Потанин В. Ф. (г. Курган)

Однажды на берегу Волги

Недавно, в своем Утятском, я пережил одну чудесную встречу. Мне привиделось, что я снова учусь в своем незабвенном Литературном институте, а самое главное, что я снова молод, снова полон сил и желаний. Но это, конечно, не все. Да, да… Самое чудное все-таки то, что я увидел себя в большой комнате нашего общежития, а за столом сидел писатель Юрий Селезнев. Это было почти как в кино: наше воображение порой вытворяет великие чудеса. Ну, конечно, конечно… И потому я мучительно вглядывался в это дорогое до боли лицо, а какой-то голос во мне все повторял: «Но как же, как же?.. Что за мираж? Ведь его уже нет на земле, а ты его видишь». И только прищурю глаза, а он снова рядом, рядом, можно ладонью дотронуться, можно даже о чем-то спросить. Но спросил первый он:

— Значит, условились? Я сейчас тебя буду экзаменовать… Выходит, обещанный роман ты так и не написал?

— Нет, нет…  — залепетал я смущенно и опустил глаза.

— Плохо, милый, никуда не годится. Ты же обещал написать о своих сельских учителях. Это же кровь твоя, — неужели тебя не пугает?..

— А что должно напугать? — ответил я с вызовом, а он улыбнулся в ответ своей пронзительной детской улыбкой:

— Жизнь наша, пути наши должны напугать… — И вдруг добавил строго и наставительно: — Забывать мы стали своих пророков. Э-э, да что говорить. Вот прочти в моей будущей книге, как великий Федор Михайлович разговаривал с сирыми да убогими, как помогал им. Да, да… Часто последнюю денежку выложит, а что до чувств! — Он покачал головой. В его синих глазах мелькнула усталость. А может, печаль. И через секунду опять продолжал: — А учительство наше тоже сирое и убогое. Кто только над ним не командовал, кто только не обижал. Ты помоги ему распрямиться…

— Я? — вырвалось у меня с каким-то испугом.

— А кто же, если не ты! Нужно ставить перед собой большие задачи. Порой один бывает сильнее целой толпы. Наши великие это знали и потому шли на бой…

— И часто проигрывали.

— Ну-ну… — Он рассмеялся и потянулся за сигаретой. — Нам бы, милый, их поражения. Мелеют нынче не только моря, но и наши страницы… А я вот пишу сейчас, как Достоевский готовил свое слово о Пушкине. И ты знаешь… А впрочем говорить преждевременно. Примета худая. — И после этих слов он затих. И голова его, уже слегка поседевшая, как бы остановилась в пространстве, застыла. А потом пропало, смылось видение. И сколько бы я ни напрягал память, а больше вспомнить не мог ничего. Пропала и та наша комната, и тот разговор. Как это печально. Ведь мне о нем нужно было многое написать. На днях пришло письмо из Краснодарского книжного издательства — с его родины, а в том письме: «…выпускаем книгу воспоминаний о Юрии Ивановиче Селезневе. Вы с ним много встречались, дружили, потому приглашаем участвовать в нашем сборнике…» Вот и все слова, а сколько забот они мне принесли, сколько волнений... Вот и тогда я сидел на крылечке своего деревенского домика, смотрел на закатное солнце и горевал. «О чем же писать и как выделить главное? О чем же, подскажите мне, посоветуйте?..» — умоляла кого-то душа. Но кто подскажет, да и нужны ли в этом деле советчики. И тогда я открыл его книгу «Достоевский», изданную в серии «ЖЗЛ». Открыл и нашел то место, где великий прозаик говорит о великом поэте: «Голос его уже звенел в потрясенной тишине зала, время от времени взрывающейся овациями, и он продолжал:

— Да, Пушкин — истинно наш народный поэт, но и не было поэта с такою всемирною отзывчивостью, как Пушкин, и в этом смысле он явление невиданное и неслыханное, а по-нашему, и пророческое, ибо... ибо тут-то и выразилась наиболее его национальная русская сила, именно народность его поэзии, народность в дальнейшем своем развитии, народность нашего будущего, таящегося уже в настоящем, и выразилась пророчески...

— Жил бы Пушкин далее, — голос его снова опустился едва не до шепота, — так и между нами было бы, может быть, менее недоразумений и споров... Но Бог судил иначе. Пушкин умер в полном развитии своих сил и бесспорно унес с собою в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем, — почти экстатически закончил он.

Несколько мгновений зал пребывал еще в каком-то онемении, которое прорвалось вдруг столь бурно, что вряд ли когда прежде Благородное собрание видело что-либо подобное.

 — Пророк! Пророк! — раздавались крики. Славянофил Иван Аксаков и западник Тургенев бросились целовать Достоевского. В зале творилось невообразимое — люди плакали, обнимались, кто-то упал в обморок, словно пусть на мгновение, но все злое, недоброе, разделяющее людей отпало вдруг как скорлупа, и они обрадовались себе, новым, забытым, но мучившимся всегда вэтой проклятой скорлупе и теперь ликующим от возможности быть самими собой. Рассказывали потом, что в эти минуты мирились, обнимая и целуя друг друга, даже старые враги: два известных Москве старика, о которых знали — лет уже двадцать слышать не могли один о другом без содрогания, — вдруг, не сговариваясь, бросились в объятия, сникли и заплакали, как малые дети, седые, беззащитные...

Следующим должен был выступать Иван Сергеевич Аксаков, его любили в Москве и встретили овацией.

 — Я не могу говорить, — сказал он, — после речи Федора Михайловича Достоевского, этой гениальной речи, которая, конечно же, — историческое событие.

Объявили перерыв. К Достоевскому подходили, поздравляли, спрашивали о планах на будущее.

 — Вот напишу еще "Детей" после "Карамазовых" и умру, — отвечал спокойно, не рисуясь, как о деле давно решенном.

Вечером в гостинице только почувствовал, как он устал. Но не спалось, дневное потрясение от того впечатления, которое произвела его речь на присутствующих, все еще живо переживалось, и он снова оделся, взял с собой тяжелый — дотащит ли? — венок, которым увенчали его сегодня, нанял извозчика и по ночной Москве — прямо к Страстной площади, к Тверскому, туда, где теперь вечно будет стоять Пушкин, задумчиво склоняя голову, глядя на потомков своих:

— Здравствуй, племя младое...

Он положил свой венок к подножию памятника, снял шляпу, низко поклонился поэту, улица была безлюдна, одиноко светили фонари, накрапывал легкий июньский дождь. Так он стоял, один и вместе с Пушкиным и, казалось, со всей вселенной, глядящей на него через разрывы неплотных и невидимых облачков таинственно мерцающими из ее бесконечности мирами. Как знать, может, это и было то самое его мгновение, которое, конечно же, стоило всей жизни и, во всяком случае, ради которого стоило пройти через все ее нелегкие искушения, мытарства, обманы, насмешки?..» Я закрыл книгу и стал молить снова кого-то, чтоб повторилось то виденье — та встреча в студенческом общежитии... Но тщетно, тщетно. И сколько я ни напрягал память — ничего не мог вспомнить. А ведь мы тогда еще долго сидели и говорили. Но о чем же, о чем?.. И чем больше было этих вопросов, тем больше скапливалось раздражения. А потом я неожиданно успокоился и решил про себя: «все равно, все равно я напишу свои странички про Юрия Ивановича Селезнева. Напишу и отправлю заказным письмом в Краснодар — пусть смотрят издатели, пусть критикуют. В конце концов я имею право: у меня целая стопа писем от него и открыток, да и встреч было столько, что и считать бесполезно. Вот только знать бы тогда — я бы все заносил в дневничок... Хорошо, конечно, тем, кто умеет писать такие воспоминания. А ведь я не шучу, я уверен: есть люди, которые прекрасно это умеют... У них даже талант на это — ну, конечно, талант! Иначе чем объяснить их обильную, ни с чем несравнимую память. Они помнят каждую фразу того, о ком пишут и вспоминают. Да что фразу... Они помнят каждый жест его, все привычки, причуды. Как будто только и делали, что ходили за ним с блокнотом в руках — и стенографировали, запоминали, заносили в анналы... Читаешь потом такие воспоминания, и нет-нет да и шевельнется льдинка сомнения — а правда ли это? Может, все это выдумка, литературное сочинение?..»

А впрочем, хватит об этом! Да и если честно, то все мое ворчанье сейчас только ширма, только способ прикрыть свою робость, свое волнение. Ведь я твердо решил написать сейчас эти странички и рассказать о дорогом для меня человеке — Юрии Селезневе...

Но о чем рассказывать и что вспомнить?! Может быть, о его письмах, которые так согревали меня и давали утешение и надежду. Да, согревали и утешали, потому что все мы тоскуем по доброму слову, по теплу и вниманию. А если уж честно признаться, то я не очень люблю давнюю расхожую истину, что наши друзья обязаны-де быть суровыми, принципиальными мужчинами и в своей суровости должны низвергать на нас только правду, правду и правду. И о нас самих, и о наших близких, и о наших книгах, которым всегда так далеко от совершенства. Нет, для меня настоящий друг тот, который всегда может утешить и вызвать надежду. И в письмах Юрия Селезнева все это было — и надежда, и верность, и доброе слово. И еще какая-то щемящая, неприкрытая нежность, от которой встает комок в горле... «Витя, дорогой мой человек, с Новым годом тебя! Дай Бог тебе здоровья, душевного тепла, понимания, добрых дружеских встреч, светлых минут за рабочим столом. Не забывай. Будет минута — напиши о себе. Целую тебя. Твой Юрий С.» — и дата — 28 декабря 1983 года...

Это было одно из его последних писем на мой домашний адрес. «Не забывай...» И сказано это за три дня до Нового года. Не забывай! Как это горько, непоправимо — этих слов он уже больше мне не скажет. И самое горькое, что он еще был молод, полон сил и надежд, полон планов, он еще только-только набирал высоту, и можно было только догадываться: какой это был бы бесконечный и прекрасный полет... Как это горько, непоправимо, но ничего не изменишь. Я смотрю вверх по улице, и мне еще тяжелее. Вокруг — пустота и почти нет прохожих. А зимой здесь еще тяжелее. Все попрячутся в теплые дома, за двойные рамы, за тяжелые, обитые одеялами двери. У нас в Сибири привыкли основательно готовиться к долгой зиме, ведь в январе морозы за сорок. Наверное, потому человек наш сибирский привык закутывать не только свои дома, но даже и души. И потому, конечно, так много у нас людей молчаливых, угрюмых. Но это внешне только, честное слово. Копни поглубже, расшевели ту угрюмость — и своим глазам не поверишь — сколько хлынет на тебя доброты и силы! И нежности, сострадания! И мужества, и верности своему долгу... Как-то с Юрием Селезневым мы долго говорили об этом. Точнее он говорил, а я слушал.

— Какое все-таки необъятное слово — Сибирь, здесь и Ермак, и Кяхта, и знаменитый сибирский характер.

— Почему знаменитый? — прикинулся я непонимающим...

— А потому... Потому что закаленный, выносливый... Один стоит десятерых. — Он на секунду задумался, стал разминать сигарету. Глаза сделались печально-серьезны.

— Вспомни сорок первый, бои за Москву. Какие были тяжелые дни и недели. Но вот пришли из резерва сибирские полки и спасли положение. А потом гнали врага до самой границы... А возьмем литературу... — Он повернулся ко мне и улыбнулся чудесной белозубой улыбкой: — Да, и в литературе бывали тяжелые дни. Но вот пришел из Иркутска молчаливый, застенчивый человек Валентин Распутин — и сразу приподнял все литературные потолки. На десять этажей вверх, на двадцать. Согласен?

— Ну конечно, конечно... сказал я и замолчал. А он снова стал говорить о Распутине, о его книгах, о встрече с ним, о его известности, о читательской любви к нему — любви миллионов. И разговор наш продолжался еще долго-долго. Такой памятный для меня разговор! И вспоминаю об этом, как будто все случилось только-только вчера. А ведь прошло уже десять лет с того дня, с того часа. Даже страшно подумать — десять лет! И кажется, что это случилось только вчера. Да, да, я помню все — почти каждое его слово. Мы оба были приглашены тогда в качестве руководителей на зональный семинар молодых литераторов. Семинар проходил в Костроме, в загородном доме отдыха на берегу Волги. Стояла поздняя весна, березы уже были в зеленом уборе, и солнце грело уже по-летнему... И пришли мои незабываемые счастливые дни. А впрочем, что же здесь счастливого? — кто-то усмехнется из моих читателей. Ведь семинар — это тяжелая работа. А для руководителей — особенно... Да, спорить не буду. Конечно же, любой семинар — это работа. Но все-таки я ничего не прибавлю сейчас, когда говорю о счастливых днях. Потому что совсем рядом, в каких-нибудь тридцати метрах от нас, была Волга. А для всякого русского человека близость Волги — как сильный дождик в засушливый день. Хлынул он — и все ожило, расцвело — и деревья, травы, и каждая былинка пошла в рост, почуяла силу. Так и было с нами. Спать мы почти не спали, по крайней мере, я почти совсем не ложился. Да и как было заснуть, когда рядом, за окнами, была Волга. По реке все время шли и шли пароходы, и эти пароходы беспрерывно гудели. И гудки были какие-то непривычно громкие, молодые, веселые. И мне, никогда не жившему у большой реки, все это казалось праздником. Оно так и было. Именно так. В своем родном городе я привык к размеренному, довольно обыденному существованию — и вдруг рядом огромная весенняя река, длинные гудки пароходов, теплые, почти летние ночи, напоенные запахом трав и близкого леса... И рядом, совсем рядом с тобой — такой умный, искренний и надежный человек, как Юрий Селезнев. Разве это не праздник?.. И опять какой-нибудь скептик сурово сдвинет брови — подумаешь, мол, умный, глубокий... Да мало ли вокруг нас таких людей? Да, согласен, таких людей немало. Только у Юрия Селезнева все это было возведено в квадрат, в куб, а может, и того больше... И еще: он по-братски любил тех, кого считал настоящими. Да, мне всегда казалось, что людей он делит на две категории: просто на людей и на людей настоящих, у которых душа, как глубокий артезианский колодец. И эти настоящие люди часто были совсем не писатели, а порой даже и близко не стояли к литературной работе. У него было много таких — и в родном Краснодаре, и в Москве, где он учился в аспирантуре, а потом работал в различных местах. К слову сказать, я давно уж заметил, что часто большие писатели как раз и тянутся к людям простым, обычным, не обремененным большой начитанностью и мудрыми книжными мыслями. А впрочем, стоит ли об этом серьезно, ведь часто любая начитанность просто меркнет, бледнеет, если рядом поставить глубину совести — глубину человека. Но я снова немного отвлекся...

А между тем я хорошо помню самые первые его московские годы. Даже и не годы, а самые первые дни и недели в столице. Он жил тогда на седьмом этаже в общежитии Литературного института по улице Добролюбова. У меня в глазах опять встает эта комната. Она вся была завалена книгами, журналами, рукописями, как говорят, ноге ступить некуда. Как он находил дорогу в этих книжных лабиринтах — ума не приложу. Да вдобавок в комнате этой всегда было сине от табачного дыма. Табак хозяин комнаты признавал, а вот вино, мне кажется, недолюбливал. Но бутылка сухого у него всегда была в запасе. На какой-нибудь пожарный случай — мало ли... Зайдешь, бывало, к нему на огонек — он поставит на стол тарелку с конфетами, сигареты, а рядом — это сухое.

— Витя, немного? Чисто символически?

— Нет, нет. У меня же давление.

— Вот и хорошо! — вздыхал он с громадным облегчением. Он радовался, что не нужно пить эту злополучную рюмку. Ведь впереди у него была ночь работы, на столе у него всегда лежали исписанные густым почерком странички. В те дни он писал свою книгу о Достоевском. К слову сказать, о Достоевском, о своих страничках он говорил со мной мало, да и с другими тоже. Почему так — я не знаю. Может, это было обычное авторское суеверие, что если дело не сделано, то и грешно о нем говорить. А может быть, он не находил для себя среди нас достойного оппонента, ведь тема-то какая — Достоевский! Зато часто, для отдыха, что ли, он говорил совсем о другом, о более близком для нас, повседневном — о наших всегдашних заботах, печалях. Я говорю о литературных, конечно, печалях... Бывало, посмотрит на меня повнимательней, чем всегда, улыбнется своей тихой улыбкой:

— Витя, что сейчас обживаешь? Опять рассказ? Из курганской жизни своей?

— Опять...

— Да-а, друзья милые. Ты тоже, как все...

— Почему?

— А потому, что все писатели пишут свою жизнь, что было с ними, происходило — живую реальность. Ты вот напиши о том, что с тобой никогда не случалось и не случится. Вот, к примеру, в Париже ты был?

— Не был. Ну и что?

— А на острове Пасхи был?

— Ну и что! — Я уже стал выходить из терпения. — И на экваторе я не был, и в пустыне Сахара.

— Хорошо, что сознался, — он громко смеется, а глаза что-то знают. И вдруг он обрывает смех, и сразу грустнеют глаза: — Вот ты и напиши о том, что с тобой никогда не случится. Ведь это тоже жизнь. Да, наши мечты — это тоже прекрасно. Ведь у иного вжизни только и есть, что мечты да надежды, А состарился, и все равно есть о чем вспомнить. Он мечтал, он надеялся! Как это хорошо... — И он еще долго говорил на эту тему, но я не решаюсь сейчас приводить его слова, потому что боюсь неточностей. К тому же я только что иронизировал над такими воспоминаниями, где все прекрасно и замечательно, как будто авторы только и делали, что ходили за своим героем с блокнотом в руках и стенографировали все, заносили в анналы... И все же в одном я признаюсь: тот разговор для меня не прошел бесследно. У меня действительно появился такой рассказ, подсказанный Юрием Селезневым. Главный герой рассказа — провинциальный учитель — человек очень нудный, тяжелый. Он постоянно всем недоволен, даже погодой. И самое лучшее, самое счастливое его состояние, когда он спит, когда видит сны и мечтает. Но мечты его маленькие, пустые, как у Манилова, но у того хоть была широта, а мой учитель всего боится: и учеников своих, и их родителей, и своей любимой девушки он тоже боится, потому что та всегда может узнать, догадаться, какой он мелкий, трусливый. И погибает он тоже нелепо: случайно попадает под машину, которая возила на ферму концентраты. Его хоронит вся школа, даже отменяют уроки. И на школьной ограде играет оркестр, в почетном карауле стоят пионеры. А потом начинаются речи, прощание. Все шумят, суетятся, речи произносятся громкими, веселыми голосами. И только одна девочка, пятиклассница, плачет — жалеет учителя. И этот плач оттого, что учитель походил на ее старшего брата. Наконец эта пятиклассница не выдерживает и кричит прямо в лицо всем окружающим: «Почему вам не жаль его?! Почему?!» И после этого я поставил точку, хотя и понимал, что рассказ вышел бескровный, нежизненный. А потом я еще долго мучил его, переписывал, переделывал, а потом взял... и бросил. Видно, трудно все-таки писать о том, что с тобой никогда не случалось. И прав Юрий Селезнев, что живую реальность описывать, конечно же, легче. Но литератор должен все время усложнять свои задачи и идти часто неведомыми путями...

А мои горячие беседы с Юрием Селезневым становились все продолжительней, откровенней. Как-то зашел к нему в комнату, а он прямо на первой минуте стал выговаривать.

— Вот все пишут, трезвонят, что теперь провинции уже нет... А ведь это неправда. Есть же?

— Ну конечно! — соглашалась моя душа. А он уже продолжал, и глаза его нервно блестели:

— И гнилые заборы есть, и лужи посреди улицы, и низкая вялая травка возле заборов. И такие же разговоры в домах — усталые, вялые, ни о чем. И такие же люди. Уставшие, без желаний. Вроде бы люди, а вроде бы и сухие листья... Подул слабый ветерок — и вот уж закружились, опали, и как не было их. Как не было...

И опять душа моя соглашалась сним, потому что именно вте дни я начал писать повесть «Провинциальный человек». И повесть эта у меня написалась. Несколько лет спустя Юрий Селезнев мечтал напечатать ее в одном столичном журнале, но повесть не взяли. В другой журнал предлагал — и снова не взяли. Такая уж видно судьба...

А потом в редакции «ЖЗЛ» он предлагал мне новую идею:

— Витя, уйди с головой в Древнюю Русь... — И предложил мне такую тему, от которой у меня кружилась голова. А душа моя радовалась, приподнималась: надо же, он продолжает верить в меня, надеяться. Как это хорошо, когда верят... А он уже улыбался своей мягкой, удивительной улыбкой. И вдруг грустно щурился:

— Недавно был на море. Как будто приснилось. Позагорал немного, поплавал. Завидую тем, кто каждый год отдыхает. Счастливые люди... А меня опять отозвали в Москву. Заехал по пути в Краснодар, повидался с мамой. Мы редко встречаемся. Дела, Витя, все дела-а. Нас погубят эти дела...

Так и вышло. Его сгубила огромная работа. Хорошо было тем эллинским богам — и останавливать реки, и вести войны, и ворочать огромные камни, передвигать горы... Хорошо им было, ведь они были бессмертны. Но у человека — иначе. У него бывает последний час на земле, последний миг, последнее слово... С Юрием Селезневым случилось это очень рано. Непоправимо рано...

Я не хоронил его, не стоял в изголовье гроба. Я находился в то время опять в своей деревне, а туда все известия доходят с опозданием на много дней. А может быть, это судьба меня пожалела, что я не хоронил Юрия Селезнева. Я бы ведь все равно не поверил, что это лицо может быть мертвым и неподвижным... Прекрасное, иконописное, удивительное лицо... Не лицо даже — какой-то древнерусский лик, особенно глаза!.. У нас в деревне был человек с такими глазами. «Этот не жилец!» — все время говорила про него моя бабушка Катерина. «Ну почему?» — «А потому, — отвечала она, — что Бог таких любит. Вот и берет их к себе...»

Я не знаю, каким именем назвать того бога, который позвал к себе Юрия Селезнева. Наверное, его зовут все-таки любовь, наша большая любовь. И эта же любовь вернула его обратно. И его небесное лицо, и его книги, и его незабываемое слово тоже вернула...

Помню, когда на Волге я стоял с ним на большом холме, возле беседки, на которой любил сидеть великий А. Н. Островский. И Юрий осторожно тронул меня за плечо:

— Его уже нет. А Волга все та же. И будет здесь вечно...

Я сейчас говорю то же самое о Юрии Ивановиче Селезневе:

— Его уже нет. А образ его с нами. И будет так вечно.

 

 

Добавить комментарий


Защитный код
Обновить

Вы здесь: Главная Памятослов Однажды на берегу Волги


культурно-просветительский
общественно-политический
литературно-художественный
электронный журнал
г. Санкт-Петербург
г. Москва