Последнее счастье

Пора!

Положу на стол по правую руку Евангелие, обретенное мною 11 ноября 1987-го у монахов в Афинах, освященное через шесть лет в Вифлееме в церкви Рождества Христова (в яслях на звезде), в Гефсиманском саду в Иерусалиме, в Назарете, в Тивериаде, в Капернауме, а через два года, 15 октября 1995-го, помеченное на заглавном листе росписью Святейшего патриарха Алексия Второго; рядом положу «Сотницы» и подаренные мне в Москве другом «Старческие советы подвижников благочестия», и еще «Молитвы последних Оптинских старцев», буду каждый раз читать понемножку перед своим литературным вязанием, буду молиться и просить Господа и ангела-хранителя помочь мне войти в воду воспоминаний о матери, о тонких молниях своей жизни, написать с прощальным чувством и на сей раз «не упустить времени, которого уже мы по смерти не найдем».

Завязав еще при матери узелок домашней летописи, я потом более десяти лет накапливал в толстых тетрадях вороха строк, присаживался к столу в разные мгновения, писал что-то чувственное, что не восстановит самая сильная память, слова облекались мелодией, порою горьковатым страданием, тоскою и прочим откровением: всем чем-то близким, родным, колыбельным...

Все это я уже никогда не прочитаю, потому что толстая щемящая тетрадь пропала внезапно.

Поэтому я затянул отставание в замысле еще лет на пять.

Бесы подстроили мне наказание.

Разве я теперь смогу всколыхнуть то душевное «плетение словес»?

Но уже пора.

Перечитал давно напечатанные главы, последняя строчка укоряет мое долгое молчание.

«Мы с матерью и не догадывались, что стояли на родной улице в последний счастливый год великой страны».

Неужели столько прошло с тех пор? Уже 2015 год.

Пора.

Будет тянуться в Пересыпи золотая осень, чайки у гирла не устанут взлетать и садиться, покраснеет на закате солнце и спустится где-то в Крыму, Большая Медведица посверкает над воротами, луна медленно перекинется от моста к Ахтанизовской, а я буду перебирать бумаги, писать и зачеркивать, торопиться и к ночи отдыхать с чужой книгой...

Помоги же. Боже.

 

Еще не последний срок

Нам предназначено было жить вместе всего десять лет, но мы, слава Богу, этот срок не высчитывали. Жили и жили... 

Той осенью, после поездки в Сибирь, я застревал в Пересыпи надолго.

Теперь уже такого не будет никогда: уходил ли я под вечер в гости, задерживался случайно в станице, всегда по возращении мог постучаться и крикнуть в хату: «Мам, открывай, это я!». Для надежности матушка припирала дверь толстой палкой (или узкой доской): один конец под стену (возле второй двери), другой у железной ручки. В большой комнате сверкал телевизор; она часто у телевизора засыпала.

Каждую осень власти напоминали, что Лермонтов увековечил Тамань в романе «Герой нашего времени» и на однодневные почести поэту созывали гостей со всех сторон. Я любил сию простенькую затею, станичное оживление, нечаянные встречи с дальними писателями, внезапное эхо истории, женские лица на трапезе, тосты, хмельные разговоры в ночной гостинице.

От Пересыпи до Тамани сорок верст.

Обычно я появлялся у матери пораньше, несколько дней гулял с палочкой по тоскующему берегу, подбирал перья чаек, в кухоньке что-то писал, иногда переливал в бочку молодое вино (порою и после таманского гуляния задерживался в пересыпском дворе на недельку), наконец выходил за ворота на крик красавицы Майи, сгибался к сиденью в машине и ехал с громким весельем (под говорок этой «казачки с турецким профилем») мимо холмов в Сенной, вдоль Таманского залива... на «край земли».

Бронзовый Лермонтов напоминал о себе живом, все словно заново прислонялись к его жизни, к повести «Тамань» и в хате Царицыхи как-то по-детски разглядывали куриное окошечко, сундук, печку, все то уже отчасти придуманное музейщиками, что досталось нам через полтора века, задавали вопросы так, будто дежурная девушка скажет сейчас нечто новое, вчера только отгаданное, и выходили, доверчиво представляя, как в этом же дворе бывали и старуха, и слепой мальчик, и грустный Печорин. Далекий берег Керчи сиял четкой линией, и кому-то хотелось уплыть туда или навсегда остаться в Тамани, чтобы часто глядеть с идеальной тоской то на пристань, то в водяную даль.

Бронзовый Лермонтов напоминал о себе живом, но далеком, так зря, казалось, покинувшем на третий день скверный городишко Тамань, так скупо написавшем о нем.

После богатого банкета все торопились домой в разные концы, прихватывали с собой со столов бутылочки, бутерброды, жареную рыбку и всю дорогу передавали друг другу легкие стаканчики, завершали праздник. Но я всегда прощался с шумной компанией в Пересыпи у памятника летчицам, там, где табличка указывает поворот на Ахтанизовскую. Не вернет мне сам Бог такой приятный миг. Не позволит мне с такой же тайной нежностью приближаться по переулку... Лермонтова к нашей хатке с тремя окошками, приступать к воротам и радоваться, что в хатке моя кроткая матушка. Задремала или у дальнего окошка перебирает облепиху, но там, в жилой хате. Сейчас, когда пишу, повторяю этот коротенький путь по переулку.

Отовсюду торопился я к ней. Отказывался от декадных литературных путешествий по стране, за границу меня не пускали как ненадежного советского человека, но попозже я улетел через океан в Америку.

После ее смерти в тетрадке с адресами нашел я несколько листочков — неоконченные ее письма к сестре: все те же неровные строчки без запятых и заглавных букв, знакомые мне с молодости, с того года особенно, когда обучалась она писать ко мне на юг. А это писала она в 90-м году, в апреле. «Дорогая сестричка, Витя поехал в Америку, обещал написать из Москвы и молчит, а я переживаю...» Так уж прямо не виноват, но все же душа кается, что я бросал ее, старенькую, в чужом углу одну. В огороде за сараем, там, где мы в конце марта ладили с нею парник, я порою мельком припоминаю, как мы возились целые дни, разговаривали о родне в Топках, долго ужинали и никуда не собирались, а через две недели я взмахнул в эту загадочную Америку на целый месяц. И пятнадцатого апреля, на святую Пасху, проснувшись на широкой постели в гостинице в Вашингтоне в пять утра, я в первое же мгновение подумал о Пересыпи. Как далеко она, какой кажется сиротливой и будто обиженной... Разница во времени девять часов, и матушка уже наработалась в огороде и обедает, гадает, где сейчас я и что со мной. В какой стороне Америка, над какою водою лететь и что там за Нью-Йорк и Вашингтон, она не представляла. В этом отношении жила она, как в древности. А я-то был другой. И так странно чувствовать двойное бытие свое: ты на улице Массачусетс, возле памятника Скотту, вдали виден силуэт Белого дома, а призрак вчерашней жизни у Азовского моря, какие-то силуэты русского бытия тоже с тобою.

«Я телевизор каждый вечер включала, — признавалась мать потом, — ожидала последние известия, а ну как Америку покажут, может, и Витя мой где попадется...» Как знать, не в ту ли минуту, когда я в Сан-Франциско читал в гостях у монархиста воспоминания Каратеева, она и перекликалась со мною. «В июле 1920 года, — сближали меня строчки с таманским углом, — после эвакуации с кавказского побережья, крайне неудачный десант на Таманский полуостров...» А-а, это там, где я столько лет хаживал мимо татарских заборчиков и белых казачьих хат. От Пересыпи до Тамани рукой подать. Порою минуты с русскими потомками белогвардейцев сплетали таким родством, а воспоминания об их отцах, в терновом венце покинувших родные берега, были так похожи на печаль героев моего романа о Екатеринодаре, что я желал бы зацепиться в Сан-Франциско еще на неделю, а то и на месяц. Меня потом звали туда кадеты, но уже боязно было разлучаться с матушкой, она быстро старела. Дальше Москвы я уже никуда не уезжал, а потом, после ельцинского переворота, на целых шесть лет забыл и про Москву. Началась в России такая сумятица. Я и не тосковал по Москве, даже боялся ее. Помню, когда прилетели из Америки, в аэропорту было страшно нанимать такси. Так же опасно было ехать в поезде. Раньше я любил возвращаться из Москвы через Керчь. Пару деньков у матери в Пересыпи — и дальше мимо Темрюка в Краснодар. И вдруг после переворота все оборвалось враз, полетело под кручу. Какая Москва?! До нее ли?

 

Последнее счастье

Все свободные (после учительства) годы я так любил ездить в Москву и ни разу не окоченел от безумной мысли, что это привычное лакомое удовольствие оборвется в один миг и однажды я до слез расстроюсь, глядя с бывшей Манежной площади на разоряемую гостиницу «Москва». В двух гостиницах, в «Москве» и в «России», скрывалась моя гостевая судьба. Не понять хищным разорителям, какую частицу жизни провинциалов они уничтожили. Там наши временные радости, ощущения первых столичных часов, наше привыкание к чему-то сугубо московскому, почти заграничному, там голоса в телефонных трубках наших друзей, знакомых и редакторов, там с высоких этажей мы глядели на утренний, ночной, летний, зимний Кремль и чувствовали неприступную власть, заключенную стенами и башнями, в записных книжках закрепились этажи и цифры номеров, и... о сколько застолий может вспомнить каждый писатель... Само приближение к столице вечером или на рассвете, долгое вытягивание поезда по дачным окраинам, первое мелькание пригородных остановок, московских фигурок на платформах, мысли о скорых встречах и приятных событиях приготовляли провинциала как будто к чему-то более важному, чем то, что исчезло вместе с верстами. Кого-то встречает родня, а ты один, друзей пожалел и будешь ждать открытия метро, поневоле следить, как моют полы, считают и раскладывают газеты (о, как рано кто-то в столице встает с постели), а внизу в короткие перерывы отдыхают в камерах хранения какие-то странные, тоже бессонные москвичи. Тонкое чувство, что ты уже не дома, и не в вагоне, и навсегда ушли в небытие твои попутчики, только что пеленавшие твое самочувствие и уже ненужные, держит тебя до того часа, когда ты проникнешь в гостиницу, примешь ордер, поднимешься в лифте, в середине коридора возьмешь ключ у дежурной, впустишься в двухместный номер, выберешь себе кровать и подумаешь, что друг появится из Сибири попозже. Москвичи писатели затолкались в тесноте клубов и издательств, приелись друг другу, а мы, разбросанные по разным концам русской земли, соскучились и съезжаемся наговориться, посекретничать, а то и пожаловаться на притеснения местных властей. Если бы можно было опять пережить то же самое! Вижу, как утесняется гостиница писателями. Один за другим сообщают свои этажи и номера комнат, выходят перекусить на угол в буфет и засиживаются на радость в беседах, а потом еще будут сходиться в номерах знаменитые и простые письменники. Вон уже гогочут возле Астафьева, вон кругло басит дородный Евгений Иванович (Носов), с ним рядом Петя Сальников, матушка которого живет в той деревне, где Тургенев обрел типов к рассказу «Певцы» (и Петя все зовет меня туда), вон Потанин из Кургана и Колыхалов из Томска еще издали показывают всем видом, что будут сейчас меня обнимать, вот уже и высокий красавец Глеб Горышин спрашивает, не приехал ли Распутин, а чуть погодя табором являются вологжане — Белов, Романов, Коротаев, Шириков, Чухин и кто-то еще, да тут же несут на столик сосиски и пиво туляки, калужцы, псковичи, мои новосибирцы, и протекут за час, полтора знакомые кавказцы, казахи, узбеки, татары и все, все, все, кого уже не повидать мне в Москве никогда. Может, кто-то опишет (или уже описал) нашу дружескую толчею в Доме литераторов, в коридорах Кремля и Дома Союзов, прощальные банкеты, может, и я сам еще обернусь назад и с прощанием загляну в наши гостевые московские углы, похожу по знакомым квартирам стариков-писателей, приласкавших меня когда-то так нечаянно, подожду на станциях в метро гудящие составы, проедусь только мне известными маршрутами, зайду в книжные магазины на Арбате, на улице Качалова и Веснина, куплю французские книги (очень недорогие и, главное, прямо из Парижа), попью чайку в издательствах «Молодая гвардия» и «Советская Россия», потоскую по древностям в палатах бояр Романовых, полистаю старые московские и петербургские газеты в Историческом архиве, как мимо загадочных египетских гробниц пройду много раз возле Большого и Малого театров, прочитаю мельком названия спектаклей, взберусь к первопечатнику Ивану Федорову и тут же куплю в Книжной лавке редкие три тома писем Гоголя, сяду на дешевый троллейбус и долго буду ехать куда-то на край столицы, все удивляясь выносливости московского люда, заверну на улице Кирова (бывшая Мясницкая) в чайный магазин, накуплю конфет, каких нету в продаже в южном моем городе, каким-нибудь вечером побываю на закрытом просмотре итальянского фильма, провожу друга на Ленинградском вокзале к поезду и потоскую по «императорскому городу», в котором бывал я так мало, куда часто-часто звали меня Глеб Горышин и Глеб Горбовский.

Обычно меня провожали с Казанского вокзала, а иногда, если я настроился прибыть сперва к матери через Керчь, с Курского. Это тоже целая повесть: кто и когда подтаскивал мои тяжелые сумки с книгами, приходил к вагону с подарком в дорогу. В советские годы поезда мои тянулись в южную сторону по рязанской, воронежской ветке, потом некоторые переправили по рельсам через Тулу, Орел, Харьков, и я любил иногда устремиться на Керчь и оттуда переплывать на пароме через пролив на кубанский берег (чуть вкось от Тамани), торопиться на машине мимо станиц Запорожской и Фонталовской в Пересыпь к матери. Не казалось тогда роскошью то, что я свободно проезжаю Украину, в Керчи на границе не придирались таможенники (о Боже, даже судорожно писать о том скверном расколе, который сотворили нелюди). Помню особенно ясно (и теперь особенно горько) мое возвращение через Керчь за пять лет до проклятого переворота. Ехал в купе один и вволю курил. В тот месяц я две недели обитал в гостинице «Центральная» (бывшей «Астории»), черкал напоследок рукопись романа «Наш маленький Париж», что-то сокращал, подклеивал кусочки (где мои записи в блокноте — не знаю). Никогда не проводил в Москве время так туземно, неторопливо, выходил только в бывший Елисеевский магазин да раза два в гости в Лаврушенский переулок, а перед отъездом побывал в музее-квартире Аполлинария Васнецова, преклонил там душу к кондовой матушке-Москве. Грустным пришел я вечером к другу «в Лаврушку». С ним пировал я в Коктебеле каждую весну.

— Я читал, — говорю ему плаксиво, — письмо Васнецова о храме Христа Спасителя. Как он умолял не трогать его! И какая русская квартира. Такая тихая, тихая Русь в ней. Неужели это было? — думаешь. ― Зачем это исчезло? С фотографий смотрят другие русские люди. Мы их уже не чувствуем. Я и умилялся, и страдал.

— Да! — со вздохом соглашался друг. — Русского в нас все меньше. А зайди в бывшие палаты бояр Романовых.

— Уже был. В Зарядье, тоже бывшем.

— Мы все стали бывшими русскими.

— И не тужим.

— Да что там! Мы уже и не чувствуем давнего родства. И не нуждаемся. Живем, коптим в интернационализме.

— Я сколько лет приезжаю, а у Васнецовых не был. И в палатах. Рядом с гостиницей. Туда-назад ходишь, а все некогда вроде. А зашел недавно и... словно умер там: ветхая, забытая жизнь.

— Из этих палат, — как-то горестно возвышаясь родным чувством, вставая с кресла и удаляясь взглядом в вековую пустоту, растянуто говорил мой умный друг, — из этих палат, даже таких искаженных, какие они достались нам, выходишь виноватым, каким-то сгорбленным. Вот была Русь, Иван Грозный, Алексей Михайлович, еще и еще (то раньше, то позже), они «поживе и умре», некоторые древние князья и монахи в «книге глаголемой», как-то прочел: «житие и страдания» напечатаны в «Степенной книге», нам бы так писать (с тихим трепетом, с каким-то покорным поклоном вечности), «положен бысть в Печерском монастыре», «брада аки Иоанна Богослова», «прожил всю жизнь в болезни и чудесно пострижен ангелами», читать такое хочется подольше, перед сном. Близкого к ним чувства у нас нет уже. Тихо выходишь из палат. Кротостью, даже обидою осеняются оставленные в века на чужое смотрение все предметы в горенках, светелках, и это обыденно и просто отвергнуто той улицей, по которой ты пойдешь к себе домой. Только что была Русь, вышел на улицу под то же небо — и нет ее!

— Ты редко говоришь так.

— Я люблю Москву, все чаще дородную. Покупаю в магазине молоко, нет-нет да и скажу громко: «А у Чичкина при царе молоко было со сливками!». Все молчат. Не зна-ают Чичкина.

— У нас, в бывшем Екатеринодаре, не знают, что жирный поджаренный гусачок стоил одну копейку; да к нему подавали на Старом базаре в трактире Баграта рюмочку водки, совсем не дороже. «Кушай, к чертовой матери!» — приглашал шумный Баграт.

— Ах! — вздрагивал и оживлялся Олег Николаевич. — Неплохо бы сейчас завалиться к Баграту в трактир, попросить гусачка, да как далеко уже от нас и Екатринодар, и Баграт, и... Таких уж гусачков у вас там, поди, нету.

— Для вашего сиятельства найдем, поджарим, нового Баграта вытащим, рюмочку подставим.

— Ах, хорошо-то было бы! А потом у господина летописца в канасту поиграем! В Москве тоже есть сыр хитрой лисичке. Я тебе разве не рассказывал, как еще молодыми мы с Васей Аксеновым проезжали мимо Кремля, и я толкнул его в бок: «Посмотри, как красив Кремль на закате». А он вдруг резко так вздулся: «Неужели тебе может нравиться Кремль?». Наверно, имея в виду одно: там жил и правил «кровавый Сталин».

— После Москвы уткнусь в тишине в книжки. Юрий Казаков давал мне «Дар» Набокова на несколько ночей, прочитал. Бориса Зайцева ты мне дашь в следующий приезд. Еще хотел бы я полежать с книгой Зинаиды Шаховской «Отражения», но ее даже у тебя нет. «Комментарии» Георгия Адамовича почта замотала. Трехтомник Романа Гуля «Я унес с собой Россию» мне не видать. А лучше бы всего пойти в Ленинскую библиотеку и спросить: так где же в фонде Николая Федорова запрятались черновики лермонтовской «Тамани»? Федоров показывал их Толстому. Знаешь?

— Вот и останься. Я тебя познакомлю с княгиней Мещерской. Она жива и говорит, что ее отец приятельствовал с Лермонтовым. Подсчитаем по пальцам, как это могло быть, когда он родился сам и в каком возрасте родил дочь. А потом закажем жирного гусачка и смирновской водочки! А! Мой милый! В моем «Державине» господа часто восклицают: «Почаще бы встречаться и рассуждать!». Не уезжай, живи у меня.

— Уже дал я матушке телеграмму: «Еду через Керчь». Сколько на часах? Уже она спит, ложилась, говорила себе: «Послезавтра Витя приедет. Надо в Темрюк съездить, мяса купить. Он любит котлетки с пюре». Помнишь, какая она?

— Еще бы! Каким чудным вином угощала. А ее пирожки! Привозил в Коктебель. И даже редиску. Но два баллона вина — это... симфония!

— Господь Бог подарил мне Пересыпь. Не сразу это понял.

— А мою Тишинку угробили. Деревянные домишки с голубями, булочная, рынок. Ничего нет. Дом цел. Там еще в нашей комнате висит тайной паутиной мелодия гимна «Боже, царя храни», которую мама испуганно играла, закрыв шторы!

Меня с детства отдаляли люди из той среды, которая была не сродни нашей озерской, простонародной, с коровами и курами во дворах, стогами сена в огороде, отдаляли не богатством каким-то, не чем-то другим житейским, а тем, что в их семьях музицировали, пели романсы и арии из опер, мужчины и женщины, старые и молодые, вкрапывали в разговоры строчки стихов, называли много каких-то почетных, а то и знаменитых имен, никто меня не отталкивал, не презирал, но я сам казался себе попроще, чуть ли не дурней и темней, стеснялся себя. Таким же притихшим, незаметно обиженным слушал я в начале знакомства рассказы Олега Николаевича о родне — ого, какие все породистые, тонкие, благородно воспитанные, с какими удалыми русскими биографиями. Бабушка по матери из графского рода, отец — Георгиевский кавалер, а его отец — белый офицер, другая бабушка пела в Тифлисской опере, сводная сестра Ольга Воронец покорила голосом всех, сам же он не раз обедал с дочерью Куприна Ксенией, получал письма из Парижа от вдовы Бунина и с Твардовским готовил собрание сочинений Бунина (но ленится, баловник, записать блестящую речь Трифоныча на редколлегии в день выхода последнего девятого тома). Я и правда долго удивлялся тому, что Олег Николаевич скучает по мне, приглашает домой, хвалит мои рассказы, любит в Коктебеле гулять со мной по вечерней набережной.

— Перебирался бы ты, братец, поближе, — не раз заманивал он меня. — Куда-нибудь в Подмосковье, забрал бы из Сибири матушку и... встречались бы, рас-суж-дали.

— Боюсь, — отпирался я. — Москва мне хороша на минутку. Не выдержу. Толпы. Расстояния. Даже обилие знаменитостей давит. Нет. А матушку вызову только на юг.

И вот к матери на юг уезжал я порою через Керчь.

— Ну! Да здравствует Курский вокзал, — вставал я прощаться, 89-й поезд, вагон 8-й, место 12-е. Меня ждут проводницы, таксисты, паромщики. В Керченском проливе чайки. С горы Митридат в ясную погоду можно увидеть Тамань. Катер четыре раза в день, на палубе девчонки, татары с корзинами помидоров, чайки долго летят за нами, смотришь на запад, там недалеко Феодосия, Ялта. Кому нужна ваша Москва?

Если бы еще так же расставаться «до встречи» с другом, если бы как-то еще купить билет Москва — Керчь, глядеть на собранные вещи у порога, томиться в оставшиеся пустые часы.

— Вот и пора!

Вышел, Москва вмиг какая-то стала дорожная, уже замаячила далекая домашняя жизнь. Тебя, нездешнего, случайного, безропотно отпускают окна, подъезды, этажи, улица Горького с мемориальными досками на стенах, зубчатые узоры Кремля. Все живет, суетится и будет жить так же, как до твоего мелькания. Не жалеют о твоем убывании дежурная, принимая ключи, и милиционер внизу у двери, букинисты в магазине на улице Качалова уже позабыли, в какой шапке писатель забрал у них «Милый друг» Мопассана на французском языке (дореволюционного издания). Ты проезжий, не москвич, на Стромынке, в Марьиной ли роще, у Калужской заставы или на Воробьевых горах у тебя нет прошлого, нету следов отца-матери и родни. Казанский и Курский вокзалы — кровные тонкие приметы твоего странствующего бытия. Но и есть что-то странное в том, что ты опять в вагоне и час от часу возвращаешься к станциям, которые напоминают тебе о том, каким ты ехал недавно к столице, приближался и не знал, кого повстречаешь и какие впечатления добудешь. Уже потекли мимо поля и березовые рощицы, задразнили белые кривые дорожки в деревни, подступили к окнам тишина просторов, само долгое время, неписаная судьба проезжей земли. В Москве дальняя провинция позабылась. В поезде я не люблю спать, что-нибудь читаю, заполняю быстрыми строчками блокнот да гляжу в окно. Поезд тянется вдоль горизонта, бежит и бежит без остановок, бесконечные окрестности убаюкивают твою душу своим молчанием, и ты потихоньку вникаешь душой в заветную Россию и в ту, какую описывали классики, историки и какую ты сам приметил за годы длинных путешествий. «Ту-у!» — кричали еще те, старые паровозы ФД и ИС и куда-то везли тебя, везли и везли. В вагонах скопилось за полвека немало дней и месяцев моей жизни, и, о Господи, о ком только и о чем я ни думал, что ни переживал! В какую повесть это включить, чем связать и где набраться слов, мелодии, сострадания к самому себе, чтобы выразить тонко и похоже? 89-й скорый шел до Феодосии, а в Керчи отцеплялся мой 9-й вагон. В Джанкое менялся паровоз. Ту последнюю поездку через Крым я помню до сего дня. Жалею, что не записал ее подробно, до рассыпчатых мелочей, бисеринок. Даже о 9-м вагоне думаю пристрастно, впустую гадаю о его железнодорожной судьбе: загнали его сперва на запасной путь, вытянули потом куда-то, разобрали мебель, распилили на металлолом? В том вагоне зацепилась моя суточная доля, я всех вспоминал, что-то поначалу договаривал Олегу Николаевичу... в Москву, писал, помню, веселое письмо в Утятку, раньше меня покинувшему гостиницу «Москва» другу, воображал, как переплыву пролив и выпью на радостях домашнего винца. (Если бы и это вернулось хоть на одно мгновение!) Всякий день до переворота стал еще драгоценней. Вот я нанимаю такси и мчусь за город к парому. Справа холодное серое море. Через шесть лет вырвут у русских екатерининский Крым, дожидаться прежней простоты передвижения по старой земле долго. С керченской стороны завернуть в Пересыпь тяжелее. Да и к кому будешь ехать, торопиться по косе Чушке к Фанагории (Сенной), сворачивать на Темрюк и подгадывать к матушкиному борщу и пирожкам? Все горько пройдет и переменится. Вот потому я за письменным столом во дворе под орехом с радостью повторяю путешествие в 9-м вагоне, плыву на пароме в зимний декабрьский полдень, думаю о Боспорском царстве (где-то в этих водах и на смутно чернеющих берегах) и ступаю с чемоданом в теплую хату. Слышу распевный голос соседки (уроженки Тамани), изредка забредающей потосковать по своей молодости, любительнице старинных песен: «Надену я платье, к милому пойду, а месяц подскажет дорожку к нему». Прохожу, свежо обозреваю комнату с четырьмя окошками. Книги покорно ожидают меня и на тумбочке, и в шкафу. Второй том романа «Война и мир» (изящный такой, с приятным шрифтом) всегда светится корочкой на стеклянной полке у окошка. Я купил его на том же Курском вокзале (с правой стороны площади), первого у киоскерши не было, я часто за дорогу раскрывал роман на любой странице и читал как в первый раз. Вот отрываюсь от амбарной книги, встаю и в хате вынимаю из шкафа сей дорогой том и на загнутых листах пробегаю по строчкам. «Уже смеркалось, когда князь Андрей и Пьер подъехали к главному подъезду лысогорского дома», «Зимою в Лысые Горы приезжал князь Андрей, был весел, кроток и нежен, каким его давно не видала княжна Марья», «В начале зимы князь Николай Андреич Болконский с дочерью приехали в Москву», «Граф Илья Андреич повез своих девиц к графине Безуховой». Сразу озарятся те пропавшие дни, и книга тем дороже, что она упокоилась в нашей хате еще... при матери. Я забываюсь с ней, в огороде мертво лежат лопата и грабли, я отлучился на минутку, но протечет не меньше часа,пока я перестану любить текст Толстого, снова следить за героями и желать заглянуть как-нибудь поскорее в Ясную Поляну и похожие на нее усадьбы, только уже разоренные.

В скупом блокноте еще не выцвела запись. «Паром еле движется. Декабрь. Какая тишина, какая вечность над водой и в небе! Плыву, озираюсь вокруг, сознаю свое счастье: Крым, Тамань, рядом Пересыпь, а в пересыпской хате матушка! И Керчь моя, и пролив мой, и берег с косой Чушкой... Господи, храни нас».

В такие мгновения всех и все вспомнишь. Москва, ау, где ты? Укрылась она опять вдалеке, в отдельном своем миллионном чреве, а тут на скифских просторах никого и не видно: разостланная вода, за водою наискосок неясная Тамань, впереди берег кубанский, вроде безжизненный. Плыл я к берегу и не ожидал, на какую скорбь суждено мне сюда являться. Хоть бы вздрогнул: кто разбудит меня на заре к автобусу? Кто тихонько притронется рукой к плечу и скажет: «Вставай уже...» На спинке стула чистая, поглаженная рубашка, в широкий портфель матушка уложила с полсотни яиц, в сумку поместила две банки с вареньем, обложила твердым вяленым судаком. Матушка моя неутомимая! Всегда меня так провожала. А я грустил и был виноватым. «Да не кури! Ну что ты себя гробишь!» — строжилась она. Я шел в сад (зимой жалобно-голый, летом тесно-заросший, нежный), и все там укоряло, спрашивало меня: зачем уезжаешь, оставляешь мать одну? на душе у нее станет пусто, в огороде лишь ежик перебежит грядку да птичка с ветки сорвется: нигде нету сына. В кухоньке, где я много писал, и в хате с моей постелью все тоже приготовилось к сочувствию матери. С востока, с темрюкской стороны, вставало солнце, к полудню оно повиснет над Ахтанизовским лиманом уже без меня. Далеко в городе буду я выгадывать возможность поприсутствовать во дворе. И то надолго, то на день-два вырвусь из компании писателей, артистов, краеведов и заверну в Пересыпь из Анапы, Темрюка, Тамани, но с керченской стороны больше не покажусь.