Сердце всегда с тобой

Я не знаю, как его зовут, этого нищего, которого периодически встречаю на территории Псковского Кремля. Он всегда чисто, опрятно одет, распущенные длинные волосы достаточно ухожены, он всегда трезв и вежлив. Его можно застать бродящим у фундаментов Довмонтова Города, стоящим в арке ворот, прячущимся в тени колокольни или протягивающим руку для подаяния у входа в Собор.

Сегодня я опять его встретил у здания Консистории. Он поздоровался и начал извиняться — это такая манера просить подаяния, быть может, не очень его ранящая, сохраняющая видимость достоинства. У меня нашлось в кармане лишь несколько монет, я протянул ему их, он принял и замялся, будто что-то хотел сказать, но не находил слов. Эти несколько странных мгновений мы молча смотрели друг на друга... Не знаю, о чем думал он, а я с какой-то чудовищной скоростью летел в прошлое... Ведь я на самом деле много лет знаю этого человека. Мы почти ровесники, не помню, кто старше, кто младше, но это плюс-минус два-три года...

Было такое место в 70-е у Летнего сада, где собиралась молодежь, называлась оно «Раздача». В юности я там иногда бывал и встречал там этого человека, он в те времена ничем не отличался от прочих. Я даже как-то вроде бы общался с ним, беседовал... Но точно уже, увы, не вспомнить...

В начале 90-х я был молодым редактором епархиального журнала, председателем Приходского совета храма, а он — молодым нищим на территории Псковского Кремля. Не знаю, что его подвигло на такой шаг, что с ним произошло? Я легко (конечно же, узнав его) принял его новое амплуа. Он тоже, без сомнения, меня помнил. Но мы делали вид, что в прошлом нас ничего не связывает, что мы если и знакомы, то недавно; что знакомство наше исчерпывается поданными и принятыми монетами... В середине нулевых я превратился в зрелого, сорокалетнего человека, с жизненным опытом и парой литературных премий. А он оставался все тем же нищим у Псковского Кремля, чуть пополневшим, но все также внимательно смотрящим на прохожих и оценивающим их возможную щедрость...

Минуло еще десятилетие, время крепко село мне на плечи, сковав мои движения, но подарив мне десяток литературных премий, звания академика в двух академиях и полдесятка внуков... А он все также стоял у Псковского Кремля и, кажется, совсем не постарел... (Возможно, у него были другие отношения с этим самым временем?)

Но мгновения нашего молчания истекли, и он вдруг сказал... То, что он сказал, было неожиданным для меня, и я потом долго думал над его словами, да и сейчас думаю... Он сказал:

— А вы знаете, ведь я тоже по-своему счастлив.

Почему? Зачем? Ведь я его ни о чем не спрашивал? Он, неимущий и, быть может, бездомный человек, чье имя я давным-давно забыл — счастлив? Он счастлив? А я? Я, приехавший на хорошей, дорогой машине из квартиры, где только что сделал неплохой ремонт? Все эти мысли быстро промелькнули в моем сознании... Но я не нашел слов, что бы ему ответить, я просто участливо ему кивнул и тем, как бы, разделил с ним его счастье...

Я ехал домой, я вез с собой его счастье, пытаясь дать ему имя... Ничего не выходило... И лишь дома, когда я увидел жену, дочь, обнял внуков, я понял, что за имя у его счастья — такое же, как, впрочем, и у моего. Это мир и спокойствие на душе, это любовь, это когда никому не завидуешь и никому не желаешь зла... Это когда смотришь на икону и понимаешь, что Бог с тобой, что Он тебя любит и всегда хранит... Вот что это за счастье! Ему не нужны карманы, сундуки, сейфы, ему не нужны стены и крыши. Оно внутри тебя есть, оно в сердце, а сердце всегда с тобой...

 

СМЕРТЬ КУЧЕРА

К старости Григорий Онуфриевич сделался человеком крайне интеллигентным. Он даже кашлять научился очень деликатно, на французский манер. Так что супруга его, Клавдия Устиновна, однажды ему заметила:

— Гришенька, ты как-то по-другому стал теперь кашлять, совсем как наш покойный барин Василий Васильевич?

Ах, если бы она умела читать мысли и увидела бы, в каких вальсах и мазурках кружились в мужниной головушке слова и буквы (облаченные теперь исключительно во фраки и цилиндры) — удивлению ее не было бы предела... Но и то, что она слышала, немало дивило ее робкую душу. Отходя ко сну, Григорий Онуфриевич мог, например, вдруг резко откинуть с груди приткнутое супругой одеяло, протянуть к потолку руку и дрожащим голосом воскликнуть:

Этот лавр был нимфою молящей,
В той скале дочь Тантала молчит,
Филомела плачет в темной чаще,
Стон Сиринги в тростнике звучит...1

А когда с конюшни доносилось лошадиное ржание, Григорий Онуфриевич, по интеллигентному неспешно гладил сухой стариковской ладошкой воздух и со слезой в голосе шептал:

Бог лучезарный, спустись! жаждут долины
Вновь освежиться росой, люди томятся,
Медлят усталые кони, —
Спустись в золотой колеснице!2

Простоватая Клавдия Устиновна мало разумела мужнины слова и лишь боязливо качала головой:

— Гришенька, Гришенька, бедненький мой, на конюшенку хочешь вернуться? Сердечко истосковалось? Только там уж давно новый кучер Петруха, покойного барина лакея сын, помнишь его иль нет?

Но Григорий Онуфриевич не отвечал, он думал о чем-то своем — глубоком и очень-очень далеком: и от этой скромной, украшенной лишь истертыми домоткаными ковриками, да пожелтевшими кружевными салфетками, комнаты, и от изводящей себя щемящим чувством тревоги супруги, тихо плачущей и утирающей слезы краешком беленького головного платочка. А Григорий Онуфриевич, напротив, чуть заметно, лишь уголками губ, улыбался, и его похожие на серые моховые кочки брови то медленно поднимались вверх, то опускались вниз, словно танцуя польский полонез. Постепенно дыхание его менялось, становилось ровным, глаза его смыкались и он засыпал. Клавдия Устиновна тут же семенила к его постели, оправляла подушку и крестила мужа мелким, частым крестом, словно солила.

А Григорию Онуфриевичу уже снился сон, похожий на все предыдущие, что снились ему с той поры, как слег он в этой последней своей болезни. Снился ему его покойный барин Василий Васильевич, улыбающийся, бодрый и молодой. Шли они, как обычно на конюшню, осматривали лошадей, барин довольно хмыкал и хвалил своего старого кучера за усердие и старательность. И были эти слова для Григория Онуфриевича слаще меда, сердце его таяло, словно кусочек сахара в стакане вечернего чая... Потом они осматривали бричку, и Василий Васильевич со знанием дела сжимал обода колес и пробовал на крепость рессору. Иногда делал Григорию Онуфриевичу замечание, но очень по-доброму, улыбаясь и деликатно покашливая.

Закончив с делами, они отправлялись в барские покои, где на большом семейном столе уже пыхтел раскаленный самовар. Чай подавали в мейсенском фарфоре с пастушками и купидонами, и Григорий Онуфриевич испуганно ежился, чувствуя неуместность своего здесь пребывания. Но Василий Васильевич вел себя совсем по-братски, весело шутил, сдувая с налитого в чашку чая жар. Нахваливая пироги с брусникой и яблоками, покачивал головой и, закатывая глаза, приговаривал:

— Ох, хорош, шельмец! Отведай, друг Григорий! Такие титовские на этот год уродились, век того не бывало!

Покончив с чаем, Василий Васильевич откидывался в кресле и читал из книги с красивым сафьяновым переплетом:

Кто, рыцарь ли знатный иль латник простой,
В ту бездну прыгнет с вышины?
Бросаю мой кубок туда золотой:
Кто сыщет во тьме глубины
Мой кубок и с ним возвратится безвредно,
Тому он и будет наградой победной3.

Потом Василий Васильевич довольно жмурился и наставлял Григория Онуфриевича чем-нибудь нужным и полезным.

— Ты брат, Григорий, запоминай, что я читаю, — по-отечески ласково говорил он, — ан-нет, и пригодится? Не знаешь ведь, как жизнь-то повернется. Я ведь постиг твою кучерскую премудрость? Или не веришь? — Василий Васильевич испытующе заглядывал Григорию Онуфриевичу в глаза, да так внимательно, словно в самую душу смотрел. Последний смущенно отводил взгляд, а Василий Васильевич с деланным негодованием восклицал:

— Ну, не думал, брат Григорий! Не думал, что ты таков! Ведь мы с тобой вместе столь верст промчали! Сочтешь ли? Так позволь, я тебе докажу! У соседа нашего отставного премьер-майора Виталия Сергеевича Боровкова с часу на час бал начнется. Так что я сам сей момент снаряжу экипаж и домчу тебя, родимый брат мой Григорий, до боровковских Больших Прудов.

— Возможно ли это, барин? Помилуйте, увольте! — испуганно шептал теряющий голос Григорий Онуфриевич.

Но Василий Васильевич оставался непреклонным:

— А подать сюда фрак для друга моего Григория! — кричал он строгим голосом. — А для меня кучерский камзол!

Бегал по дому лакей Птолемей, давно покойный, но нынче, во сне, живой. Исполнял приказанное и метал смертельные, как весенние грозы, взгляды в сторону Григория Онуфриевича: мол, по Сеньке ли шапка?

Но что поделать супротив барской воли? Вскоре пара каурых несла их бричку с откинутым верхом в сторону усадьбы премьер-майора Боровкова. В кузове, на обтянутом кожей сидении, как петух на насесте, ютился Григорий Онуфриевич. А на козлах рядом с Птолемеем действительно восседал Василий Васильевич, оставшийся, правда, в подобающем его положению костюме...

А потом были менуэты, полонезы, мазурки. И во всем этом, словно видя сон во сне, участвовал оробевший, но еще более удивленный, Григорий Онуфриевич...

На обратном пути они с Василием Васильевичем, как заправские друзья, сидели оба вместе в кузове экипажа и слушали как кто-то (уж не понятно кто: то ли Василий Васильевич, то ли сам Григорий Онуфриевич?) читает веселые озорные стихи:

От снега — холод, ночь — темна,
Без ног — не разгуляться,
Сияет на небе луна.
Едва ли логика нужна,
Чтоб в этом разобраться.
Но метафизик разъяснит,
Что тот не мерзнет, кто горит,
Что все глухое — глухо,
А все сухое — сухо4.

В этом месте Григорий Онуфриевич обычно просыпался. Некоторое время, приходя в себя, растерянно смотрел в потолок, слушая, как рядом на раскладной кроватке ворочается во сне Клавдия Устиновна. Он крестился, читал Иисусову молитву и мучительно думал: сон это или воспоминание о бывшем? Изнуренная старостью и болезнью память мало ему помогала. Было или не было? Наваждение или явь? Он терзал себя этими мыслями до первого света, когда поднималась с постели исполненная заботой Клавдия Устиновна и тут же устремлялась к нему, ловя его дыхание и ощупывая лоб. И он, показывая, что живой, тут же начинал читать по памяти из той самой сафьяновой барской книжки, которая непонятным образом, не подчиняясь тлену времени, угнездилась в его голове, где все было повержено и разрушено, и лишь она невредимо существовала, побуждая постоянно обращаться к себе.

Жизнь ушла из этих вяло
Свесившихся рук,
Не согнуть уж, как бывало,
Им упругий лук.
 
Он ушел для лучшей доли
В край бесснежный тот,
Где маис на тучном поле
Сам собой растет...5

— Бог с тобой, Гришенька, — пугалась Клавдия Устиновна, — акстись, не кличь беду!

Но Григорий Онуфриевич по обыкновению молчал и опять погружался в мир грез из танцующих мазурки букв и слов...

Иногда по воскресеньям после обедни к ним заглядывал приходской священник отец Палладий, крестился на икону Богородицы, обводил цепким, проникающим всюду взглядом комнату и, ткнув широкой как лопата черной бородой в сторону Григория Онуфриевича, спрашивал:

— Что, не пора еще отходную читать?

— Не пора еще, батюшка, не пора! — переполошенной курицей квохтала Клавдия Устиновна, — пусть еще поживет, родимый, пусть побудет с нами!

Однако всякая пора наступает, и всему приходит конец. Когда Григорию Онуфриевичу сделалось хуже, когда дыхание его участилось и стало рваться на части, Клавдия Устиновна сама побежала за отцом Палладием. Священник, исполняя свой пастырский долг, исповедал внезапно пришедшего в себя Григория Онуфриевича и напутствовал Святыми Тайнами в последний путь, после чего начал читать отходную...

Григорий Онуфриевич же, опять впавший в безпамятство, ничего этого уже не слышал. Он стоял у дороги и смотрел на подъезжающую знакомую бричку, на козлах которой сидел его барин — один, без Птолемея. Василий Васильевич ловко правил двойкой каурых, улыбался и призывно махал рукой. Бричка медленно приближалась, и Григорий Онуфриевич приподнял ногу, готовясь на ходу взойти в кузов экипажа...

 

ПРАВДА О ХАРОНЕ

Говорили, что Харон явился в мир уже глубоким стариком, со всклокоченной седой бородой и огненными глазами. Сын ночи, рожденный в бездне Тартара, он навсегда был отлучен от света. Говорили, что в день рождения его дядя-отец Эреб подарил ему шест, изготовленный из зловещего мертвого дерева Аида. Говорят, что уже тогда вид Харона был так отвратителен, что даже его единоутробные братья Танатос и Гипнос брезгливо отводили от него взоры. От чувства омерзения к нему его сестра Клото разорвала нить его судьбы, а Антропос своими неумолимыми ножницами искромсала ее на мириады мельчайших частиц. Его жалкого, вечно грязного вида гнушались Эрида и Немезида. Его презирали Керы и Эринии. И лишь тени умерших, дробящиеся в тяжелых водах Ахерона, испуганно всматривались в его мрачный, бесприветный лик, напрасно выискивая в нем хотя бы искру благодарности за внесенный на берегу навлон из двух оболов.

Так о нем говорили... Но на самом деле все было не совсем так. Он родился под тихую песнь ночи, и его мать Никта бережно пеленала его в мягкие полотна мрака. Его старший брат Эфир принес к его колыбели неистощимую амфору с молоком от коз, пасшихся на склонах Олимпа, Геспериды подарили ему корзину чудесных золотых яблок, а насмешливый Мом учил его красноречию. Детство его было безмятежно, он грыз яблоки из садов Геспирид, погружался с нимфой Стикс в воды священной реки Царства мертвых, слушал бесконечными ночами эпические саги, нашептываемые ему из бездны обожающей его бабкой Хаос, и чувствовал себя счастливым. Детство его было мирно и безтревожно, но коротко... Юность его неумолимо рассыпалась и тонула в мрачном чреве Тартара, где, тяжело вздыхая, ворочался Вечный мрак...

Харон не заметил, как стал стариком. Однажды взглянув на свое отражение в темном зеркале Ахерона, ужаснулся: волосы его поседели, на лоб и щеки, как черви, наползли отвратительные морщины, нос искривился и обвис. Его крик тогда потряс беспросветные своды царства Аида. Харон возненавидел себя и весь мир. И именно тогда его дядя-отец Эреб вручил ему шест перевозчика и подвел к месту на берегу Ахерона, где стоял печальный, похожий на древнюю гробницу, челнок. С той поры и началась его настоящая жизнь — жизнь перевозчика мертвых Харона, стража реки Ахерон.

 

ПАСХАЛЬНЫЙ СОН СТАРИКА ВАСИЛИЯ ИВАНОВИЧА

Отрывок из повести «Чужие пусть уходят»

Ночью трезвонили колокола и разливалось в необозримое далеко многоголосое пение:

— Bocкрeceниe Твое, Христе Спасе, Ангели поют на небесех, и нас на земли сподоби чистым сердцем Тебе славити.

Старик спал и, понимая, что это ему снится, все равно удивлялся. Пасха! Как поют? А людей, сколько людей собралось?  Откуда в их приходе столько людей? Однако до вопросов ли было? Протоиерей Иоанн Белоцветов уж начал править пасхальную утреню:

— Да воскреснет Бог, и расточатся врази его! — торжественно возвещал он. И старик, чувствуя, как замирает от переполняющих его чувств сердце, тихо сначала, но от мгновения к мгновению все более возвышая голос, запел:

— Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ, и сущим во гробех живот даровав!

Он пел, почти не слыша себя, потому что и слева, и справа, и позади, и впереди весть о Воскресении Христовом возглашали сотни, тысячи голосов. Старик видел рядом с собой радостные лица — знакомые и незнакомые, но все равно — близкие, родные. Мелькали светлые женские платочки, простоволосые головы мужчин — старых и молодых, в гражданских костюмах и военных мундирах. Чудесно, как земные звезды, мерцали огоньки свечей, отделяя от ночных сумерек русло пасхального Крестного хода, который и не шел вовсе, а плыл над землей, как плывут облака, причастные более вечности, чем земной юдоли.

Протоиерей Иоанн стоял у церковных дверей с трехсвечником в руке, и собирающийся здесь же Крестный ход обтекал его морем горящих свечей, теперь уж точно уподобляя себя застывшему над погостом звездному небу.

— Сей день, егоже сотвори Господь, возрадуемся и возвеселимся в онь! — с радостным торжеством восклицал священник и тысячи голосов отвечали:

— Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ, и сущим во гробех живот даровав.

Свеча в руке старика таяла, капли воска обжигали пальцы, и он удивлялся этому, потому что во сне обычно не чувствуешь боли. Но то был особенный сон, и старик радовался, но и трепетал сердцем, понимая, что сновидение в любой миг может оборваться и тогда его высадят с этого счастливого пасхального корабля на берег обыденности, в его комнату, на его постель...

Тем временем отверзлись церковные двери и пламенный поток Крестного хода с пением «Христос воскресе из мертвых...» хлынул внутрь храма. Покачивались утвержденные на высоких древках хоругви, благословляюще возносились над головами кресты и иконы, переполнялись свечами подсвечники, певчие выстраивались на клиросе, готовясь продолжить пасхальные песнопения... И Ангелы спускались с небес, чтобы стать им сегодня помощниками — в эту чудную пасхальную ночь!

Увы, для старика удивительная реальность сна все более и более истончалась, и он сам уже, словно превратившись в Ангела, смотрел на собрание молящихся откуда-то сверху, из-под церковных сводов; все слабее доносилось до него «Христос воскресе из мертвых...», пока совсем не исчезло, и он не выпал из этого счастливого бытия в полубытие повседневной жизни. Он проснулся.


 


1   Шиллер Ф. Боги Греции, 1788.
  Шиллер Ф. Вечер, 1795.
  Шиллер Ф. Кубок, 1797.
  Шиллер Ф. Мудрецы, 1795.
  Шиллер Ф. Надовесский похоронный плач, 1797.