Сердце всегда с тобой

Проза Просмотров: 2311

Я не знаю, как его зовут, этого нищего, которого периодически встречаю на территории Псковского Кремля. Он всегда чисто, опрятно одет, распущенные длинные волосы достаточно ухожены, он всегда трезв и вежлив. Его можно застать бродящим у фундаментов Довмонтова Города, стоящим в арке ворот, прячущимся в тени колокольни или протягивающим руку для подаяния у входа в Собор.

Сегодня я опять его встретил у здания Консистории. Он поздоровался и начал извиняться — это такая манера просить подаяния, быть может, не очень его ранящая, сохраняющая видимость достоинства. У меня нашлось в кармане лишь несколько монет, я протянул ему их, он принял и замялся, будто что-то хотел сказать, но не находил слов. Эти несколько странных мгновений мы молча смотрели друг на друга... Не знаю, о чем думал он, а я с какой-то чудовищной скоростью летел в прошлое... Ведь я на самом деле много лет знаю этого человека. Мы почти ровесники, не помню, кто старше, кто младше, но это плюс-минус два-три года...

Было такое место в 70-е у Летнего сада, где собиралась молодежь, называлась оно «Раздача». В юности я там иногда бывал и встречал там этого человека, он в те времена ничем не отличался от прочих. Я даже как-то вроде бы общался с ним, беседовал... Но точно уже, увы, не вспомнить...

В начале 90-х я был молодым редактором епархиального журнала, председателем Приходского совета храма, а он — молодым нищим на территории Псковского Кремля. Не знаю, что его подвигло на такой шаг, что с ним произошло? Я легко (конечно же, узнав его) принял его новое амплуа. Он тоже, без сомнения, меня помнил. Но мы делали вид, что в прошлом нас ничего не связывает, что мы если и знакомы, то недавно; что знакомство наше исчерпывается поданными и принятыми монетами... В середине нулевых я превратился в зрелого, сорокалетнего человека, с жизненным опытом и парой литературных премий. А он оставался все тем же нищим у Псковского Кремля, чуть пополневшим, но все также внимательно смотрящим на прохожих и оценивающим их возможную щедрость...

Минуло еще десятилетие, время крепко село мне на плечи, сковав мои движения, но подарив мне десяток литературных премий, звания академика в двух академиях и полдесятка внуков... А он все также стоял у Псковского Кремля и, кажется, совсем не постарел... (Возможно, у него были другие отношения с этим самым временем?)

Но мгновения нашего молчания истекли, и он вдруг сказал... То, что он сказал, было неожиданным для меня, и я потом долго думал над его словами, да и сейчас думаю... Он сказал:

— А вы знаете, ведь я тоже по-своему счастлив.

Почему? Зачем? Ведь я его ни о чем не спрашивал? Он, неимущий и, быть может, бездомный человек, чье имя я давным-давно забыл — счастлив? Он счастлив? А я? Я, приехавший на хорошей, дорогой машине из квартиры, где только что сделал неплохой ремонт? Все эти мысли быстро промелькнули в моем сознании... Но я не нашел слов, что бы ему ответить, я просто участливо ему кивнул и тем, как бы, разделил с ним его счастье...

Я ехал домой, я вез с собой его счастье, пытаясь дать ему имя... Ничего не выходило... И лишь дома, когда я увидел жену, дочь, обнял внуков, я понял, что за имя у его счастья — такое же, как, впрочем, и у моего. Это мир и спокойствие на душе, это любовь, это когда никому не завидуешь и никому не желаешь зла... Это когда смотришь на икону и понимаешь, что Бог с тобой, что Он тебя любит и всегда хранит... Вот что это за счастье! Ему не нужны карманы, сундуки, сейфы, ему не нужны стены и крыши. Оно внутри тебя есть, оно в сердце, а сердце всегда с тобой...

 

СМЕРТЬ КУЧЕРА

К старости Григорий Онуфриевич сделался человеком крайне интеллигентным. Он даже кашлять научился очень деликатно, на французский манер. Так что супруга его, Клавдия Устиновна, однажды ему заметила:

— Гришенька, ты как-то по-другому стал теперь кашлять, совсем как наш покойный барин Василий Васильевич?

Ах, если бы она умела читать мысли и увидела бы, в каких вальсах и мазурках кружились в мужниной головушке слова и буквы (облаченные теперь исключительно во фраки и цилиндры) — удивлению ее не было бы предела... Но и то, что она слышала, немало дивило ее робкую душу. Отходя ко сну, Григорий Онуфриевич мог, например, вдруг резко откинуть с груди приткнутое супругой одеяло, протянуть к потолку руку и дрожащим голосом воскликнуть:

Этот лавр был нимфою молящей,
В той скале дочь Тантала молчит,
Филомела плачет в темной чаще,
Стон Сиринги в тростнике звучит...1

А когда с конюшни доносилось лошадиное ржание, Григорий Онуфриевич, по интеллигентному неспешно гладил сухой стариковской ладошкой воздух и со слезой в голосе шептал:

Бог лучезарный, спустись! жаждут долины
Вновь освежиться росой, люди томятся,
Медлят усталые кони, —
Спустись в золотой колеснице!2

Простоватая Клавдия Устиновна мало разумела мужнины слова и лишь боязливо качала головой:

— Гришенька, Гришенька, бедненький мой, на конюшенку хочешь вернуться? Сердечко истосковалось? Только там уж давно новый кучер Петруха, покойного барина лакея сын, помнишь его иль нет?

Но Григорий Онуфриевич не отвечал, он думал о чем-то своем — глубоком и очень-очень далеком: и от этой скромной, украшенной лишь истертыми домоткаными ковриками, да пожелтевшими кружевными салфетками, комнаты, и от изводящей себя щемящим чувством тревоги супруги, тихо плачущей и утирающей слезы краешком беленького головного платочка. А Григорий Онуфриевич, напротив, чуть заметно, лишь уголками губ, улыбался, и его похожие на серые моховые кочки брови то медленно поднимались вверх, то опускались вниз, словно танцуя польский полонез. Постепенно дыхание его менялось, становилось ровным, глаза его смыкались и он засыпал. Клавдия Устиновна тут же семенила к его постели, оправляла подушку и крестила мужа мелким, частым крестом, словно солила.

А Григорию Онуфриевичу уже снился сон, похожий на все предыдущие, что снились ему с той поры, как слег он в этой последней своей болезни. Снился ему его покойный барин Василий Васильевич, улыбающийся, бодрый и молодой. Шли они, как обычно на конюшню, осматривали лошадей, барин довольно хмыкал и хвалил своего старого кучера за усердие и старательность. И были эти слова для Григория Онуфриевича слаще меда, сердце его таяло, словно кусочек сахара в стакане вечернего чая... Потом они осматривали бричку, и Василий Васильевич со знанием дела сжимал обода колес и пробовал на крепость рессору. Иногда делал Григорию Онуфриевичу замечание, но очень по-доброму, улыбаясь и деликатно покашливая.

Закончив с делами, они отправлялись в барские покои, где на большом семейном столе уже пыхтел раскаленный самовар. Чай подавали в мейсенском фарфоре с пастушками и купидонами, и Григорий Онуфриевич испуганно ежился, чувствуя неуместность своего здесь пребывания. Но Василий Васильевич вел себя совсем по-братски, весело шутил, сдувая с налитого в чашку чая жар. Нахваливая пироги с брусникой и яблоками, покачивал головой и, закатывая глаза, приговаривал:

— Ох, хорош, шельмец! Отведай, друг Григорий! Такие титовские на этот год уродились, век того не бывало!

Покончив с чаем, Василий Васильевич откидывался в кресле и читал из книги с красивым сафьяновым переплетом:

Кто, рыцарь ли знатный иль латник простой,
В ту бездну прыгнет с вышины?
Бросаю мой кубок туда золотой:
Кто сыщет во тьме глубины
Мой кубок и с ним возвратится безвредно,
Тому он и будет наградой победной3.

Потом Василий Васильевич довольно жмурился и наставлял Григория Онуфриевича чем-нибудь нужным и полезным.

— Ты брат, Григорий, запоминай, что я читаю, — по-отечески ласково говорил он, — ан-нет, и пригодится? Не знаешь ведь, как жизнь-то повернется. Я ведь постиг твою кучерскую премудрость? Или не веришь? — Василий Васильевич испытующе заглядывал Григорию Онуфриевичу в глаза, да так внимательно, словно в самую душу смотрел. Последний смущенно отводил взгляд, а Василий Васильевич с деланным негодованием восклицал:

— Ну, не думал, брат Григорий! Не думал, что ты таков! Ведь мы с тобой вместе столь верст промчали! Сочтешь ли? Так позволь, я тебе докажу! У соседа нашего отставного премьер-майора Виталия Сергеевича Боровкова с часу на час бал начнется. Так что я сам сей момент снаряжу экипаж и домчу тебя, родимый брат мой Григорий, до боровковских Больших Прудов.

— Возможно ли это, барин? Помилуйте, увольте! — испуганно шептал теряющий голос Григорий Онуфриевич.

Но Василий Васильевич оставался непреклонным:

— А подать сюда фрак для друга моего Григория! — кричал он строгим голосом. — А для меня кучерский камзол!

Бегал по дому лакей Птолемей, давно покойный, но нынче, во сне, живой. Исполнял приказанное и метал смертельные, как весенние грозы, взгляды в сторону Григория Онуфриевича: мол, по Сеньке ли шапка?

Но что поделать супротив барской воли? Вскоре пара каурых несла их бричку с откинутым верхом в сторону усадьбы премьер-майора Боровкова. В кузове, на обтянутом кожей сидении, как петух на насесте, ютился Григорий Онуфриевич. А на козлах рядом с Птолемеем действительно восседал Василий Васильевич, оставшийся, правда, в подобающем его положению костюме...

А потом были менуэты, полонезы, мазурки. И во всем этом, словно видя сон во сне, участвовал оробевший, но еще более удивленный, Григорий Онуфриевич...

На обратном пути они с Василием Васильевичем, как заправские друзья, сидели оба вместе в кузове экипажа и слушали как кто-то (уж не понятно кто: то ли Василий Васильевич, то ли сам Григорий Онуфриевич?) читает веселые озорные стихи:

От снега — холод, ночь — темна,
Без ног — не разгуляться,
Сияет на небе луна.
Едва ли логика нужна,
Чтоб в этом разобраться.
Но метафизик разъяснит,
Что тот не мерзнет, кто горит,
Что все глухое — глухо,
А все сухое — сухо4.

В этом месте Григорий Онуфриевич обычно просыпался. Некоторое время, приходя в себя, растерянно смотрел в потолок, слушая, как рядом на раскладной кроватке ворочается во сне Клавдия Устиновна. Он крестился, читал Иисусову молитву и мучительно думал: сон это или воспоминание о бывшем? Изнуренная старостью и болезнью память мало ему помогала. Было или не было? Наваждение или явь? Он терзал себя этими мыслями до первого света, когда поднималась с постели исполненная заботой Клавдия Устиновна и тут же устремлялась к нему, ловя его дыхание и ощупывая лоб. И он, показывая, что живой, тут же начинал читать по памяти из той самой сафьяновой барской книжки, которая непонятным образом, не подчиняясь тлену времени, угнездилась в его голове, где все было повержено и разрушено, и лишь она невредимо существовала, побуждая постоянно обращаться к себе.

Жизнь ушла из этих вяло
Свесившихся рук,
Не согнуть уж, как бывало,
Им упругий лук.
 
Он ушел для лучшей доли
В край бесснежный тот,
Где маис на тучном поле
Сам собой растет...5

— Бог с тобой, Гришенька, — пугалась Клавдия Устиновна, — акстись, не кличь беду!

Но Григорий Онуфриевич по обыкновению молчал и опять погружался в мир грез из танцующих мазурки букв и слов...

Иногда по воскресеньям после обедни к ним заглядывал приходской священник отец Палладий, крестился на икону Богородицы, обводил цепким, проникающим всюду взглядом комнату и, ткнув широкой как лопата черной бородой в сторону Григория Онуфриевича, спрашивал:

— Что, не пора еще отходную читать?

— Не пора еще, батюшка, не пора! — переполошенной курицей квохтала Клавдия Устиновна, — пусть еще поживет, родимый, пусть побудет с нами!

Однако всякая пора наступает, и всему приходит конец. Когда Григорию Онуфриевичу сделалось хуже, когда дыхание его участилось и стало рваться на части, Клавдия Устиновна сама побежала за отцом Палладием. Священник, исполняя свой пастырский долг, исповедал внезапно пришедшего в себя Григория Онуфриевича и напутствовал Святыми Тайнами в последний путь, после чего начал читать отходную...

Григорий Онуфриевич же, опять впавший в безпамятство, ничего этого уже не слышал. Он стоял у дороги и смотрел на подъезжающую знакомую бричку, на козлах которой сидел его барин — один, без Птолемея. Василий Васильевич ловко правил двойкой каурых, улыбался и призывно махал рукой. Бричка медленно приближалась, и Григорий Онуфриевич приподнял ногу, готовясь на ходу взойти в кузов экипажа...

 

ПРАВДА О ХАРОНЕ

Говорили, что Харон явился в мир уже глубоким стариком, со всклокоченной седой бородой и огненными глазами. Сын ночи, рожденный в бездне Тартара, он навсегда был отлучен от света. Говорили, что в день рождения его дядя-отец Эреб подарил ему шест, изготовленный из зловещего мертвого дерева Аида. Говорят, что уже тогда вид Харона был так отвратителен, что даже его единоутробные братья Танатос и Гипнос брезгливо отводили от него взоры. От чувства омерзения к нему его сестра Клото разорвала нить его судьбы, а Антропос своими неумолимыми ножницами искромсала ее на мириады мельчайших частиц. Его жалкого, вечно грязного вида гнушались Эрида и Немезида. Его презирали Керы и Эринии. И лишь тени умерших, дробящиеся в тяжелых водах Ахерона, испуганно всматривались в его мрачный, бесприветный лик, напрасно выискивая в нем хотя бы искру благодарности за внесенный на берегу навлон из двух оболов.

Так о нем говорили... Но на самом деле все было не совсем так. Он родился под тихую песнь ночи, и его мать Никта бережно пеленала его в мягкие полотна мрака. Его старший брат Эфир принес к его колыбели неистощимую амфору с молоком от коз, пасшихся на склонах Олимпа, Геспериды подарили ему корзину чудесных золотых яблок, а насмешливый Мом учил его красноречию. Детство его было безмятежно, он грыз яблоки из садов Геспирид, погружался с нимфой Стикс в воды священной реки Царства мертвых, слушал бесконечными ночами эпические саги, нашептываемые ему из бездны обожающей его бабкой Хаос, и чувствовал себя счастливым. Детство его было мирно и безтревожно, но коротко... Юность его неумолимо рассыпалась и тонула в мрачном чреве Тартара, где, тяжело вздыхая, ворочался Вечный мрак...

Харон не заметил, как стал стариком. Однажды взглянув на свое отражение в темном зеркале Ахерона, ужаснулся: волосы его поседели, на лоб и щеки, как черви, наползли отвратительные морщины, нос искривился и обвис. Его крик тогда потряс беспросветные своды царства Аида. Харон возненавидел себя и весь мир. И именно тогда его дядя-отец Эреб вручил ему шест перевозчика и подвел к месту на берегу Ахерона, где стоял печальный, похожий на древнюю гробницу, челнок. С той поры и началась его настоящая жизнь — жизнь перевозчика мертвых Харона, стража реки Ахерон.

 

ПАСХАЛЬНЫЙ СОН СТАРИКА ВАСИЛИЯ ИВАНОВИЧА

Отрывок из повести «Чужие пусть уходят»

Ночью трезвонили колокола и разливалось в необозримое далеко многоголосое пение:

— Bocкрeceниe Твое, Христе Спасе, Ангели поют на небесех, и нас на земли сподоби чистым сердцем Тебе славити.

Старик спал и, понимая, что это ему снится, все равно удивлялся. Пасха! Как поют? А людей, сколько людей собралось?  Откуда в их приходе столько людей? Однако до вопросов ли было? Протоиерей Иоанн Белоцветов уж начал править пасхальную утреню:

— Да воскреснет Бог, и расточатся врази его! — торжественно возвещал он. И старик, чувствуя, как замирает от переполняющих его чувств сердце, тихо сначала, но от мгновения к мгновению все более возвышая голос, запел:

— Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ, и сущим во гробех живот даровав!

Он пел, почти не слыша себя, потому что и слева, и справа, и позади, и впереди весть о Воскресении Христовом возглашали сотни, тысячи голосов. Старик видел рядом с собой радостные лица — знакомые и незнакомые, но все равно — близкие, родные. Мелькали светлые женские платочки, простоволосые головы мужчин — старых и молодых, в гражданских костюмах и военных мундирах. Чудесно, как земные звезды, мерцали огоньки свечей, отделяя от ночных сумерек русло пасхального Крестного хода, который и не шел вовсе, а плыл над землей, как плывут облака, причастные более вечности, чем земной юдоли.

Протоиерей Иоанн стоял у церковных дверей с трехсвечником в руке, и собирающийся здесь же Крестный ход обтекал его морем горящих свечей, теперь уж точно уподобляя себя застывшему над погостом звездному небу.

— Сей день, егоже сотвори Господь, возрадуемся и возвеселимся в онь! — с радостным торжеством восклицал священник и тысячи голосов отвечали:

— Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ, и сущим во гробех живот даровав.

Свеча в руке старика таяла, капли воска обжигали пальцы, и он удивлялся этому, потому что во сне обычно не чувствуешь боли. Но то был особенный сон, и старик радовался, но и трепетал сердцем, понимая, что сновидение в любой миг может оборваться и тогда его высадят с этого счастливого пасхального корабля на берег обыденности, в его комнату, на его постель...

Тем временем отверзлись церковные двери и пламенный поток Крестного хода с пением «Христос воскресе из мертвых...» хлынул внутрь храма. Покачивались утвержденные на высоких древках хоругви, благословляюще возносились над головами кресты и иконы, переполнялись свечами подсвечники, певчие выстраивались на клиросе, готовясь продолжить пасхальные песнопения... И Ангелы спускались с небес, чтобы стать им сегодня помощниками — в эту чудную пасхальную ночь!

Увы, для старика удивительная реальность сна все более и более истончалась, и он сам уже, словно превратившись в Ангела, смотрел на собрание молящихся откуда-то сверху, из-под церковных сводов; все слабее доносилось до него «Христос воскресе из мертвых...», пока совсем не исчезло, и он не выпал из этого счастливого бытия в полубытие повседневной жизни. Он проснулся.


 


1   Шиллер Ф. Боги Греции, 1788.
  Шиллер Ф. Вечер, 1795.
  Шиллер Ф. Кубок, 1797.
  Шиллер Ф. Мудрецы, 1795.
  Шиллер Ф. Надовесский похоронный плач, 1797.

 

 

 

 

Об авторе

Изборцев Игорь (Смолькин И. А.) (г. Псков)