«По следам миновавших времен...»

Великая провинция Просмотров: 8901

Мне показалось, что деревня отозвалась звонким скрежетом ведер у заросшей реки. Синеватое небо окутывало необъятные просторы громадным полотном. Под ним серые дома, амбары и особенно пустующая конюшня, уткнувшаяся в бок лесному массиву, приобретали необыкновенные цвета — то фиолетовые, то сине-голубые. Стояла пронзительная тишина. В меня невидимыми глазами уперлись последние живые дома Тимонихи. Они смотрели на меня жалостливо, с болью. Наверняка и у Белова бывают такие минуты восторга здешней родной природой, ее просторами и далями. А потом он также чувствует взгляд со стороны, взгляд умирающих домов, амбаров, бань, луговых тропинок, деревьев. Они просят пощады, молят о жизни. Его ранят взгляды одиноких домов, вздохи непаханой земли. Трудно угадать, каково становится истерзанной душе Белова?! Как он преодолевает ежедневные душевные муки?! Ходит от дома к дому, ласкает рукой треснувшие бревна, подпирает наклонившийся забор, прячет в амбары оброненную или вытащенную кем-то крестьянскую утварь. Возле домов чисто, ухожено. Лужайки тут и там ждут косцов. А их нет и нет. Белов иногда выдернет сорняк из ровного травяного ковра, иногда сделает косой проталину. Вынудит соседей поработать косой. Нельзя земле не оставлять надежду на возвращение хозяина. Пусть ждет, не забывает заботу человеческих рук.

— Доброе утро, Тимониха! — повторяю я. — Здравствуй, родина великого русского писателя! Какая ты красивая! Тихая! Какие вокруг тебя просторы!.. А какой воздух?!

Рыбников бредет сзади меня к дому.

— Не молчи, — говорю я ему. — Поприветствуй Тимониху.

— Доброе утро! — отзывается мой друг.

В доме женщины уже накрывали на стол. Хозяина не было. Он велел готовиться к бане и им. Мне вспомнился звон ведер в тишине… Значит, Белов снова ушел на речку за водой. Мы не могли разрешить писателю таскать тяжелые ведра и потому сразу пошли к реке.

Он сидел на берегу задумчивый, одинокий. Тихо всматривался в глубину омута. На пиджаке висели семена разных трав, клубки рваной паутины. В белых волосах торчал стебель таволги. Вокруг него таволга буйствовала огромным белым пожарищем. А за этим пожарищем открывалось другое — из иван-чая. Оно слепило переливами ярких красок. Но таволга привлекала больше, успокаивая и навевая детские воспоминания. У меня лучшие детские годы прошли как раз у реки с зарослями таволги. И когда я с отцом уходил косить на далекие речные острова, то вечным спутником нам почему-то всегда была все та же таволга.

— Сколько здесь таволги! — удивленно сказал я.

— Тихо, — поднял руку Белов. — Рыбу распугаете.

Спрятавшуюся среди разнотравья речку правильнее было бы назвать обычным ручейком. Из деревни его не видно. Поднимись на высоту птичьего полета и тоже не заметишь. Самый широкий омут и тот перепрыгнуть можно было. В глубине этого спокойного омута мы заметили резвую плотву. Как она здесь выжила, не вымерзла? Загадка. Кажется, с весенними паводками из реки уходили последние силы. Она цеплялась, как могла, за жизнь, и только благодаря незатихающим родникам да талой воде еще плескалась, тянулась вдоль лугов и болот.

Я присел на траву, рядом с Беловым, а Александр остался стоять.

— Здесь в детстве я поймал щуку, — признался Василий Иванович. — Самую большую рыбу в своей жизни.

Тяжелой грустью были проникнуты его слова. Писатель печалился не от осознания прожитых лет, а от происходящего на его глазах угасания любимой реки.

Он стал заинтересованно рассказывать о той памятной рыбацкой удаче, о других походах на реку. Я догадался, к чему этот рассказ, такой подробный и взволнованный. Он хотел защитить речку от наших ненужных вопросов. Речка состарилась вместе с ним. Готовится вместе с деревней к смерти. Какой прок говорить о ее возрасте и размерах?! Побывали бы гости в то время, когда она широкой протекала, и он, Вася Белов, купался в ней, ловил рыбу удочкой с берега. Удивительно чистой, рыбной она слыла. Теперь другая жизнь. Болота, питающие ее, осушены. Леса безжалостно и глупо повырублены. К тому же и плотины, мельницы, стоящие по всему ее течению и держащие воду, давно уже порушены. Не река виновата — человек.

Белов вспоминает, как украшали северный ландшафт мельницы, каждая с шестью восьмиметровыми крыльями. Они выглядели более органичными среди суровой природы, чем на полотнах фландрийских живописцев. Недаром в одной из повестей он назвал голландские пейзажи «нелепыми», а их шатровые мельницы «жалкими». Еще в детстве, когда в нем проснулась тяга к четырехкрылым деревянным машинам, в нем зародился вопрос, как уберечь их от стремительно развивающейся техники и быстродвижущейся урбанизации? Понятно было, что если мельницы вымрут как мамонты, то обеднеет не столько пейзаж, сколько душа человека. И за школьной партой, и за столом счетовода колхоза у него часто замечали одни и те же рисунки с проектом строящихся мельниц. Он выбивался из сил, помогая взрослым мужикам в Тимонихе строить очередную мельницу.

Самым главным и основательным строителем мельниц считался в округе плотник Михаил Баров. Белов не раз показывал мне его могучий домище, похожий на манеж или княжеский терем, и прозванный в деревне рейхстагом. Под его чутким руководством не одна ветряная мельница строилась, особливо в деревне Купаиха, откуда и перебрался он в Тимониху. Понастроил там с мужиками ветряных мельниц, принялся за дело в другом месте. Не один год ушел на воцарение плотницкого чуда в Тимонихе. И как только зашумели жернова, завращались под скрежет колес могучие крылья, так сразу ожила деревня. В его повести уже другая появилась характеристика ветряной пирамиде — «мельница была стройна и красива, она много лет придавала Тимонихе ощущение движения».

За каждую погибающую мельницу он боролся, убеждал крестьян, совестил колхозное начальство, писал статьи и письма. Все тщетно. Бескультурье и погоня за техническим прогрессом оказывались сильнее. Одно время его обуяло желание самому построить мельницу. Он начал готовить чертежи, стройматериалы. Но из этой затеи ничего путного не вышло. Зато в тайниках его дома до сих пор лежат мельничные детали. Некоторые из них он перетаскал со старых мельниц, полагая, что когда-нибудь человек образумится, найдет контакт с природой, и ему понадобятся стариковские секреты запуска жерновов.

Недавно в одной столичной газете я прочел заметку, подписанную жительницей Вологды. В ней писатель Белов подвергался критике за то, что получил Государственную премию России в то время, когда разрушены, уничтожены русские деревни. У разгневанного автора выходило так, что чуть ли не Белов причастен к трагедии русского крестьянства. Что могла знать читательница газеты о муках Белова, о его неустанном стремлении спасти деревенский уклад жизни, защитить от сноса неперспективные деревни, заставить политиков обратить должное внимание на возрождение аграрной политики страны?! Вряд ли она слышала хоть одно выступление Белова на высоких кремлевских съездах, читала его гневные запросы и телеграммы в адрес равнодушных разрушителей государства и предателей русского крестьянства. Не знала она о том, что даже враги русского мировоззрения, культуры, традиции, и те считали Белова главным защитником и хранителем русского крестьянского уклада. Он всегда первым поднимался на защиту русской деревни, не боясь ни хулы, ни притеснений, ни того, что перед ним закроются двери столичных издательств.

Отсюда, от мелеющей реки, за которую несведущие критики могли также поругать великого писателя, виднелся купол ожившей церквушки. Это еще одно конкретное поле битвы Белова. Битвы — за деревню. Он спас это архитектурное сокровище деревни. И мне хотелось спросить у писателя название храма… Но Белов зачерпнул два ведра воды, и мы с Рыбниковым успели перехватить их. Василий Иванович порывался нести их сам, но мы не дали.

Идем с ведрами к бане, домой. По дороге приходят неожиданные мысли… Вот по этой тропинке когда-то шел и великий кинорежиссер, писатель Василий Шукшин. Шел, восторгался тишиной, воздухом, а в руках тоже тяжело свисали ведра с ледяной водой. В голову приходили мысли, сюжеты, художественные детали. По словам Белова, кинорежиссер часто записывал на ходу мысли, появляющиеся на вологодской земле, которые потом использовал в своих публицистических статьях. Известно, что Белов, Абрамов, Астафьев, Носов, Распутин — главная цементирующая основа появления и становления прозы так называемых «деревенщиков». Писатели не просто дружили, они дополняли друг друга. Творчество одного способствовало развитию другого. Без книг Белова вообще трудно представить литературный процесс в доперестроечное время. Еще труднее представить жизнь деревни Тимонихи, на которую, как и на ее сына-писателя, свалилась слава. Может, без него она давно бы умерла. Впрочем, почему «может», конечно же, исчезла. Вот идет с нами Белов к большому дому, и я вижу, понимаю, что он почти один тут хранитель жизни. А раз один, то и вся жизнь деревни замыкалась на нем.

Ведра с водой остаются в бане. Тропинка к дому бежит легко и быстро.

В доме у женщин гомон и суета. Стол накрыт для завтрака. Рядом с попыхивающим паром самоваром стоит веселая хозяйка, младшая сестра писателя Лидия Ивановна. Добрый, отзывчивый человек. Вчера она к нам присматривалась, а сегодня готова к открытому общению. По глазам были заметны доверие и искренность. Она предложила нам сесть за стол. Но Белов стал настаивать на походе в баню женщин. Согласилась лишь моя жена.

Лидия Ивановна уходит за перегородку. Там, за дверью, белеет громоздкая печь. Рядом стоят ухваты, ведра и прочая кухонная утварь. До нас изредка доносятся звуки посуды.

— Дом под полным ее присмотром. Она и зимует тут порой одна. Недавно вот руку сломала.

Сестра выглядывает из-за двери и скороговоркой поясняет:

— Не здесь это было, Вася. В Вологде. Я поскользнулась у крыльца, как раз возле своего дома.

Напротив меня на стене висят фотографии и картина. Белов уже объяснил нам, кто на них изображен. С одного небольшого серого фотоснимка на меня смотрел отец писателя, погибший на войне. С портрета глядела мать Анфиса Ивановна. На противоположной стене висел еще один портрет матери. Добрые краски художника не могли скрыть печали седой, задумчивой женщины. Внимательные глаза, строго сдвинутые брови. В каждой морщине затаилась крестьянская умиротворенность. Встречаешь ее пристальный грустный взгляд, замираешь на секунду, и начинаешь всматриваться в доброе лицо и понимать, отчего оно содержит печать усталости. Тяжелые, долгие годы крестьянского лихолетья, раскулачивание, голод, война, вдовство и шестеро детей. Да, да! Шестеро детей. Про жизненную грусть Василий Иванович сделал уточнение. Портрет написан перед смертью. Это меня еще больше удивило, ибо при более тщательном наблюдении можно было заметить тихую, едва приметную, женскую улыбку. Как удалось художнику запечатлеть в одном мгновении и грусть, и улыбку и выразить к тому же высокое достоинство русской крестьянки-труженицы?! Это остается вне моего понимания.

К портрету матери прислонилась картина с зимним деревенским пейзажем. Синее небо, зажатый с двух сторон белоствольными спящими березами крестьянский дом под красной крышей, и отчетливые контуры на переднем заснеженном лугу от наезженной санями темной колеи. В доме, впрочем, как и в вологодской квартире, много картин. К живописи Василий Иванович испытывает особое уважение. Это я понял чуть позже, когда хозяин решил показать нам свой кабинет, расположенный на чердаке.

* * *

Из окна просматривалась вся тимониховская округа. Как с помоста корабля видна ширь океана, могучее движение волн, так и с чердачного кабинета перед глазами открывалась панорама соседних деревень, печные трубы, верхушки берез, птицы, неуклюже слетающие с них и садящиеся на старые прясла, ольховые перелески, столбы, полевые дорожки. В покосившихся палисадниках догорали последними красками лета цветы. Окна высоких рубленых изб застыли в ожидании, когда рядом пройдет сытое чистопородное стадо, крикливый пастух в кепке набекрень и с кнутом наперевес через плечо. Лишь далекое озеро, похожее на разлитое посреди зеленой скатерти молоко, жило своей спокойной жизнью, не выказывало никаких признаков ожидания человека. Вокруг его берегов одиноко разбрелись дома-корабли с сиротливо уткнувшимися в землю амбарами. Такая картинка-идиллия напоминала мне хуторскую систему расположения крестьянских усадеб. Только это все-таки были не хутора. Просто на широких незаселенных северных просторах грешно тесниться избам бок о бок, упираясь друг в друга рублеными боками. Скорее всего, северная ландшафтная идиллия походила на сербские деревенские поселения, вызывающие у меня до сих пор чувство восторга. Там тоже деревни живописно расположились, не нарушая красоты природы, среди лугов, озер и лесных просек.

В воздухе господствовал уже не рассвет, окрасивший деревья и постройки в сине-фиолетовые цвета, а яркий белесый день.

Мне снова вспомнились картинки сербских деревушек. Никогда бы не подумал, что здесь, в вологодской глуши, я встречу живописные пейзажи, на которых дома и природа живут в гармоничном единстве. Именно здесь опровергались мои представления о том, что природа без человека красивее, чем с человеком.

Впрочем, если бы Белов сейчас уловил ход моих мыслей, то наверняка заметил, что человек хоть и добился в свое время гармоничного сосуществования с природой, но сохранить эту правильную, здоровую жизнь не смог.

— Василий Иванович, недавно я читал вашу статью о том, что нравственный прогресс важнее научно-технического…

Я не успел договорить, сформулировать свой вопрос, как Белов тут же стал отвечать.

— Чем выше научно-технический прогресс, тем ускореннее гибнут деревни. Гибнет деревня, значит, гибнет жизнь. Думаешь, я выжил из ума? Нет, дорогой мой Толя, это мои жизненные наблюдения. Наши с тобой устремления дать деревне дороги, электричество, газопровод, трактора, приводят к плохим последствиям. Физический труд облагораживал человека, заставлял понимать и беречь природу. Это ты лучше меня, как эколог, понимаешь. И труд этот вдруг заменила техника. Благодаря ей человек стал бездушен, безнравственен. Вот я и прихожу к мысли, что научно-технический прогресс опасен, ибо он истощает не только природные ресурсы планеты, но и духовные ресурсы человека. Он поощряет его безудержное стремление к комфорту. А комфорт — вещь безнравственная. В той статье, ты ее опубликовал в своем сборнике «Любитель природы», я эту тему широко развил. И не отказываюсь от своих слов. Человека теперь может спасти только осознание безнравственности безудержного комфорта.

— Разве у человека есть тормоза, разве он откажется от комфорта? — спросил настороженно я, понимая всю бессмысленность такой постановки вопроса.

— Значит, апокалипсис. Читай откровение апостола Иоанна.

— Тогда зачем вы тратите силы, здоровье на спасение деревни? Стыдите дорожников? Душите мелиораторов? Ругаете правительство, министра сельского хозяйства? Заступаетесь за крестьян? Обращаетесь к ним с мольбой прекратить пьянствовать? Не даете сносить мельницы и амбары? Мне тут местный министр культуры пожаловался, что вы его забомбардировали письмами, чтобы спасти где-то в соседней деревне то ли старый дом, то ли церковь.

— Жизнь не остановишь. Да нам это и не дано. Человек должен образумиться.

— Ты что к нему пристал?! — заворчали женщины.

Мне стало неловко за свою навязчивость. Но уж больно волнующая тема для разговора была. Если бы я не знал, как Белов яростно заступался за каждую безрассудно крушимую деревню, то, может, и молчал. Но он находил в себе силы для противостояния разрушительной политике «прогрессистов», как он называл в своей известной статье всех сторонников научно-технической революции, значит, надеялся на победу. Не верил я тому ярлыку, который он вешал сам себе во многих статьях и разговорах, что он будто бы пессимист. Нет, не зря же мудрецы изрекали: пессимисты всегда правы, а оптимисты двигают дело. Белов — двигатель нравственного, духовного прогресса. Он стремится открыть в человеке чувство опасности комфорта, отказа от крестьянского труда, и тем он интересен мне сейчас в серьезном разговоре.

— Какие меры нужно принять для возрождения деревни? — робко, но настойчиво возвращаюсь я к прежнему разговору.

— Деревню сегодня уже не возродить, — отрезает коротко Белов.

— Почему не возродить?

— Некому возрождать. Все. Давай я тебе лучше покажу иконы, которые я с Заболоцким перенес сюда из разрушенной церкви.

Женщинам, видимо, наскучил наш разговор. Они вышли из кабинета. Белов закрыл за ними дверь. Они попытались вернуться. Но Белов второй раз озорно закрыл перед ними дверь. Мы посмеялись. Так хозяин весело расправился со скучающими женами.

Около стены стояло огромное деревянное полотно с изображением Иисуса Христа. На икону оно не похоже. В какой части иконостаса располагалось — тоже было непонятно. Спрашивать о том, какое у нее было предназначение в церкви, я не стал. По другим иконам, заслонившим стенку кабинета, было видно, что Белову удалось спасти от поругания не самую большую часть убранства храма.

— Когда церковь закрыли? — спросил Рыбников.

— Шесть лет назад ее сломали, — уныло ответил Василий Иванович. — Успели только эти иконы спасти.

— Они церковь ломали, а вы восстанавливали, — вздохнул тяжело я. — Несправедливо. А служба там идет?

— Батюшка по праздникам приезжает.

От разговора меня отвлекли живописные картины, придающие кабинету уют. Знакомый сюжет напоминал озеро, которое мы видели вчера днем. В нем, как в зеркале, отражалась разнообразная растительность. Особенно изящными были кувшинки. Они выбрались наружу, на воздух, и загорали в лучах солнца. Самодельная рамка стесняла, сжимала пространство природы. Второй этюд с вытянутыми вдоль поля ладными копнами сена поражал игрой красок. Художнику удалось уловить переход лета в осень, когда солнце опускается ближе к полю и лесу, а тени становятся все длиннее и длиннее. В такой переходный момент поле неуловимо меняется под воздействием света. Умение распределить на холсте свет и тень угадывалось в осторожных мазках.

Называть автора я не стал. Белов сознался, эти этюды он написал сам. Его признание шокировало и меня, и молчаливого Рыбникова.

— Этюды у меня плохо вышли, — добавил Василий Иванович. — Мне не надо рисовать. Не получается.

— Напротив, — чуть ли не хором возразили мы. — Здорово все получилось.

— Нет, у Миши Абакумова, смотрите на этот этюд, гораздо лучше. У него много цвета, красок.

Этюд художника Абакумова, действительно, отличался яркостью красок, четкостью композиции, удачным сохранением эмоционального контакта с природой. Обычный деревенский пейзаж с избой и церквушкой, а в нем клокочет жизнь. Природа — не просто фон, она — активный участник всего происходящего вокруг, она доходчиво объясняет жизнь человека, хозяина этого дома.

— Прекрасная работа, — соглашаюсь я. — И ваши этюды мне понравились. Даже неожиданностью стало то, что вы взялись за кисти.

— Дарю тебе вот этот этюд с лесным озером.

— Вот за это огромное спасибо. Я повешу его у себя в кабинете. Никто никогда не отгадает автора.

После этой беседы Белов сопроводил нас в дом Заболоцкого. Там мы вечерком весело провели время за бутылкой холодной водочки. Закусывали весьма неожиданными дарами природы — клюквой, брусникой да свежим луком. Василий Иванович попросил налить ему всего лишь одну стопку. Пояснил, что у него теперь появилась привычка наполнить стопку водкой в начале беседы и ему вполне ее хватает на весь вечер.

Необычная коллекция примеров спасения Беловым любимой Тимонихи, спасения от угасания и одичания, пополнилась любопытным рассказом Заболоцкого. Старый дом, приютивший нас, купил для Заболоцкого сам Белов. Его собирались сносить. Во избежание такой участи он решил предпринять решительные шаги. Получил гонорар и купил дом. Спас тем самым редкой конструкции бревенчатое сосновое сооружение. В нем размещалось столь много комнат, что спокойно можно было поселить в них роту солдат. Не зря Белов сравнивает такие гигантского размаха дома с кораблями. Удачное сравнение. Ибо в таком корабле человек мог спокойно пускаться в любое житейское плавание. Тут места хватало и деду с бабкой, и внукам, и животным, и гостям. Теснота исключалась. Захочешь в прятки играть — день потеряешь, а родича не найдешь. У всех под рукой и под одной крышей все рычаги управления кораблем-домом, все услуги и сферы жизнеобеспечения — печь, лежанка, спальная, погреб с огородными деликатесами, бытовка, туалет, сеновал, пристанище животных. Заболоцкий знакомил нас с домом с чувством полного восторга, сохраненного со дня первого пребывания в нем. Демонстрировал возможность въезда в срединную часть дома лошади с телегой сена. Лошадь легко входила в него по специальному помосту, разгружалась, и, поворачиваясь, удалялась прочь. Похвастал хозяин и необычным музеем, хранящим разнообразную крестьянскую утварь. Кроме самоваров и утюгов, особо запомнились берестяные туеса. Настоящие произведения искусства северных мастеров.

Еще Заболоцкий признался, что за этот чудо-дом Белов заплатил большую по тем временам сумму. Это была одна тысяча двести рублей старыми деньгами.

Но более всего меня поразил другой факт. Сколько ни пытался Заболоцкий отдать Белову деньги за купленный дом, тот их категорически отказывался брать. Так и живет одно лето за другим известный кинорежиссер, снявший почти все фильмы Шукшина, в подаренном доме. Общается с писателем, с художниками, с местными жителями. Познает тайны крестьянской жизни. Ремонтирует крышу, крыльцо. Собирает клюкву. Пытается облагородить и местный ландшафт. Недавно привез к речному перекату тракторную тележку больших камней. Свалил ее и соорудил там водопад. Красивое, притягательное место для отдыха и созерцания вышло.

Белову все дела и все чудачества кинорежиссера нравятся. С покупкой дома исполнилась его заветная мечта — жизнь деревни и всей окрестности наполнилась движением, шумом, гомоном, разговорами, песнями. Появился человек — появился импульс для существования деревни. Исчез бы дом в деревне — и всю округу постигли бы однообразность, уныние.

Это и есть новое тайное оружие Белова — заселить пустующие дома мыслящими людьми. Лишь по запоздалому роковому обстоятельству он не успел поселить на тимонихской земле таких друзей, как Шукшина, который вряд ли устоял бы перед добрым натиском Белова. Не устоял же Заболоцкий.

Стремление Белова заманить на чистый воздух, на завораживающий пейзаж творческих людей есть глубоко продуманный шаг. Не просто желание оживить деревенскую округу. А глубоко выстраданное желание спасти Тимониху, продлить ей жизнь. Меня обескураживало это желание, ведь оно по большому счету ничего не дает деревне, творцы слова и кисти не являются крестьянами, они дачники здесь, но другой же зацепки нет. Нет другого возможного варианта сохранить дома. Если покупать ради того, чтобы они стояли, как каменные идолы на острове Пасха, то их мрачный, бездыханный вид еще более усугублял бы пейзаж. И музейная жизнь дома превратилась бы в олицетворение медленной мавзолейной смерти. Известно, дом без человека незаметно умирает. Мучительной и неотвратимой смертью.

* * *

…Осмотр внешнего облика дома закончился, и Белов повел нас на соседнюю улицу. Посреди нее он остановился, задумчиво поднял голову к небу. Я шел не по избитой, наезженной колесами машин дороге, а по тропе вдоль палисадника. Дом соседа отгорожен чахлым забором и малиной.

Синь неба походила на мрамор. Первые солнечные лучи оживили перелески и лесные дали.

— Вон там летели журавли, — вполголоса сказал Белов и указал мне рукой в ту сторону, где видел птиц. — И туда…

Он не договорил, показывая, куда журавли улетели. Выходит, Белов переживал до сих пор, что мне не повезло увидеть в Тимонихе журавлиный клин. Ему хотелось вернуть время назад, чтобы с неба доносилось курлыканье, а взмахи больших крыльев заставили нас онеметь…

Деревня нежится под лучами солнца, а голосов утренних петухов как не было, так и нет. Может, журавли вернутся и прорвут тишину?.. Я чувствую на лице теплый солнечный свет, с надеждой смотрю на пустой горизонт и тоже жду птиц.

Но тут у Белова не хватило терпения. Мы обходим стороной дома и спускаемся вниз с холма. На брюках повисают семена репейника. Чем ниже спускаемся, тем сильнее пахнет разнотравьем. Ощущается полное безветрие. Половину пути прошли молча.

Первыми нас встречают сосны. Им лет по двадцать. Ветки стелются низко над землей. Кто их тут посадил так аккуратно, вдоль длинного забора, я не стал спрашивать. Место выбрано хорошее, тихое. Значит, неслучайно. Наверняка где-то рядом протекал и ручей. Белов загадочно улыбается.

В низине стоят, как грибы-крепыши, бревенчатые бани. Одна за другой. Их четыре. Я с волнением жду, к какой бане подведет нас писатель. Он направился к самой дальней, стоящей позади сосен. С краю от нее росли уже другие деревья — две березки. Я не удержался и сфотографировал спокойно идущего по заросшей тропке Василия Ивановича. Впереди его ждало большое бревенчатое сооружение. На его фасаде выделялась дверь с двумя железными, коваными петлями-кинжалами. Окон пока было не видно.

— В этой бане вы писали книгу? — спросил я осторожно.

— В этой, — утвердительно кивает головой Белов.

— Здесь? — переспрашиваю я.

— Да, — сказал он тихо.

По глазам писателя вижу: у него много воспоминаний.

Быстро ощутив теневую прохладу чердака, я подошел к столу. Уставившись в маленькое оконце, за которым мерцало бледное небо, я догадался, как хорошо было Белову предаваться здесь литературному писанию. В такой тишине и замкнутости легче было сосредоточиться, углубиться в материал. Слабая пыль, как рассеянный туманный след, стояла перед окном и лежала на стекле. Указательным пальцем я вывел на матовом материале слово «Лад». В лице писателя появилась озабоченность и сосредоточенное размышление. Маленькие острые глаза смотрели мимо меня. Чтобы разрядить затянувшуюся паузу, я постучал по столу, как бы пробуя его на прочность.

— В «Ладе» многое написано со слов моей матери, — глубокомысленно произнес Василий Иванович. — Она рассказывала, я записывал.

— Я давно намеревался вас спросить, откуда вы почерпнули столько полезного и редкого материала?

— Из рассказов крестьян. Да и я многое помню, знаю.

— А какое образование у матери было?

— Мать крестьянка. Работала и в магазине, и в колхозе. Грамотная была.

Появление в печати очерков «Лад» произвело в обществе настоящий фурор. Журнал «Наш современник» печатал их, начиная с 1979 года, с уточненным подзаголовком «Очерки о народной эстетике». Продолжил и в 1980 году, и в 1981. А в 1982 вышла красивая толстая книга, проиллюстрированная великолепными фотоснимками Анатолия Заболоцкого. При тогдашнем дефиците всего и вся мне с трудом удалось добыть этот труд. Зачитан он был, как говорится, до дыр. Его читали, передавали из рук в руки все мои друзья и коллеги по журналистскому цеху. Тогда в российском обществе только-только начинало просыпаться, пробиваться в душах людей чувство русского патриотизма. Достаточно вспомнить, что в этом же 1982 году вышел в издательстве «Современник» исторический роман Владимира Чивилихина «Память». Скольких он вывел «Иванов, не помнящих родства» из летаргического сна — известно одному Богу. Власть испугалась роста русского национального сознания. Она и так никогда не поощряла духовные и нравственные искания народа. Ей нужен был не свободолюбивый, широко образованный народ, воспитанный на примерах нашей истории, а пьяный люд, им легче было управлять. Сознательно из учебного процесса были исключены предметы, пробуждающие в человеке чувство родины. Продуманный, изуверский запрет преподавания в школах краеведения достиг своей гнусной цели — в провинциальных городах и деревнях подрастающее поколение ничего не знало о своей малой родине, они стали гнушаться ее, рваться в чужие города. Краеведение когда-то не зря называли отечествоведением. Да что там краеведение, когда школьник, изучая историю, больше понимал об истории мира, чем об истории Руси и России. Какие-то сверхмогучие космополитические силы сознательно глушили и вытравливали из человека историческую память. И вот в это переломное, сложное время, когда ростки русского самосознания могли либо ожить и зацвести, либо окончательно зачахнуть, появились книги Белова, Чивилихина, Распутина, Солоухина, Абрамова. Из далекой Киргизии пришел и влился в дискуссию мощный трогательный роман Чингиза Айтматова «И дольше века длится день», роман о тайнах беспамятства, о Манкурте, которому надевают обруч на голову, чтобы отбить память. Книги писателей взрывают общественное мнение, пропахивают сознание…

Был ли Василий Белов в числе писателей-первопроходцев? Безусловно. Россия из века в век слыла крестьянской державой. Любой удар по крестьянству означал удар по России. Разрушение деревень, искоренение крестьянского мировоззрения привело к ослаблению России, к потере ее могущества.

Произошел насильственный разрыв, отчуждение крестьянина от земли, устоев, праздников, обычаев, традиций. Разорван крестьянский календарь. Россия утратила крестьянский образ жизни, а значит, подвергла себя самоуничтожению. Спасением могло стать возвращение к истокам, к крестьянскому началу, ладу.

В пору исканий путей спасения страны удивительно точным и мощным взрывом прозвучал «Лад» Белова.

На его очерках, как на дрожжах, стал подниматься интерес к истории крестьянского развития страны, к трагедии раскулачивания, к осмыслению крестьянского труда, быта. Извечную тягу крестьянина к красоте, совершенству и простоте Белов назвал емким словом лад.

И покатили городские детеныши в села и деревни искать свои корни, покупать дома для жизни иной, несуетной, такой патриархальной, как в книге Белова.

Зачесались руки у ценителей антиквариата и русской старины, помчались они по долам и весям отнимать и перекупать у стариков иконы, лапти, самовары, прялки.

Заскрипели перья у краеведов, окрыленных правдой и смыслом их труда, пошли они по деревням, архивам и музеям собирать крупицы истории исчезающих деревень, промыслов, традиций, начали воспроизводить летопись утраченного, соединять нить времен.

В школах преподаватели и ученики потянулись к изучению истории малой родины, тут и там пооткрывались школьные краеведческие музеи.

Перестали журналисты в столичных изданиях гнушаться темы крестьянского труда, жизни деревень и сел.

Лад! Лад! Русский лад!

Вот чего не хватало русскому человеку.

И тут бы власти понять, осмыслить, поддержать процесс восстановления исторической памяти, возглавить движение по возрождению сельского хозяйства, вернуть крестьянам чувство хозяина, дать под их программы достойное финансирование! Конечно, покаяться за коллективизацию, за то, что Тухачевский истреблял тамбовских крестьян газом, за снос неперспективных деревень. В общем, произвести, как говорил с трибуны съезда народных депутатов СССР Василий Белов, реабилитацию крестьянства. Но власть испугалась. Поиграла в фермерство, поупражнялась в критике прежней аграрной политики, назвала деревню «черной дырой» и бросила ее в рыночную стихию, то есть на произвол судьбы.

Не этого ждал Белов. Не за словеса правильные и неправильные боролся он.

Белов понял: власть боится появления в стране настоящего, крепкого независимого хозяина на земле, крестьянина, знающего цену и свободе, и труду. Чиновник, вскормленный западными ценностями и одетый во все заграничное, нутром чувствовал: ему не властвовать, не жрать икру с балыком, как только на земле появится новый кулак, независимый и богатый крестьянин.

Начался откат. Началась тотальная приватизация, грабеж природных ресурсов и невиданное ограбление и унижение последних крестьян.

Снова по всем каналам телевидения и во всех центральных газетах полилась неудержимая извращенная ложь на русскую деревню. История жизни русской деревни, по их рассказам, — это беспробудное пьянство, жадные и ленивые помещики, бродячие нищие, холерные бунты, толстопузые попы, лютые кулаки-мироеды. Непонятно только было, а кто же тогда кормил страну, где рождались Ломоносовы?!

История жизни русской деревни, рассказанная Беловым, выглядела иначе, правдивее и интереснее. «Лад» не является идеализированным представлением жизни крестьян, нельзя считать его и этнографическим трудом, идеализирующим нравы, обычаи и быт деревни. Белов пересказал, переложил рассказы матери Анфисы Ивановны, других крестьян Тимонихи на бумагу. Он напомнил россиянам, какой на самом деле была жизнь деревни и что мы потеряли в стране с уничтожением этой жизни. Зачем ему выдумывать крестьянские промыслы, обычаи, саму идею цикличности крестьянского мира?! Зачем идеализировать, возвеличивать труд крестьянина, вышедшего на заре косить траву, умеющего подковать коня и выковать ограду, поющего колыбельную сынишке, ткущего сарафан и украшающего дом-корабль резными наличниками?! И сенокосная пора воспевалась не одним поэтом, и мастерство кузнеца всегда славилось на Руси! Что же такого Белов приукрасил, назвав бани банями, мельницы мельницами, сеновал сеновалом?!

«Лад» — это свободный рассказ жителя Тимонихи о своем северной доме, о детстве и отрочестве, о сеновале и амбаре, рыболовных снастях и резьбе по бересте, об играх, свадьбах и проводах в армию. Крестьянину присуще не только сеять рожь и чистить самовар, но и петь песни, частушки, говорить языком бухтин и поговорок, пересказывать сказки, хранить предания и заговоры. Жизнь России тесно увязывалась с жизнью Тимонихи, с сотнями, тысячами и сотнями тысяч Тимоних. И развитие России шло стремительно, поступательно, пока жила и развивалась Тимониха и сотни тысяч Тимоних, и если сегодня в Тимонихе не сеют рожь и не играют свадьбы, то понятно, какое будущее ждет Россию.

Мои размышления о «Ладе» и предназначении русской деревни прервал веселый голос Белова.

— Как называется эта деталь у бани? — спрашивал писатель у Рыбникова.

Пройдя вокруг бани один круг, другой, осмотрев ее внимательно и посидев на крепком заборе, мы стали внимательно разглядывать край крыши, по бокам которой торчали непонятные деревянные загогулины. Издали они напоминали задранный нос игрушечной ладьи, вблизи — голову рогатого животного. Если согласиться с тем, что эта высунувшаяся из-под крыши деревяшка есть некая голова с рогами, то понятно, почему плотник положил на ее шею продольные слеги и доски, на которые прибил шифер. Деревянные рога держали, как клещи, последнюю слегу. Она обычно поддерживала шифер. Всего по краю крыши я заметил три слеги с окончаниями, похожими на головы животных. С другой — еще три. Они являлись чуть ли не единственными декоративными элементами убранства бани.

— Бычки, — пытаюсь я отгадать название деревянного изобретения.

— Курица это, — улыбается Белов.

— Не похоже, — сопротивляюсь я.

— А я тебе говорю, курицей называют эту деталь.

Приглядевшись, мы соглашаемся: некоторое сходство есть. Курица так курица. Птица деревенская, вездесущая. Значит, с нее и рублена округлая концовка слеги. Мастер сделал их все одинаковыми, схожими. Рыбников признался: в плотницком строительстве он не встречал такого изобретения. Мы его повторно осмотрели и сфотографировали.

К следующей бане, улегшейся в траву и выставившей вверх крышу, похожую из-за белых досок вдоль темного толя на шкуру зебры, мы не пошли.

Обратная дорога лежала мимо тех же бань и сосен. Справа от нас, вверх по солнечной отлогой поляне с островками осоки, тянувшейся к просторному небу, широко открывалась живописная деревня.

Около неказистой баньки, заросшей с боков лопухами, Белов остановился.

Замедлили ход и мы.

— Давно банька не топлена, — вздохнул Василий Иванович.

— Да ваша баня лучше, — торопливо похвалил я утреннюю баню.

— Другая, может, и лучше, — повторил он. — А здесь, в этой бане, я родился.

— Разве не в больнице?

— В какой еще больнице? Раньше бабы в наших деревнях рожали в банях.

На усталом лице Рыбникова расцветает улыбка. Еще одно откровение Белова застает нас врасплох. Поспорить, высказать сомнение никто из нас не осмеливается. Уж больно серьезно говорил писатель о рождении. Видимо, отсутствие в округе нужной больницы заменяла баня. Здесь и тепло, и чисто, и горячая вода… И мало ли какие удобства создавали крестьяне в бане, превращая ее в родильное отделение. Важно другое. Если в банях рождались Беловы, то ничего удивительного в этом нет.

* * *

…Запах жареной рыбы ударил в ноздри, едва мы переступили порог дома. Женщины непоседливо сновали по кухне, кидая в нашу сторону косые взгляды. Понятно, пора за стол, а мы все гуляем. Лишь темно-смородиновые глаза Лидии Ивановны по-прежнему добры и приветливо светятся. Она приглашает нас к столу, заваленному пирогами и копченостями, овощами и фруктами... Посреди этих домашних яств — огромная сковорода с шипящими в масле светло-коричневыми рыбешками. От одного их вида текут слюни. Руки тянутся к вилкам.

Из распахнутых дверей соседней комнаты тянутся клубы дыма. Он быстро заполняет нашу комнату, лениво ищет в углах и оконном проеме выход на волю.

— Откуда-то дым? — настороженно спрашивает Белов.

— Рыбу на кухне жарили, — говорим мы почти хором.

Белов успокаивается, садится за стол, деловито раскладывает по тарелкам мне и себе остывающую рыбу. С ее поджаристых плавников стекает масло. Быстро разбирают речные дары и мои коллеги. Белов режет ножом на большие ломти краюху хлеба. Откусывает ее со вкусом и смотрит на нас. Рыба и хлеб доставляют ему наслаждение. Неловко, горстью, он сгребает крошки со стола и бросает их в рот.

На моей тарелке рядом с рыбой уместились помидоры. Они еще хранили в себе тепло знойного дня.

Вспомнились детские походы на реку, жареная на углях лесного костра рыба... Все это давно ушло из моего сознания и стало почти нереальным, но вот надо же, вернулось, ожило в гостях у Белова, в далекой северной деревне.

Сковорода быстро опустела, и на ее месте неожиданным образом появился самовар. Внутри него еще не угомонился буйный шум воды.

Он, как и прошлый день, притягивал зеркальным блеском. Но никто из нас уже не поинтересовался у Василия Ивановича возрастом самовара. Мы вчера получили исчерпывающий ответ. Самовар старый, семейный. Белов так и сказал: «Это наш, семейный!» А выглядит, как новенький, потому что хорошо начищен. Отполирован мелким-мелким песочком.

В коридоре, в кадушке, мы видели припасенный с лета речной песок.

— А кто самовар трет? — послышался все же чей-то вопрос.

— Вон Лида его трет.

Мы посмотрели в сторону хозяйки, выражая глазами благодарность за столь непривычный труд. Лидия Ивановна не откликнулась на слова брата, не решилась заговорить с нами.

— Пейте чай, пожалуйста, пока горячий, — предлагает Белов и первым наполняет себе большой бокал водой, дымящейся паром.

Гости дружной компанией втягиваются в чаепитие. Мне хочется прервать молчание, и я спрашиваю, почему самовар всегда ставят посреди стола. Белов молча глотает из бокала раз-другой, нехотя отодвигает его и говорит:

— Я знаю, что самовар так ставили всегда. Разжигают… А это тоже уметь надо. Доведут до кипения, подождут немного и ставят. Мама именно так ставила самовар. Знаешь, какая самая главная у него достопримечательность?

Хозяин весело посмотрел на меня, поправил на самоваре крышку-колпачок. И, увидев мое замешательство, сам ответил на свой вопрос:

— Весь секрет в этой крышечке. Вы зря ее закрыли…. Вот так немножко оставим ее, и самовар всегда будет горячий.

Крышка неплотно, боком, легла на стенку самовара, пропуская пар из его нутра.

— Тяга, — глубокомысленно произнес Рыбников. — Как печь работает. Снизу подтягивает, раздувает воздухом угли, и они держат самовар горячим.

— Да, — согласно кивает головой Белов. — И даже поет, поет.

— О чем? — спрашиваю, не удержавшись, я.

— Ты ее не слышал? — удивленно поднимает брови Белов.

— Нет.

— Не слышал. Тогда я не могу сказать…

— О чем душа поет, о том и самовар поет, — подсказывает мне свой ответ Рыбников, пытаясь угадать ход мыслей писателя.

Судя по выражению лица и по тому, как зажглись радостным светом глаза Василия Ивановича, я понял, что реставратор попал в точку.

— И в этом пении такие чудеса интересные чудятся человеку с фантазией, — тут же отозвался певучий голос Белова.

После таких откровенных слов наступила продолжительная пауза. Каждый сидящий вокруг самовара подумал о чем-то близком, понятном только ему…

— Все в жизни крестьянина было рационально, — прерывает наши размышления Белов. — И в самоваре тоже. Видишь вот эту штучку? Это «уточка», поднимешь ее, пар выходит.

Белов взял пальцами «уточку», прилипшую, как улитка, к крышке самовара, приоткрыл ее на миг и снова опустил на место. Теперь стало понятно предназначение медной детальки с красивым названием.

— Самовар да печь — и все, — вздохнул Белов. — Для нашей жизни в деревне это самое главное.

* * *

В некошеном годами лугу нас настиг Белов. Почему ему не спалось, мы не стали спрашивать. Вместе приятно было идти до церквушки, тем более другой дорогой. Вчера Белов подводил нас к ней с иной стороны, от шоссе, бегущей вдоль чистых лугов и небольших стожков. То была единственная наезженная дорога к храму, поэтому рядом стояли легковые машины, а из зарослей высокой травы торчали головы художников — здесь со всех сторон открывался великолепный вид. А сейчас лишь слева нас радовал пейзаж с далеким озером и стоящими за ним крестьянскими домами.

— Это деревня Поповка, она стоит как раз напротив деревни Артемовская, — разъясняет нам по пути Василий Иванович. — Там, в Поповке, жил священник. За кладбищем, если пройти лесом, стоит деревня Мижурки. В ней до сих пор сохранилась деревянная церковь.

— Василий Иванович, а как вы сюда в вашу церковь священника приглашаете? — спросил я. — Откуда он приезжает?

— Батюшка с города Харовска сам приезжает.

По признанию Лидии Ивановны, одно время за священником ездил Василий Иванович, а то посылал за ним машину.

Возрождение храма в постперестроечное время тоже было связано с желанием Белова продлить жизнь родной деревне Тимонихе. Здесь, в десяти шагах от церкви, располагалось кладбище, на котором всегда, без всякого запрета, хоронили крестьян со всей округи. Покоились на нем и друзья писателя, мать, дядя, другие родственники. Просить здешних мужиков или местную власть восстановить разрушенный храм он не стал. Бесполезно. Слишком были свежи в памяти картины разорения и тот день, когда председатель сельсовета дала команду разбирать на кирпич церковь, где крестили и отпевали дедов и отцов односельчан, и те месяцы, когда мужики ломали колокольню, придел, алтарь, разбирали на дрова трапезную. Он решил взяться за это трудное дело сам.

Собрал гонорары, закупил кирпич, доски, цемент, гвозди, и работа закипела, топоры застучали… Думал, глядя на спорый труд, откликнутся мужички в деревнях, подтянутся помочь. Однако почти никто не предложил свои услуги. Работа, между тем, была грандиозной, затратной. От церкви торчали одни голые стены. Полы сгнили, фрески разъели удобрения. Нанятые каменщики и плотники подсказывали Белову, что им легче построить новое помещение, чем сохранить старое. Такой подход его не устраивал. Грешно отказываться от намоленных стен, от того духа предков, который живет среди них несмотря ни на какой смрад и разор. Стены становились единственными свидетелями прежних церковных таинств, хранителями традиций. Они незримо связывали прошлое, настоящее и будущее.

Остатки церковных стен помогли ему обрести в себе дополнительные силы. Есть с чего начинать, есть что продолжать строить… Это главное. Осваивать пустырь сложно морально и материально. Никто из столичных писателей-патриотов, кто ратовал тогда со всех газетных и журнальных страниц о возрождении православных святынь, не подарил и копейки на конкретное дело. Легче словами орудовать, чем делами. Потому он и на творческую интеллигенцию не рассчитывал. Знал, не приедут, не положат и кирпича. Приходилось писать много рассказов, очерков, публиковать их, чтобы заработать денег и расплатиться с каменщиками.

Денег не всегда хватало. В результате сам становился плотником и каменщиком. Белов брал в руки топор, пилу, и наравне с мужиками выстилал пол, затаскивал балки на крышу. Сильным оказалось желание возродить храм. Есть храм, будут службы, потянется народ. Чем не путь спасения для деревни?! Разве теперь не оживет душа селянина?! Должна. Ей дан шанс оттаять, окрепнуть, найти истинную опору.

Наступали минуты отдыха, и Белов оставался в храме один. К нему все чаще приходили уверенность, душевная ясность. Его мучила жажда созидания. Каждый новый день открывал тайны храма. Может, мастера не видели и не ощущали их, а он видел эти таинственные движения, лики, вздохи, голоса. На обезображенных стенах проступали высокие, резко очерченные силуэты святых. В их глазах — скорбь. Дни проходили, а рисунок даже без прикосновения кисти реставратора становился все зримее, четче, лаконичнее. И чем чаще он всматривался в лики святых, угадывая индивидуальные черты каждого, тем больше оживали старые краски. Однажды Анатолий Заболоцкий застал в храме рядом с печальным Беловым приехавшего к нему в гости Валентина Распутина. Они долго стояли у любимой фрески Белова, поражаясь своеобразию и многоцветности красок. Заболоцкий успел сделать фотоснимок. На следующий день лики, написанные в пурпурно-охристых тонах, оказались чуть печальнее, сумрачнее. Я видел ту фотографию, и, конечно же, сами фрески.

Храм оживал благодаря живительным силам писателя. Пришлось вспоминать плотницкие секреты, заново осваивать кладку кирпичей. Как исправить ошибки строителей и восстановить утраченное, не исказив ни пропорций, ни размеров, ни облика, подсказывали церковные книги да добрый совет священника. Вместе с каменщиками он заложил разломы в двери, дыру в том месте, где был алтарь. Невероятно трудно оказалось вставить оконные рамы. Во-первых, впечатляли их большие размеры. Во-вторых, окон на двух боковых стенах было по шесть штук. Они, конечно, пропускали через свои просторные ячейки много света, но поднимать без крана и прочных лесов на приличную высоту широкие рамы было тяжело. Мужики замучались вставлять двенадцать окон, прикреплять их к кирпичу. Устал и Белов. А когда на оконные проемы стали поднимать и крепить железные ограды, то Василий Иванович и вовсе надорвался… Позвоночник не выдержал тяжестей, дал слабину, меж позвонками образовалась грыжа. Тогда никто и не заметил, что он повредил здоровье. И сам он продолжал подавать кирпичи, мешать цемент с песком и водой, строгать брус. Останавливать процесс нельзя было ни на день. Остынет мастер, расслабится и потеряет вкус к делу, не дай Бог еще и загуляет, запьет. Белов с утра зажигал мужиков добрым словом напутствия, одобрения.

Узорчатые решетки, называемые Беловым оградами, встали плотно в оконных проемах. На одиноко стоящей среди лугов и полей церкви они смотрелись не лучшим образом, к тому же вызывали вопрос: а как они смогут защитить тишину и сокровища храма? Впрочем, вопросы и сомнения разлетаются, как туман, когда видишь незащищенность икон и подсвечников, книг и крестов, которые принесли в церковь из дома старушки. Вчера Белов устроил для нас специальный праздник — тихое, пешее хождение в церковь. Таких радостных дней показа восстановленной древней святыни у него не так много и было. Не так часты дорогие гости в Тимонихе. К тому же такое посещение требовало особого расположения духа.

Всю дорогу Белов шел молча. Не от того, что тяжело было идти, а от радости встречи с храмом, который удалось поднять из руин и возвысить над всей затаившейся природой, уставшей от ожиданий. Как он там живет, безлюдный храм?! Остались ли целехонькими подсвечники? Встретят ли приезжего человека глаза святых с намоленных старухами домашних икон? Несет Белов в руках большой железный ключ от замка и думает о жизни. У храма вроде как должна наступить своя жизнь, индивидуальная, самостоятельная. Пусть укрепляется его независимость, в ней — надежда на прочность будущего. А то получается так: пока Белов ходит в храм, привозит священника и бабушек на службу, все идет своим чередом, ангелы собирают людей, молитвы воскрешают души. Приболеет Белов, задержится в командировке, и отсыревают молитвословы…

Гремит поржавевший замок, скрипит, пугает тишину кладбища. Белов напрягается, ловко орудует ключом, и дверь открывается. По разбитым, полусгнившим и объятым лишайниками дощечкам мы поднимаемся в церковь. Верхние доски твердо держат нас, ибо толщина их почти десять сантиметров. Над дверью он еще не успел прибить козырек, защищающий от дождя. На открытой стене грубо выделяются следы от разваленной кирпичной кладки, свидетельствующей о наличии здесь добротного придела. Все варварски было разгромлено, удивительно, как только при сносе придела не задели стену самой церкви.

Свет в храме держался ровно, объемно. Значительная часть стен белела свежей штукатуркой. Некоторые фрагменты краснели от бордового цвета кирпича, не успевшего попасть под белила. Заметным пятном виднелись оставшиеся от старых времен красочные фрески. Осенив себя крестным знамением, я первым делом стал рассматривать лик, о котором говорил Заболоцкий. Седовласый летописец занимал большое пространство стены у самой двери. Монашеское одеяние ярко-синего цвета, плотно облегавшее его фигуру, касалось пола. Под руками летописца — книга. А в левой руке, кажется, длинное перо, выводящее буквы. Редкий сюжет.

Главное место в храме — алтарь. Сооружен он был из легких древесных материалов. Его царские врата распахнуты настежь, так, что виден престол. На месте высокого сомкнутого иконостаса — ровное полотно, на котором развешены редкие иконы. Перед иконостасом возвышаются солея и амвон. Рядом с ними — большие позолоченные подсвечники. Глядя на них, ощущаешь, как непривычно находиться в храме, где не горят свечи, не кадит перед иконами священник. Впереди одного подсвечника стоит высокий столик, накрытый пестрой скатертью. На нем — тонкая брошюра. К моему удивлению, писатель знал, как правильно называется этот стол.

Белов провел нас в алтарь. Здесь он соорудил престол, самое главное и святое место в алтаре, ради которого алтарь и существует. Причем сделан он был, по словам Василия Ивановича, без единого гвоздя. На престоле лежали иконы, кресты, свечи. Рядом возвышался холст с изображением Иисуса Христа. Все это подарили церкви бабушки. Сам писатель принес сюда большую, потрепанную церковную книгу. Я полистал ее внимательно, от каждой страницы веяло древностью, славными историческими событиями, религиозными обрядами. Белов тоже потрогал книгу и повторил снова:

— Это я принес. Родовая.

Ударение он сделал на последнее слово.

Церковные ценности лежали без охраны, ждали очередной службы. Отсутствие краж порадовало писателя.

Сегодня мне вновь захотелось дойти до храма, хотелось ощутить дух церковной службы, изящность песнопений и торжественно-величавый характер храма. Старушки из соседней деревни сказали, что благодаря стараниям Белова у их храма появился свой характер. Мне удалось его почувствовать. Торжественность пришла вместе с горем и радостью старушек. Вместе с Беловым, который собирал их на службу, привозил из далеких деревень, они укреплялись в вере, приходили к пониманию того, что сделал для них великий писатель, не убежавший из деревни в столицу. Храм облагородил их лица, заставил по-иному говорить с детьми, с внуками и друг с другом. Они были так благодарны Белову! И мне они столько похвальных, добрых и высоких слов сказали о нем, что ни в одной книге таких благодарностей не вычитаешь. Постоять бы с ними теперь на службе, послушать их песнопения, как слушали мы когда-то с Василием Ивановичем в далеком сербском храме, стоя рядом с Радованом Караджичем, разные песнопения, звучащие с особой выразительной напевностью и пластичностью. И снова узнать правду о том, зачем по России порушили церкви, кому нужно было мучить и убивать священников и кулаков в русских деревнях. Старушки знают, что без этих тяжких грехов не умирала бы так скоро Тимониха, и не надо было бы Белову тянуть из себя жилы, чтобы вернуть ей церковь. Не он, верный сын своей деревни, виновен в том, что так редко слышится пение в храме, обескровлены деревни, зарастает кладбище. Старушки знают настоящую цену Белову, признают установившуюся за ним заслуженную репутацию замечательного, великого писателя, неутомимого, бесстрашного публициста, беззаветно преданного своему крестьянскому долгу.

* * *

Мы разворачиваемся от моста к Тимонихе. Идем проторенной тропинкой. К брюкам снова цепляются семена череды и лопухов. Мне хочется прочесть стихотворение Рубцова «Видение на холме». Но я боюсь ошибиться. Помнятся хорошо лишь первые строки, которые я мысленно и вторю каждому своему шагу: «Взбегу на холм и упаду в траву. И древностью повеет вдруг из дола!»

Каким же великим и гениальным был этот вологодский поэт! Как чувствовал он природу, любил родину!

Хорошо бы наставить по всей деревне и округе памятных знаков, дощечек с надписями: «Здесь великий русский поэт Николай Рубцов написал поэму…», «В этом лесу собирал грибы… Николай Рубцов», «Холм, на котором открылись… Николаю Рубцову тайны России».

Все дни в Тимонихе я думал о нем. И сейчас, в доме Белова, в котором мы расселились по лавкам и диванам после похода к реке, он снова у меня на устах.

Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны,
неведомый сын удивительных вольных племен!
Как прежде скакали на голос удачи капризной,
я буду скакать по следам миновавших времен…

— А ты молодец, что помнишь стихи наизусть, — хвалит меня Василий Иванович, и начинает разговор о поэзии.

— Да память уже не та. Учу стихи с трудом.

— Все равно ты молодец! Стихи человек редко помнит. Коля Рубцов все стихи свои помнил наизусть.

— Это редкость.

— Такой человек. Все наизусть помнил.

— Вы в Тотьме у него были?

— Да, и в Тотьме был, и в Николе был. Тотьма — та же деревня, даже меньше… От Тотьмы до Николы километров двадцать. Там река Сухона. Пароход ходит. Молокозавод еще остался. Оттуда Рубцов слал мне письма.

— А у вас сколь часто он гостил?

— Много раз. Книжку даже оставил… Любил здесь не только отдыхать, но и работать. Написал короткую поэму, два стихотворения. Мама кормила и поила его. Он стеснялся, побаивался ее. Хотел выглядеть хорошо. Потому пил вино втихаря. А пил он только красное вино, десертное. Водку не пил. Он вообще следил за собой. Помнится, как я случайно обнаружил тайник его пустых бутылок. Он же при маме не пил. А как выпьет бутылку, так кидает ее в крапиву. Приехал я из города, смотрю, а у него ни одной бутылки нет. Ну, думаю, хорошо, не пил, работал. Он уехал. А я иду потом около огорода и смотрю — в крапиве бутылки пустые лежат. Догадался. Коля стеснялся мамы, думал, она не видит… А она видела, чувствовала. Очень любил Коля поговорить с моей мамой. Это было ощущение родства… Святое общение. Как сейчас помню, сидят они за самоваром, пьют чай и так заразительно смеются. Громко, громко. Мама рассказывает что-то, а он хохочет вместе с ней. Добрый, отзывчивый человек. Я однажды поглядел в его сберкнижку. А на ней, как помню, значатся три рубля пятьдесят копеек. Жалкие деньги.

— Стихи у него светлые, а вот жизнь была тяжелой.

— У него и грустные стихи есть. Колю Рубцова можно было спасти, но мы его не спасли. Но, главное, Коля создал свою поэтическую школу. Его последователь — Сергей Чухин. Хороший поэт. Жаль, у него трагическая судьба была. Безрукий. Однажды переходил дорогу и его задавили. Сразу не могли опознать, свезли в морг… И никто не знал, кто это.

— Хороших вологодских поэтов много. Ольга Фокина…

— Чухин выше Фокиной.

— А мне нравится поэзия Фокиной.

— И мне нравится.

— Замечательный писатель Астафьев. Тоже в Вологде жил.

— Серьезный писатель. Я его книги высоко ценю. Особенно язык, юмор. Жалко, в конце жизни в его книгах злости много стало. Фокусы литературные появились. Перед западниками угодничал, перед властью…

Астафьев здесь у меня на озере рыбу ловил. До Азы доехал. Шесть километров до моего дома оставалось… А до него не доехал. Я обиделся.

— На обиженных воду возят.

— А как не обижаться?! Мы друг друга хорошо знали. Нас в газетах и журналах всегда вместе объединяли — Белов-Распутин-Астафьев. Термин специальный выдумали — «деревенщики». Напрасно. Я давно против него борюсь. Есть одна характеристика — национальный писатель, поэт. Рубцов — русский поэт. А критики-западники придумали — «деревенщики». Потом продолжили такую классификацию — «лейтенантская проза». Для чего придумали? Чтобы делить, делить, а потом поодиночке разбить.

* * *

Белов огромное значение придавал возрождению народной песни. В песнях старушек жил чистый родник живой мысли, они отражали в себе идеи патриотизма, верности родной земле. Напрочь забытые слова, понятия, мысли воскрешались заново. Их воспринимали по-новому, как рождение ребенка… Им радовались. Губы шептали их, как молитву… Соломенный поясок, проталины, утренний камыш, сосульки, ржаной хлеб, парное молоко, жнивье, снопы, овраги, лесная опушка, лава через речку… Сотворялось чудо, воскрешалась одна из вечных ценностей — связь с землей. А если есть связь с землей, почвой, то есть и преемственность поколений. Человек отвергает равнодушие власти, ощущает родство душ. Он понимает: его труд, жизнь в Богом забытом лесном уголке России все равно кому-то нужны. Детям, колхозу, государству. И они, словно пограничники, берегущие далекие, необжитые рубежи страны, являются стражами и хранителями нужной, редкой профессии... Кто они, эти последние земледельцы? Пастухи, полеводы, косцы, льноводы… Это те, кто хранит опыт поколений, опыт общения с землей. Достаточно Белову заговорить с женщинами, жизнь которых прошла в поле, в борозде с картошкой, брюквой, репой, льном, овсом, горохом, как просыпается в человеке его извечная тяга к земле. И писателю становится легче дышать. Он понимает: собрав стариков в доме, над крышей которого гудит вселенная и льется золотой звездный дождь, деревня его Тимониха не затерялась песчинкой в суетном и быстроразвивающемся мире, не утратила еще живительных и охранных чувств, не сдалась задешево и бездушно тем, кто гнушается народной крестьянской жизни. В празднике песен, буйстве частушек и поговорок очищается язык. Великий животворный язык… Тот напевный, легкий, душистый язык, на котором говорила Анфиса Ивановна и другие крестьяне Тимонихи, переходя из жизни в книжные диалоги, истории, образы. Вместе с песнями оживают такие поговорки и наблюдения, которые знавали еще деды, прадеды и прапрадеды: «Рога луны острые и яркие — к ведру», «Нагорела свеча — будет долгоносая невеста», «Коли снег долго лежит глыбами — скоту легко будет». Беседы одна за другой переливаются в память. И когда Белов видит, как рядом с бабушкой сидит в задумчивости круглолицая внучка, внимая старческим воспоминаниям и песням, он счастлив: будет чему отложиться и в детской памяти.

Конечно, Белову не нужны вечеринки ради вечеринок, ради сбора фольклорных данных для очередной повести. Давно он не черпает сведения народного эпоса, да и песнетворцы нужны ему не для пропаганды устного народного творчества. Он плоть от плоти крестьянский, народный, выросший, воспитанный на сказках дяди и песнях матери, знающий, как правильно распорядиться привитыми знаниями. Песня, звучащая в деревне, нужна ему для продления жизни деревни, чтобы эта жизнь не походила на лубок, а демонстрировала устойчивость, здоровый консерватизм, традиционализм и народность, отвергающие всякую тягу к вульгарной моде и псевдокультуре. Жизнь как жизнь… С тяжелым трудом, с бездорожьем, с отсутствием в стране внятной аграрной политики… Но и с понятной, традиционной, народной песней, без которой крестьянин — не крестьянин.

Бездуховна жизнь деревни без храма, неупорядочена, оторвана от истории и веры, значит, ей нужен храм. И Белов воскрешает его не для утешения совести, не для художников, воспевающих красоты Тимонихи. Храм вернулся к жизни, чтобы вернуть жизнь деревне, он возвращает деревню в отлаженный веками ритм... Этого добивался писатель, так задумывал и тому следовал.

 

 

Об авторе

Грешневиков А. Н. (Москва)