуальностью, окрест него весь воздух пахнул жирным запахом человеческого пепла.

Мы узнали, что такое фашизм во всей его человеконенавистнической наготе. За четыре года войны мое поколение познало многое, но наше внутреннее зрение воспринимало только две краски: солнечно-белую и масляно-черную. Середины не было. Не было нюансов. Радужные цвета спектра отсутствовали.

Мы стреляли по траурно-черным танкам и бронетранспортерам, по черным крестам самолетов, по черной свастике, по средневеково-черным готическим городам, превращенным в крепости.

Война была жестокой и грубой школой, мы сидели не за партами, не в аудиториях, а в мерзлых окопах, и перед нами были не конспекты, а бронебойные снаряды и пулеметные гашетки. Мы еще не обладали жизненным опытом и вследствие этого не знали простых, элементарных вещей, которые приходят к человеку в будничной, мирной жизни, — мы не знали, в какой руке держать вилку, и забывали обыденные нормы поведения, мы скрывали нежность и доброту. Слова «книги», «настольная лампа», «благодарю вас», «простите», «пожалуйста», «покой», «усталость» звучали для нас на незнакомом и несбыточном языке.

Но наш душевный опыт был переполнен до предела, мы могли плакать не от горя, а от ненависти и могли по-детски радоваться весеннему косяку журавлей, как никогда не радовались — ни до войны, ни после войны. Помню, в предгорьях Карпат первые треугольники журавлей возникли в небе, протянулись в белых, как прозрачный дым, весенних разводах облаков над нашими окопами — и мы зачарованно смотрели на их медленное движение, угадывая их путь в Россию. Мы смотрели на них до тех пор, пока гитлеровцы из своих окопов не открыли автоматный огонь по этим косякам, трассирующие пули расстроили журавлиные цепочки, и мы в гневе открыли огонь по фашистским окопам.

Неиссякаемое чувство ненависти в наших душах было тем ожесточеннее, чем чище, яснее, ранимее было ощущение зеленого, юного и солнечного мира великих ожиданий — все это жило в нас, снилось нам. Это сообщало нам силы, это рождало мужество и терпение. Это заставляло нас брать высоты, казавшиеся недоступными.

Наше поколение — те, что остались в живых, — вернулось с войны, сумев сохранить, пронести в себе через огонь этот чистый, лучезарный мир, непреходящую веру в будущее, в молодость, в надежду. Но мы стали непримиримее к несправедливости, добрее к добру, наша совесть стала вторым сердцем. Ведь эта совесть была оплачена кровью, обжигающей душу ненавистью ко всему черному, жестокому, античеловеческому. И вместе с тем четыре года войны мы сохраняли в себе тепло солнца, естественный цвет молодой травы, улыбку любимой женщины, мягкий блеск фонарей в теплых сумерках и вечерний снегопад...

Война уже стала историей. Но так ли это?

Для меня ясно одно: главные участники истории — это Люди и Время. Не забывать Время — это значит не забывать Людей, не забывать Людей — это значит не забывать Время. Быть историчным — это быть современным. Количество дивизий, участвовавших в том или ином сражении, со скрупулезной точностью подсчитывают историки. Да, они подсчитывают количество потерь, определяют вехи Времени. Но они не смогут подслушать разговор в окопе перед танковой атакой, увидеть страдание и слезы в глазах восемнадцатилетней девушки-санинструктора, умирающей в полутьме полуразрушенного блиндажа, вокруг которого гудят прорвавшиеся немецкие танки, ощутить треск пулеметной очереди, убивающей жизнь.

В нашей крови пульсируют токи тех людей, что жили в Истории. Они не знали и не могли знать то, что знаем мы, но они чувствовали то, что уже не чувствуем мы. При ежесекундном взгляде в лицо смерти все обострено, все сконцентрировано в человеческой душе.

И вот этот фокус чувств чрезвычайно интересен мне.

МАТЬ

Усталый, лег отдохнуть в сумерки, а проснулся в середине ночи от такой непереносимой тоски, что сразу не понял, почему чернели незанавешенные окна, почему забыто горела настольная лампа, отсвечивая в стекле книжных полок, под которыми я лежал на диване, и почему звучала в моем сознании давняя, когда-то слышанная мелодия, исполненная горькой пронзительности: «Кого-то нет, кого-то жаль, к кому-то сердце мчится вдаль...»

Я сел на диване, потер лоб, подобрал упавшую на пол книгу, а когда стал вспоминать слова, показалось, что в этот миг кто-то думал обо мне с такой бесконечной любовью, с такой радостной и беспомощной силой, что я вскочил, начал ходить по комнате, не зная, что происходит со мной, готовый плакать, просить прощения. Будто теплый ток доходил до меня через пространство ночи, преодолевая весь зимний город, и вдруг я понял, что это она, моя старая мать, лежавшая сейчас там, в неприютной больнице, одна в своем одиночестве, слабая, беззащитная перед болью, в забытьи думала обо мне с любовью безмерной, которая может быть на земле только у матерей. Но когда и где я слышал эту простенькую грустную мелодию и почему слова ее были связаны с матерью?

И она стала представляться мне молодой, красивой, русоволосой, среди утреннего горячего света в комнате с окном, распахнутым в облитую солнцем сочную зелень карагача, росшего над арыком, от которого в знойные дни веяло пресной свежестью, мать босиком стройно ходила по глиняному полу, тонкая, в белой кофточке, напевала тихонько прелестным молодым голосом: «Кого-то нет, кого-то жаль, к кому-то сердце мчится вдаль», останавливалась возле окна, улыбалась, поднимала лицо к уже очень жаркому среднеазиатскому солнцу, сквозившему через ветви карагача. Я видел ее прозрачные от обильного света глаза, ее губы, которые будто влюбленно произносили молитву, говорили о своей молодой тайной грусти этому знойному утру, солнцу, прохладно плещущему арыку: «Я вам скажу один секрет: кого люблю, того здесь нет...» А я, до слез восторга влюбленный в мать, не мог понять, кого не было с ней рядом, кого ей было жаль, к кому стремилось ее сердце: ведь тогда отец редко бывал в отъезде. Тоже молодой, сильный, он боготворил мать, был предан дому, отличался веселым ласковым нравом. Порой он носил ее, как ребенка, на руках, целуя ее светлые волосы, а она почему-то обреченно, скорбно прижималась щекой к его груди.

Однажды услышал я, что она плакала за ширмой, свернувшись калачиком на диване, и, испуганный, бросился к ней, закричал: «Мама, не надо!» Со страхом увидел ее слипшиеся, влажные ресницы, но мать попыталась улыбнуться мне сквозь слезы, потом, обняв, начала гладить мою голову легкими, нежными пальцами и говорила шепотом, что отчего-то взгрустнулось, а теперь все прошло, миновало...

Но почему иногда тосковала она? В какие счастливые дали, к кому тянуло ее? О ком вспоминала в молодости? Всю жизнь она верно прожила с отцом, и я не узнал ее тайну...

А теперь в беспамятстве, на больничной койке, она витала над краем пропасти в никуда, над обрывом в черноту, где ничего нет, и, видимо, в момент краткого просветления вспомнила обо мне с той великой любовью, которая ознобом пронзила меня, разрывая непереносимой виной душу. И я ходил по кабинету, морщился, стонал от бессилия, кусал себе руку, чтобы одной болью заглушить другую, не зная, чем помочь ей, облегчить ее страдания, и бормотал, как в безумии, незатейливые эти слова:

— Кого-то нет, кого-то жаль...

Наверное, не только у меня бывали минуты, когда не приходило спасение от самого себя.

СХИМНИК

Был жаркий июльский день, золотые купола Печерского монастыря купались в теплом синем небе. А над древними стенами, над густой зеленью монастырского сада плыл перезвон колоколов, веселый, торжественный, ликующий, как радость этого летнего дня, которую, видимо, ощущали и молодые монахи, что группой собрались на мощеном дворе близ колокольни. Кротко улыбаясь друг другу, они так ловко, играючи перебирали пальцами веревки, что казалось, с виртуозной легкостью управляли воздушным, уносящимся в поднебесье музыкальным инструментом, как бы созданным самим Богом для прославления любви, греха, женской красоты.

Меж пахучих кустов малины мы пошли с женой по тропинке в глубину старого монастырского сада, испещренного солнечными бликами, пятнами теней. Навстречу тянуло ласковым воздухом, сухим настоем прогретой травы, снизу, от ручья, бормочущего в зарослях, волной пахнуло пресной земляной сыростью. Затем вокруг яблонь впереди стало просторно и солнечно — зазеленела, открылась залитая полуденным зноем поляна, зажелтели ульи в траве под низкими, отяжеленными краснеющими яблоками ветвями. Здесь напоенный горячим клевером воздух гудел слитным гулом: пчелы облепливали хлопотливой кишащей массой щели ульев, пролетали над кустами черной смородины, обдающей нас сладостным духом ягодной плоти.

И тут, посреди этого света, тепла, запаха и радости существования, я увидел на краю поляны схимника в черной рясе, с накинутым на голову капюшоном, расшитым по траурному цвету какими-то зловеще-белыми, смертными узорами. Схимник стоял неподвижно, засунув руки в рукава, смотрел тусклыми старческими глазами на леток улья, где копошились, ползали, озабоченно сновали пчелы. И его лицо, истонченное до прозрачной синевы, с потусторонними бескровными губами, выражало смиренную тишину, печальное внимание. Он, схимник, уже второй раз постриженный в монахи накануне небытия, уже занятый только ежечасным приготовлением себя к завтрашней смерти, будто сейчас прощался с этой пчелиной и тщетной суетой жизни, и все-таки милой, неповторимой, которая останется на земле, так же как вот этот благолепный июльский день и множество других дней, весенних, летних, зимних, как вот этот обещающий радость и любовь колокольный звон в синем небе, ликование греховного ожидания, устроенное молодыми монахами, каким был когда-то и он.

Что было на душе схимника? Тоска прощания со всем земным? Раскаяние?

И в то же время я заметил, что схимник, наблюдая хлопотливую возню пчел, боковым зрением ловил наше внимание на себе — мое внимание и моей жены, — и его красные слезящиеся глаза теперь выражали усталую отрешенность и еще более смиренную покорность судьбе. И мне показалось, что он, ссутуливаясь, засовывая глубже руки в рукава, видел и мое грустно-удивленное лицо, и молодую привлекательность моей жены, ее темные мягкие глаза, белую шею, светлые волосы до плеч. Он, наверное, видел и знал, что мы думаем о его скором переходе в неземное царство, о его последней подготовленности на смертный одр, и, зная, чувствуя особое, болезненное любопытство живых к обреченному; он также знал о неумолимости и нашего безжалостного срока, людей еще молодых, еще полных желаний и сил, и следил за суетой пчел на летке улья, с тихой усмешкой печального святого наблюдая неумолимое движение колеса бытия.

«Я ДУМАЮ, ИОСИФ, ТЫ ВОЖДЕЛЕЕШЬ БЕССМЕРТИЯ...»

В дни физического и душевного переутомления он захотел увидеть священника, отца Григория, у которого учился в семинарии.

Уединенно живущего в монастыре старика нашли и привезли к нему, растерянного, не понимающего зачем он потребовался всемогущему человеку, слава и власть которого вызывали и восторг и страх. Сталин поздоровался кивком, со спокойным любопытством долго рассматривал своего бывшего учителя, седого до снежной белизны, согбенного, оробело осеняющего себя крестным знамением, и после молчания спросил:

— Что, отец Григорий, боишься? Почему боишься?

— Ты очень велик, — ответил тихо отец Григорий и смиренно поклонился.

— Его не боишься, — усмехнувшись, Сталин показал на потолок, — а меня боишься? Если так, значит, Бога нет?

— Есть Бог.

— И есть бессмертие?

— И бессмертие души...

— А личное бессмертие — существует оно?

— Про то не знаю.

Сталин немного подумал, походил по кабинету.

— Правильно. Искренно. Про то, как ты сказал, знают только на небесах. Если не будет возражений, отец, я хотел бы с тобой поговорить именно о Боге. Возможен такой разговор между нами?

И вот только через много лет я постарался по памяти записать то, что рассказал мне отец Григорий незадолго до своей смерти в монастыре во время моих поездок по Грузии. Произошел между ними такой приблизительно разговор:

— Скажи, отец, что есть смысл жизни?

— Добро. Сама жизнь, Иосиф... данная нам Богом.

— Почему ты меня назвал Иосифом?

— Ты был моим учеником. Это не должно тебя унижать.

— Я постоянный Его ученик. — Сталин глазами показал на потолок. — Только нерадивый ученик. Значит, смысл жизни — сама жизнь? Почти так думали Гете и Толстой. Ты читал их?

— Нет. Я читаю священные писания...

— Ты сказал «добро». Так, отец? Сюда ты, конечно, включаешь веру, любовь, истину... и что еще? Непротивление?

— Милосердие, Иосиф. И... непротивление.

— Тогда что есть революция? Зло? Насилие? Противоположность добра? Или несчастье? Что? Ответь, отец, это не допрос, а откровенный разговор с учеником.

— Не гневайся, Иосиф. Революция — это тропа к счастью через насилие. Дорога к благоденствию — божественное время в бесконечном пути, как путь Иисуса Христа к людям. Короткий путь — кровь, страдания...

— Время, говоришь, отец? Ты, наверно, не согласен, что это неприятное путешествие по кругу вечности. Смертный не знает, что есть сама жизнь, поэтому не верит в смерть. Жизнь терпима, если нравственные законы человека согласны с нравственными максимами общества. Если нет, жизнь по кругу становится мукой. Нужна ли людям нескончаемая мука?

— Господь наш призывает к терпению, Иосиф.

— К сожалению, зло разделяет небо и землю. А терпение — сон разума. Силы зла, страха и насилия двигают историю в конце концов через революцию и насилие к добру. Таким образом, зло есть добро. Это диалектика. Не так ли, отец?

— Не гневайся, Иосиф, ради Христа. Революция — это обман разума. Томление духа. Суета сует — тщета.

— Значит, и жизнь — тщета? И добро тщета? Тогда скажи — что есть смерть? Конец всех начал? Цифра? Перемена декораций, как писал Лев Толстой? Или — ничто? Ответь, отец Григорий, что есть смерть?

— Успение... Смерть не есть уничтожение нашей жизни, а лишь переход от земли на небо, от тления к вечному бессмертию. Я думаю, Иосиф, ты вожделеешь бессмертия. Но ты смертен. И вместе с тобой уйдет твоя несокрушимая власть. Бессмертна только твоя душа. Перед Господом.

— Душа, душа... Жаль. Бестелесная душа перед Богом. Жаль. Я не пойму такого блаженства.

— Ты уже будешь не ты.

— И этого жаль. Только в борьбе я понимаю, что такое жизнь.

— Помоги тебе, Господи, и прости, Господи, тебе твою безустанную борьбу. Разреши, я перекрещу тебя?

— Перекрести, отец Григорий, меня, грешного, чтобы я остался, каким был. Другой я — вне моего понимания.

— Да благословит тебя Господь обильным благословением, ибо Бог не есть Бог неустройства, но мира.

ЧАСТИЦА

Однажды на рассвете проснулся под непрерывный шум деревьев за окном и с трепетом и удивлением подумал: кто же задолго до меня рождался и умирал в моем роду? Кто жил, любил, надеялся, страдал в бесконечной череде моих далеких и близких предков по женской и мужской линии — моей матери, отца, деда, прадеда, моих дядей, сестер, братьев и многих, многих тех, чья родственная толика сообщена теплу моей крови?

Едино ли все это? И есть ли это все во мне?

Раз так, значит, я частица огромного целого, всего моего рода, уходящего далеко назад, во тьму тысячелетий. Там, у истоков, были некие он и она, те, кому я обязан жизнью, рождением своих детей, своей удачливой и грустной земной дорогой!

Как я хотел бы угадать сейчас, кто же они были, эти «кто-то», — далекие, как звезды, он и она, без кого тьма несуществования не раскрылась бы передо мной светом рождения.

ТО, ЧТО Я ЛЮБЛЮ

Деревья растут ночью. Познание это поразило меня, и, уходя от строгой реальности, я стал объяснять странную тайну природы застенчивостью зеленых гигантов, скрывающих увеличение своей красоты, дабы не вызвать чувство превосходства над мало одаренными чудесной силой соплеменниками. И я спрашиваю себя: не домыслы ли это праздного миросозерцателя? Но как не покажется невероятным, с детства я знаю, что деревья чувствуют прикосновения человеческих рук, поглаживание пальцами по коре, по листьям, отвечающим шелковистым шелестом и теплом. Но они, наши братья и сестры, чувствуют и насилие над собой, смертное острие топора, грызущие древесную плоть зубья пилы, пытку железом, которая заканчивается лишь тогда, когда с криком боли в сердцевине — да, я слышал, как кричат умирающие зеленые гиганты, — валятся они на землю, разбросав в стороны предсмертно вздрагивающие ветви, так падает, раскинув руки, сраженный пулей человек.

Я часто думаю, что деревья — явные свидетели человеческой истории: сколько же они видели людских судеб, бед, радостей, ненависти, счастливых и несчастливых слез. И не однажды они были свидетелями предательств, заговоров властолюбцев, буйства народных восстаний, революций, попрания правды, злорадного торжества лжи, низкого падения человека, наконец, его величия и его ухода в вечность.

Вместе с тем сколько раз алеющий воздух майского рассвета омывал гордо-прямые стволы сосен, сколько раз перед восходом солнца затихшая листва золотисто пылала на вершинах берез, сколько раз перед холодами осенние ветры укладывали толстые приятно похрустывающие ковры под ногами в городских парках.

В первые после лета дожди происходит секретное общение между землей и небом: лепет, шуршание капель в листве, стук еще не сильных струй по железному навесу крыльца, нервная скороговорка воды в водосточных трубах — это некий особый код, некий разговор, некое сообщение, недоступные нам звуки самой истории, напоминающие человеческое общение.

Июльский сад, весь в солнечном жару, весь в блеске, бликах, тенях — неподвижен, объят покоем, дремлет, утомленный избытком солнца, света, горячих испарений. И в этот сонный час, полностью подчиненный солнцу, больно смотреть на его драгоценный блеск, от которого простая жизнь чудится легендой.

Лето быстротечно так же, как звонкая осень, в сердитом веселье мотающая среди туч верхушки деревьев, гоняющая по земле обесцененное золото. Потом недолгое успокоение ограбленных ветвей в преддверии долгого, скучного зимнего сна под толщиной белых мохнатых халатов.

И вдруг ослепляющая радостной глубиной, обещанием любви февральская синева меж неодетых еще макушек сада, и тонкий сахарный запах снега, обилие света, оглушающий крик ворон. И какая-то весенняя сила тянет смотреть в необозримую лазурь неба, на танцующие в ее выси под верховым ветерком гибкие ветви берез, смотреть в ожидании долгих ясных дней, непотухающих закатов, прелестных птичьих голосов, как если бы впереди засияла радужная пора возвращающейся юности.

ВЕЧЕР В МОНАСТЫРЕ

В подвальной церкви Святой Богородицы было прохладно от древних сводов, от каменного пола, тихо и вкрадчиво потрескивали свечи перед таинственным великолепием иконостаса. Мы молчали. Потом поднялись по ступеням в пустынный двор. На юге, над крышами, над золотистыми верхушками акаций светил в чистом небе месяц. И опять, завороженный, увидел я гигантскую липу, которой, вероятно, сотни лет, и сейчас опять она поразила толщиной ствола, вросшего корнями в камень южного монастырского двора, теплого, ласково тихого, предвечернего, овеянного сияющим месячным светом, нежным стоном горлинок в разросшихся акациях. Я стоял, смотрел на отблескивающую листву, на месяц — и почему-то сладкая тоска охватывала меня от теплого воздуха старины, запаха нагретых каменных плит, тысячелетнего душевного умиротворения. Как я бы хотел бывать здесь ежедневно, в этой благостной тишине монастыря, бывать здесь последние оставшиеся мне годы, думая о неизменной красоте самой жизни, забывая, что далеко отсюда, в огромном и хаотичном городе грядет глобальное оскудение духа, истощение энергии, дерзости и веры, духота спрессованной придуманной истории, сдавленной пошлыми мифами.