Война и голуби

Из книги «Крик журавля»

1

«Душа болит...», — так писал Ваня, когда первая «тамагавка» разорвала грудь дома, где он прожил с Катей последние несколько дней. Огонь проглотил все, но ничто не саднило, кроме образа Спасителя в Красном углу, привезенного с родины. Им благословил их отец-духовник, отбывавших в неведомый Багдад.

«Ты, Ваня, осознано отправляешься в пекло, — говорил батюшка. — Никому давно не секрет, что “имя им легион” и они уже не остановятся ни перед чем. Такова природа Сатаны. Прежде, на Пасху, они бомбили братьев сербов. После, в Страстную неделю, они резали палестинцев едва не у самого Гроба Господня. Нынче они же бомбят без объявления южные районы Ирака только за то, чтобы завтра зажечь всю территорию. Я не могу сказать, что радуюсь твоей прямолинейности, но и не могу не признаться в радости за твою простоту любви к ближнему, с какою возвращаешься на древние Вавилонские земли, где некогда давно строился Ноев ковчег и откуда поплыл Божественным курсом в наши дни... Кто-то, верно, посмеется над тобою, кто-то посочувствует твоей простоте, однако никто из нас не будет рядом в самые безрадостные дни века нынешнего с тем крохотным малышом-арабом, нуждающимся в братском локте христианина... Возможно, им окажешься ты, что стоит дорогого... Господь благословит тебя, Ваня, — и на том батюшка заплакал, перекрестил Ваню и скоренько, слегка подшаркивая валенками, побежал обратно в храм», — не грустно, не весело, а обыденно рассказывала семейную историю, сидя под забором на лавке, мать Маргарита поселянину из города, держа в руках сизаря.

— Голубок-то, — начал было спрашивать поселянин...

— А, этот, — спохватилась мать Маргарита, — нет, ничего, не примерзнет... — и так как-то особенно нежно пожалась о крылья птицы корявыми заскорузлыми руками. Не он один... Вчерась английский королевский перелетел на нашу сторону, дурашливый такой, надо думать, тожесть жить хочет... Не верит антихристам... — посопела сколько-то, встала молча, выпустив по ветру птицу на волю, захватила ведра с водой и пошла в избу.

В доме, в горнице, перед образами горела синяя лампадка. Шумел на печке чайник. Не то что кипел, а только шумел от избыточности скопившегося пара внутри. По долу гуляли сизарь и голубка. Жирные и нерасторопные, они клевали, скорее по привычке, доливку и самотканые застилки. Удивительным для поселянина было то, что птицы не гадили, как случается видеть в природе, абы где, а только на ведро, стоявшее под дверцей печки с углем. Пили тоже не из ведра, а из тарелки, куда налила им матушка Маргарита.

Словом, домашняя, точнее даже комнатная получалась птица. При виде входящей в горницу хозяйки, они построились и вытянулись, как на параде, и что-то такое на своем голубином языке прокричали. Матушка же на приветствие никак не отчестилась. Поставила ведра, сняла серебряно-синюю дошку, зажгла свет, посыпала по столу муку, достала из макитры пресное тесто, перекрестилась сама и стол перекрестила со словами: «Господи, Владыко живота, благослови...», — и проворно заработала кулаком и пальцами хлебный ком.

— Война войной, а жаворонков лепи, Маргаритка, — весело сказалась сама собою матушка, — у Бога все живы и Сорок Севастийских мучеников ждут твоего участия.

Меж тем под Ум-Касрой шли ожесточенные бои. Поганые варвары лили с красного неба на белую землю огненные реки, на жилые дома и живых людей. Араб Исса, дежурный подстанции порта, владелец маленького участка земли, отец семерых детей, муж беременной Александры, имевший долг перед престарелыми родителями, увидев на дороге Ваню, сиротливо державшего пару голубей в руках, когда повсюду громыхали пушки противника, когда город пылал от бомбовых ударов врага, остановил «Москвич-400» и сказал радостно:

— Здравствуй, Ваня, — по-русски.

— Здравствуй Исса, — сказал Ваня тоже по-русски.

— Садись быстрее, — позвал Исса, — дома обед стынет...

Ваня никогда не видел Иссу, но по легкому голосу и по кресту на руке узнал в нем брата Константина, обещавшего написать из Магабы.

Ехали по пустыне без слов, лишь зорко следили по сторонам, где свистали ракеты, бомбы, снаряды и грохотали танковые колоны. «Москвичок» ревел как буря, однако делал свое машинное дело, вез пару пернатых и двух мужиков на обед, по слову Иссы.

Скоро показались мазанка-кибитка и несколько дерев, одно из которых высилось над крышей. Для средней полосы России такой хуторок мог бы показаться диковинным, но и здесь это не частый сюжет. Обыкновенно так селятся бедуины и совсем редко христиане. Слишком дорогая и трудоемкая здесь земля.

Дома их встретили Александра и две кареокие девочки с косичками и красными бантами, в белых шелковых платьях, в резиновых сандалиях, ровненькие меж собою, худенькие и резвые. Одна держала халат Александры, другая — за веревочку черненького ягненка.

— Здравствуйте, Ваня, — сказала Александра.

Девочки только кокетливо улыбнулись и покланялись.

— Здравствуйте, — сказал Ваня. — Мир вашему дому.

— Спасибо, — снова по-русски говорил Исса, печалуясь в усы, — это сегодня нам надо... Ты, Ваня, проходи, — указуя рукою на пуф, — садись ближе к столу... — и далее обращаясь к девочкам по-арабски, велел принести зерна для птиц, а Александре принести гостю воды и кофе...

Ване нравилась теснота слов и жизни арабов. В обыденной, мирной жизни она кажется нарочитой и скучной, особенно для русских, чьи просторы и климатическая разность не имеют границ. Здесь же все предельно ясно, не множественно и постоянно тысячами лет, невзирая на ядерные грибы и искусственность технологий для уничтожения наций. Англичане, в отличие от американцев, многожды уже в том убеждались после выродившихся израильтян, но, увы, тупая атеистичность побуждала их вновь и вновь кидаться на нефтяные поля, полагая, что только тем жив человек.

Исса и Ваня полулежа пили кофе. Девочки то бегали в дом, то возвращались обратно, вынося зерно птицам, воду мужикам и голубям, кокетничая, кружась кружевами окончаний на платьях. Александра слушала их гомон и незлобно нарочито морщилась шалостям детей. Ваня, с позволения Иссы, курил табак.

— Я сам не курю, — говорил тихо Исса, — но люблю смотреть на дым, когда курят русские. У вас это жизненно получается, без форсу, — так будет по-русски?

— Да, — согласился Ваня, — без форсу. Красиво, не от каждого русского услышишь.

Девочки кончиками косичек пытались гладить голубей. Те, в свою очередь, щетинились и спешно взлетали, делали малый круг, и садились на место...

— Последняя моя почтовая пара, — сказал Ваня, взяв в руки сизаря, так же обыкновенно, как говорил ему на дороге в пустыне: «Здравствуй Ваня», — Исса. — Одни полетели, а остальные легли под бомбы в Багдаде, — и замолчал.

— Сегодня Сорок мучеников Севастийских, — робко сказала Александра на арамейском, — Господь да услышит наши молитвы...

«...Слышит Господь их молитвы, — пакуя сизаря и голубку в дальнюю дорогу, говорила матушка Маргарита, — лукавый сыплет на них реки огненные, а Илия-пророк, ладненький наш утешитель, ветерком, как водой, и задует. Вы только летите, родимые, бестревожно, не печалуйтесь за Ваню. Господь слышит наши молитвы и правит сообразно...»

— Сорок жаворонков желтых сейчас выставила мама моя на столе, радуется, — сказал Ваня, — любят наши радоваться в дни торжества Православия.

«...Донесите Ване крошечку нашей радости. Он поймет, — говорила матушка Маргарита голубям, — мои хорошие. Ну, летите», — подкинула птиц над собой и лихо, по-уличному, свистнула, заложив два пальца в рот, вдосыл.

— Мне пора, — поднялся Ваня, — я отправлю, с вашего позволенья записку...

Весеннее равноденствие не помешало в тот день закрутиться ураганному ветру. Загулял песок по пустыне волнами морскими. Загудела земля.

— Бомбят док, — сказал Исса, — чужого не жалко.

— Ты поедешь? — спросила жена.

— Поеду, — ответил Исса и посмотрел глаза в глаза Ване.

— Поедем, — сказал Ваня с готовностью, — под лежачий камень и вода не течет.

— А как же голуби вас найдут? — спросили смеющиеся девочки, когда он освистал пару и птицы быстро потерялись в туманной пыли бурана.

— Лишь бы живу, — засмеялся Ваня.

— Пожил бы у нас, отдохнул, — от себя сказал Исса.

— Там война, — красивым лицом обожгла Александра.

— А здесь дети и мы, мужики, должны прикрывать их собою. Ибо сказано, что никто не смеет обижать дитя... Поедем, Исса...

«...Ночью в городе шли ожесточенные бои. Варвары на своем пути сжигали все дотла. Звериный оскал крушил жилые кварталы и школы. На пепелищах “воины свободы” устроили сатанинские пляски, упиваясь пуншем и пивом, обкалываясь наркотой. Трижды взрывали госпитали и родильные дома, насиловали женщин и детей, избивали, забивали до смерти стариков и инвалидов, грабили “освобожденные” дома и травили газом животных...

Весь день молился святителю Григорию Паламе и отцу Николаю. Сама Святая Троица ни на миг не оставляла меня, я жил в ней весь, как никогда.

Душа болит. Бог с нами...» — писал Ваня отцу-духовнику с передовой Южного фронта, где рука об руку, спина к спине стояли в неравном бою мусульмане и христиане против варваров цивилизованного мира, зная наверняка, что ни один волос не упадет с их головы без воли Божией, бывший сейчас к ним ближе, чем когда-либо до начала войны.

— Он ни разу не написал о Кате, — заметила матушка Маргарита, — за нее надоть как-то молиться...

— Ей Ангели поют на небеси... — прикровенно и просто сказал отец-духовник, — и многомиллионному иракскому воинству, выдвинутому Господом на передовой рубеж. Ты, Маргаритка, пару встречай, — озорно свистнул батюшка, — новую оду Иерусалимскому Софронию правит Ваня. Сизарь только, — подслеповато вглядываясь в темень неба, говорил матушке, — на правое крыло слабнет: погрей его до утра.

— Англичанин вернулся, — смеялся поселянин.

— ...Голубь — птица христианская, — рассказывал, куря табак, сыну Иссы Ваня, — ей только скажи: «Христос Воскресе!», — и она уже в ногах твоих трется. Вот, смотри, — зачерпнул рукою в темноте по ноге и тотчас протянул на растопыренной ладони к лицу юного воина сизаря, твердо и гордо стоявшего во фрунт, — а только что не было никого.

— Ваня, — позвал Исса, — начальство предлагает тебе...

— У нас один начальник: Отец и Сын и Дух Святый... — и спрятал сизаря за пазуху.

...Ночь завершалась. Русская голубица села на плечо спавшему стоя Ване. Ему снились Родина, церковь, благословляющий с амвона отец-духовник и выпускавшая очередную белую, благовествующую пару с высокого порога, что повис над ревущим Днепром, изнутри глубины вод рвавшего и толкавшего вперед Черного моря льды зимы, матушка Маргарита...

Зверье бомбило.

Голубь и голубка пролетели Басру, Багдад, Тегеран, Корсунь, Чигирин, Черкассы... и, сбывая скорость полета, стали опускаться над стрехой дома Маргариты, где мокрая и соленая матушка слезно молилась на коленях пред образом Спасителя: «Господи, Владыко живота, не за Ваню одного, а за всея Ирак прошу, молитвами Пресвятыя Богородицы, батюшки Николая и всех святых...»

Солнце выплыло из Черного леса.

Занялся восход.

Близится Христово Воскресение.

 

2

...Весна на болоте. Грачи прилетели. Журавли закурлыкали. Лини пошли ломать старые камыши. Пробно завели хоровод лягушки: то ли на тепло, то ли на дождь. Марыся поправила переметы в изгороди, что отделяла двор от огорода и, не поднимая глаз на Абиссинию, которая наверху, повернула стопы в сторону речки, где по берегу щипали зеленые побеги гуси и куры, а утки легковерно ныряли за пескарями и тотчас выплывали наружу. Все это Марыся знала и потому, не глядя на природу, глазами обоймала сразу весь окоем, но мыслями жила своими.

— Минет пост, — думала вслух Марыся, — и к Пасхе испеку куличи, а пока, на Сороки, заведу жаворонков, желтеньких крохотулечек... Смешные, — повела сама на себя плечами дошки, — желтые, совсем дети. Много напеку... Сколько денег будет, столько накуплю муки и напеку, и буду раздавать в городе всем без разбору: пусть едят и радуются… Ну, сколько той жизни, чтобы радоваться... Вот и мама любила радоваться. Станет руками на забор в сумерках и из последних сил запоет: «Богородица, Дево, радуйся...» — и заплачет. Поёт, плачет и радуется... Ей говорят: «Ты что ж, Верка, плачешь?» А она смеется и плачет, и говорит в ответ: «Я радуюсь, девки, — старухам-соседкам, — детки-то вона как летят над стрехами, куражатся: и сизари, и ластовоньки, и стрижи... И жаворонков замесила. Завтра буду всем раздавать. Тебе, Мария, собенные испеку, куме — незабудке...» — И все ее слушали и верили, и радовались, и подпевали... Вот, мамочка, и тебя я помянула, ты же слышишь меня, — я знаю, — говорила с собой Марыся, — и не сумневайся в моей памяти, потому как люблю тебя и всегда с тобой. И жаворонков испеку непременно... Вот прямо сейчас и пойду за мукой...Ну, нет, мамочка, нет... Прости, так вырвалось-взрустнулось... Конечно же, помню твое: «По воду сходи...» По муку пойду. Раньше, когда еще молодые были, ты бы брала по сорок одной копейке, а нынче... Нет-нет, мамочка, обязательно белой и нележалой возьму на всю деньгу... — и так решительно Марысе захотелось жаворонков, что она скоренько нырнула в хату и тотчас же бежала через выгон на Большак в лавку.

— Марыська, — возроптал, вздрогнувший за сеялкой Гриша, — шальная, куда прешь, просо ж сеем, — бубня, запоздало удерживал лошадь.

— В лавку, — весело крикнула обратно ему и побежала через реку вброд далее.

— Тьфу, — огрызнулся Гриша, — шальная. Спятила, что ли... В лавку... А если б кобыла, — и осекся, и повел поводья, как было.

Марыся шла рядом верб, что натыкала вдоль тропы покойная Надька Харчиха, и слушала некрасивого с виду, чумазого и почти никому не известного завирушку. Песнь его непосредственная держала большое преимущество перед пернатыми знаменитостями. Когда все молчит, он может быть очень приятным под соловьями и юлами. Завирушка стоит в поднебесном хоре в одном ряду с орешком и серой славкой, представляя как бы свистовой перебор: очень красивый и громкий. Он, конечно, оперением, как и все деревенские, прост, не нарядный, напоминает воробья. Вот и сейчас повел задиристо головку, шею повертел и грудку надул — а всё серенькие, темно-зольного цвета. Спинка меж тем рыжевато-бурая с черно-бурыми продольными полосками, крылья темно-бурые с рыжеватыми окрайками перьев вспушились и тотчас сгладились. Нижняя сторона грязно-белесая, темнее на боках у крыльев, с темными пестринками. Клюв темно-бурый, а ноги светло-бурые. Словом, так себе, простец, но песней больно хорош.

Марыся минула больничный двор и пошла напрямки через заводской сад, увлеченная зеленухой-стукотней, рассыпавшей дробь, похожую на соловьиную, а это едва ли не невидаль среди этой породы. Они, верно, отличаются своими копировками: сработает то за горихвостку, то зябликом или юром, а то и сивого дрозда даст, а подчас и по цельному куплету песен певчего дрозда и зяблика...

Зеленуха появляется в раннюю весну, мартом. Обыкновенно вместе с зябликом и реполовом. Хитровата, прижимистая в силах, далеко на юг не отлетает. Живет по краю леса или в роще, как и в нашем парке... Зеленуха держится поверху деревьев — весьма осторожна, робкая птица, — и непрерывно покрикивает звонким позывом, вроде: тек-тек-тек... — или оглашает парк, как и сейчас, громкой, характерной песней.

Сегодня-то, в пору любви, подобно юле вспархивает над деревами вверх и, вона гляди, с песнями плавает, купается в лучах солнца и опять садится. И Марыся аж руки растопырила к небу, такое особенно хорошее ее пение понеслось, а рано утром и вчера на вечеру зеленуха ходила по низу у них по двору, кормилась старыми семенами сухих трав и всякими мелкими насекомыми; грустно теребила прошлогодние иссохшие черные ягоды можжевельника, как воспоминание о сладком прошлом и мечтание о будущей осени. Тут, в саду, Марыся увидела на обратной дороге, как зеленуха отмеряла гнездо на облупленной старой груше, невысоко, аршина три от земли, у ствола на развилке толстого сука. Материал пользовала обычный: тонкие сухие стебельки и корешки травы с прибавлением мха и лишаев; снаружи стенки гнезда грубее, внутри из более мягкого материала, а самое сиденье, чашечкой, мягко выстилается шерстью животных, растительным пухом, перышками и конским волосом...

— Зеленуха, — посмеивалась Марыся, конечно же, очень красивая птица.

— А какова пара, — миловалась вслух на прелестного желто-зеленого цвета, что майские листья акации, с ярко-желтыми зеркальцами на серых крыльях и на хвосте самца. — Клюв сверху светло-серый, снизу тельного цвета, ноги светло-бурые. — А она, только гляньте, — говорила на дерево, — неприступная, строгая, значительно серее, в общем зелено-серая, в яркой окраске платья... Это она-то и сядет на будущее гнездышко четыре-пять яичек, чуть зеленовато-белого или голубовато-белого фона, с разными грязно-фиолетовыми с ржавчинными пестринками, скученными на тупом конце, высидит под опекой друга, что всегда рядом распевает ей свою песенку. После молодые полухвостиками поныряют в молодых травах во середке теплого мая, держась кучкою поблизости гнезда, ревностно охраняемые родителями и вскармливаемые насекомыми, а затем преимущественно семенами...

 

* * *

...Так час за часом завершался день. Солнце слабело напряжением и медленно продвигалось к закату. Марыся долепила последнюю жаровенку жаворонков, поставила в печь, а сама села у края стола под форткою помазать хлебных птиц сладким раствором масла. Жизнь за окном становилась тишей и прохладней.

На Марысю, сидя на ветке вишни, прощально, не таясь, печаловался не складный, больше снегиря щур, слегка разинув верхнюю челюсть клюва с сильным погибом и спущенную небольшим крючком. Малиново-красные перья, хотя и ярче на голове и груди, уже не горели в солнце совсем, как и весь низ, а также крылья и хвост темно-серого цвета.

Близкий родственник снегиря, сильно и светло, волнисто свистал, напоминая юлины песни. Длинно ли коротко, вроде позыва, на последнем слоге накриком против начального свиста собственной песни, обыкновенно исполняющимся почти слитно один с другим. Выходила весьма красная свистовая симфония, с разноцветьем тонов, подобно юле. Если перевести на человеческие слова, то высвистывалась: влю-влю-влю-влю-влю-вливли... или фили-фили-фили-фли-фли-фли... — прозрачными звуками с понижением в конце, затем: фифи, фи! фи!.. — Позывы щура: ирли!.. — громко, или: фю-вю!.. — как свисток машиниста. Кроме того, в песню вставлялась копировка пеночки — по всему выходило, что щур решил улетать на север, прощался и плакал.

Марыся слушала песнь птицы, смотрела глаза в глаза, и слезы с ее лица скатывались на румяненные глазурованные спинки жаворонков. Она даже не знала, а знакомы ли были оне прежде со щуром, но расставания ей не желалось, до того верно пел он общему настроению ранней весны.

Где-то вдали, за левадами, за Большаком, за старыми аллеями лип свистнул поезд на Абиссинию, и далее стучали колеса, садилось за лес солнце, а напротив него, медленно шаркая по небу, плыла павою лиловая луна над дымами хат. Под забором гомонили гуси, и им вторили утки, подталкивая индюков с прохода ворот...

Марыся долго, поклон за поклоном творила перед Красными образами правило по памяти. Затем, держа свечу, прочитала три кафизмы, ей показалось, что мало, и она пропела в ночи акафисты Спасителю, Богородице, святителю Николаю. Ножки болели. Но духом окрепла и спать не хотелось, отчего села на покути под форткою, чтобы полистать листовочку. Прошла круг пятидесятницы, спела «Отче наш...» и «Богородице, Дево, радуйся...», затем еще и еще, и еще, как на край фортки не сел, а прямо-таки стал сильными, неоперенными ногами, едва не оборвав створку, томленный почтовый, тяжко вздыхая «Фу-фу-фууръ!», — белый, как лунь, останкинский Лариосик, впитавший в себя лучшие черты чаечек и драгунов, зорко посмотрел на Марысю своими огромными быстрыми глазами, подсвеченными луною, но затем вдруг жалостливо повертел клювом, указуя, что удивительно для покойности ночи, на грязно-красное неуклюже поставленное правое крыло...

— Лариосик, — вскрикнула, протягивая к птице обомлевшая Марыся руки, — что с тобою...

— Уу-ур, — иными словами, по-человечьи: «Тише», — ответил почтовый и сдался на руки хозяйке, как бы сразу приветствуясь: С Сороками...

В холодных руках Марыси пылавший жаром Лариосик напугал ее. Беспокойство и тревога объяли ее. Перья птицы были изрядно вырваны по всему телу. Спекшиеся комки крови свисали по крылам, а кончики коготков сукровились. Лариосик никак не реагировал на растерянность хозяйки, а только клювом указывал на привязанное к ноге письмо.

— Лариосик, миленький, — запричитала Марыся, — откуда ты и что с тобою сталося?

— Уу-ур, — так же иными словами, по-человечьи: «Тише», — повторил и даже весело: С Сороками, с Сороками...

Марыся в темноте, при синем свете лампадки, отвязав письмо, перво-наперво обмыла птицу и стала с руки кормить еще теплыми жаворонками, приговаривая: «И тебя, Лариосик, и тебя с Сороками...»

— Ур-ру-ур, — так же иными словами, но уже по-человечьи: «Ты читай, читай...», — говорил и уважительно: Он те тоже с Сороками ...

И она читала шепотом:

«Мир тебе, родная Марыся, и Богу нашему слава! — губочки ее задрожали, глазоньки захлюпали, а Лариосик, напротив, ожил в подоле, зашевелился и как-то удивительно бодренько задрал клюв радостный горе.

— Знаю, что утром понесешь раздавать жаворонков в город, — Марыся аж откинулась спиною на холодную глину стены в изумлении, но читала дальше. — Верно, вижу, хорошие вышли жаворонки, как у нашей мамы. Только ты понапрасну их в старании сладким маслом помазала... — и тут она вовсе заплакала-запричитала: “Господи, да что ж это такое?” — однако собралась и после читала внимательно. — Но ты не отчаивайся, потому как сказано, что не то, что в рот, а что изо рта. Я прямо вижу с высоты Востока, как наша мамочка-крохотулечка рано-рано спешно напяливает дошку, оттого что утра у нас на Иордане еще мокрые и стылые, кутается шалью, часто-часто многажды крестится и губками беспрерывно строчит: “Господи, помилуй мя грешную...”, — а мы, с печи, дремотные, пялимся и не понимаем, в чем же она, такая тихая и кроткая, грешная, а ее уже и нет, и мы себе безмятежно спим, а она после всего идет себе по левадам, пешочком, минуя Абиссинию, по болотам прет соломенную кошелку и поет: ‘Царице моя Всеблагая, Надеждо моя, Богородице!..” — а затем вернется, кошелка пустая, и она радостная-радостная, прямо сияет. Мы и то, и это, мол, она радостно: “Ничего, деточки, ничего, вот я сейчас еще Марусе и Наденьке жавороночков отнесу, нехай и оне порадуются...” — а уполномоченные уже в хате, а она знай свое: “Митрич, ты посиди, я счас, только жаворонков девкам снесу... Попей кваску и жаворонков покушай, а я счас...”, — и он сидит сколько-то и правда квас пьет и жаворонков наяривает, а потом и скажет: “Ну, детки, пойду я. Спасибо Верке за булочки”, — и пойдет. Мама вернется радостная, в подоле кулички от Надежды и колобочки от Марии...

Красивая наша мамочка, и ты, Марыся, тоже красивая и добрая.

Лариосик тебя напугал. Не отчаивайся. Это правда, крепко ляхи его пощипали. За ними теперь большой гон по всему миру пошел, совсем люди потерялись в безбожии, голубей на кордонах в отстрел пустили... Били Лариосика веревкой и стреляли влет, но нашего почтаря их католическим неприличием не возьмешь: он наш, иорданский! Сильно над ним не убивайся — он мне здесь нужен, — понесешь раздавать жаворонков и его отпускай: он надежный, за нашу любовь живет ко Господу, чистый Севастиец стал. С ними отправь и мне жавороночка, пошли в утешение, а себе сними с левой ножки почтаря колечко второе — это тебе благословение святой великомученицы Екатерины от святой обители Синайской.

Обо мне: Бог знает, что делает. Хочет, чтобы мы все спаслись. Все святые спасались терпением.

Праведного Иова знаешь?

С тем кланяюсь низенько и прошу святых молитв, грешный раб Божий Ваня.

Пой, Марыся, пой!»

Марыся даже засмеялась на последнем предложении. Лариосик тоже гоголем запел:

— Ур-ур-ур-ру-ру-ру, — так же иными словами, но уже по-человечьи: «Царице моя Всеблагая, Надеждо моя, Богородице!..».

— Царице моя Всеблагая, Надеждо моя, Богородице!.. — вторила ему Марыся, встав с места, и стала аккуратно складывать в мамину соломенную кошелку жаворонков...

 

* * *

…В дубраве Марыся услышала редкое, непривычное для Абиссинии нежданно радостное, пронзительно сильное и чистое, из ударных и коротких свистовых слов пение дубровника. Он прилетел сюда совершенно не по правилам, потому как по ночам еще оставались заморозки и луга еще не поросли для него ни травой, ни конским щавелем... Да и кусты тальника, на которых обыкновенно восседает на вершинке и поет дубровник, лишь прояснялись своим будущим подобием. Вот и сейчас, вместо новых трав он оседлал камышанку.

Так Марыся и разглядела в ранних лучах восходившего солнца его коричневое оперение. Горло, грудь и низ до ног желтого цвета, хвост почти белый, но на груди еще вверху коричневый крест.

— Как же не радоваться милости Божией и не петь «Алилую», — размышляла Марыся, входя в храм, — когда даже зяблик ее поет, только через запятую и часто.

В радости Марыся пропела всю литургию и праздничный молебен. Раздала жаворонков городским прихожанам, приговаривая:

— С праздником, дорогие, вот жавороночек к вам прилетел, — стоя на паперти, отчего многие прихожане полагали, что это батюшка поставил блаженненькую отдариваться по случаю ослабления на день строгого Великого поста, и потому старались еще торжественней благодарить Бога.

— Вот и вам, крохотулечки, досталось, — протянула откуда-то выбежавшим ребятишкам остатние, но какой-то никем не слышанный зов обратил взгляд Марыси на небо, где раз за разом прокружил над храмом отбывавший к Ване Лариосик. — Лети, родной, лети. Неси Ванечке наших жавороночков: он ждет, — прижала к сердцу кошелку, побрела в ворота и запела:

— Царице моя Всеблагая, Надеждо моя, Богородице!..

Лариосик возвернулся, низенько над головою Марыси прошел и тоже пропел свое:

— Ур-фур-уу-уу-ур-фур, — так же иными словами, но уже по-человечьи: «Пой, Марыся, пой!»

 

3

…В каменно-железной расщелине, по ту сторону красно-бурого Синая, в сажени от пещеры Лота Ваня молча кормил почтового. Он давно жил молча. Так уж вышло, что, оставшись после войны, унесенный ветром войны из Эдема Месопотамии на западный берег Иордана, он поселился вблизи Сафи, где Лот с дочерьми нашел приют в пещере после того, как Богом был разрушен Содом. Мало встречался и жил с людьми, сторонился людных мест, но, по ведомой лишь Господу причине, не вернулся на Родину. Здесь Ваня жил вдали от потока и потому в дни дождей он не знал предела своей радости. В грязных течениях и водопадах по отвесным стенам гор он слушал сводный хор пустынного течения Евфрата и Тигра, подслеповато вглядывался сквозь непроглядность серо-желтого тумана Мертвого моря в источенный девятью ветрами соляной столп, в который превратилась Лотова жена, нарушившая повеление Господа не оглядываться при бегстве из Содома. Пещеру давно облюбовали палестинские христиане, окружили монастырскими постройками, византийским храмом с мозаичным полом...

Затем картинка сменялась слиянием музыки Южного Буга и тяжелого, ревучего, как поток Моисея над Акабой и Петрой. Вблизи Акабы, в пещерах каменоломни, в церкви святого Иоанна времен императора Константина жил его давешний знакомец о. Феофил, а в Петре, в громаде монастыря Дейр жил странник Григорий из Бар, каждодневно молившийся за весь мир на гробе Аарона, сродника Моисея, куда подолгу смотрел Ваня, листая листовку...

Так и теперь, за тем же занятием села ему на плечи почтовая пара.

Ваня не дрогнул.

— Примчали, милые, — сказал им, трижды облобызался с почтарями по христианскому правилу, — радости мои.