«Железный стих, облитый горечью и злостью!..»

Из северного Новгорода в Петербург, в лейб-гвардии Гусарский полк 14 мая 1838 года возвращался уже не опальный офицер, а преемник пушкинской славы, признанный всеми русский поэт. Как писал брат декабриста, известный историк и поэт Андрей Муравьев: «...Ссылка его наделала много шуму, на него смотрели как на жертву, и это быстро возвысило его поэтическую славу. С жадностию читали его стихи с Кавказа, который послужил для него источником вдохновения. Юные воители, возвращавшиеся с Кавказа, были принимаемы как герои... Песни и поэмы Лермонтова гремели повсюду...»

Да и сам второй петербургский период оказался для него чрезвычайно плодотворным. Именно в эти годы, до второй кавказской ссылки, Михаил Лермонтов написал почти все самые главные свои произведения: пьесу «Маскарад», поэму «Мцыри», работал над своим «Демоном», самое главное, написал свой великий роман «Герой нашего времени». Он стал самым желанным автором ведущих литературных журналов, прежде всего «Отечественных записок». Это не считая сотен лирических стихов и посвящений. Среди них такие шедевры как «Казачья колыбельная песня», «Дума», «Поэт», «Молитва», «Дары Терека», «Памяти А. И. Одоевского», «1 января», «И скучно, и грустно…», «Есть речи — значенье...», «Тучи».

Закончился второй петербургский период выходом романа «Герой нашего времени» и подготовкой к изданию первой книги стихотворений, вышедших уже осенью 1840 года. Хорошо бы эту книгу «Стихотворений М. Лермонтова» время от времени переиздавать в том виде, в каком она была составлена поэтом и издана Н. И. Кувшинниковым и А. Д. Киреевым, людьми, близкими к редакции «Отечественных записок». Надо удивляться требовательности поэта. Из более четырехсот своих стихов и тридцати поэм он отобрал лишь 26 стихотворений и две поэмы: «Песню про купца Калашникова» и «Мцыри». Понятно, что по цензурным соображениям в сборник не попали «Смерть поэта», «Демон» и «Маскарад», но многое другое, ныне широко известное в его творчестве, было им отодвинуто. Впрочем, поговорим о сборнике стихов позже.

Вернувшись известным поэтом в столицу в 1838 году, Михаил Лермонтов какое-то время с интересом играет роль молодого светского льва в большом свете, за ним ухаживают все салонные дамы: «любительницы знаменитостей и героев». Поэту быстро все эти львиные забавы надоедают, его уже не устраивает и военная служба, он то просится в отпуск, то мечтает о возвращении на Кавказ. Но, как пишет он своему доверенному другу М. А. Лопухиной: «Все эти милые родственники — не хотят, чтоб я оставил службу...» Этот длинный поводок Столыпиных так до конца жизни и тянулся за ним. С одной стороны, он купался в деньгах, жил подобно самым богатым своим товарищам из гусаров. Получая в месяц чуть больше 200 рублей жалования, от бабушки Михаил получал за год более десяти тысяч рублей. Денег на внука бабушка и впрямь не жалела, но контролировала постоянно. И отпускать с военной службы никак не желала.

Когда-то Елизавета Алексеевна сама противилась поступлению внука в юнкерскую школу. После первых восторгов по поводу стихов, узнав какие от стихов бывают неприятности, она уже не желала видеть Мишеля литератором. Зная его строптивый характер и его вольнолюбие, она предпочла лучше бы какие-нибудь его великосветские шалости или веселое бражничество. Недаром она всегда щедро принимала на своих петербургских и московских квартирах всю его компанию буйных захмелевших светских друзей. Лишь бы не литературное вольнодумство. По-своему, по-бабушкиному, она была права. В России во все времена литературное вольнодумство каралось как государственная измена, не менее. А за любой дебош лишь бы хватило Мишелю денег расплатиться. Вот и привык за годы вольной жизни ее Мишель к легким деньгам, без них уже не желал обходиться. Увы, но надо признать, он прочно, до конца жизни своей сел на денежную иглу. Потому и исполнял все бабушкины повеления, несмотря на всю свою строптивость. Всегда помнил, что Елизавета Алексеевна не менее строптива, и, ежели начнет Мишель вести себя по-своему, уйдет со службы, обзаведется семьей без ее согласия, сразу же останется и без наследства, и без ежемесячных дотаций. Зато он позволял себе всевозможные светские дерзости.

О его дерзких поступках в свете ходили легенды, которые лишь увеличивали его славу. «Какой он взбалмошный, вспыльчивый человек, — пишет о нем А. Ф. Смирнова, — наверно кончит катастрофой. Он отличается невозможной дерзостью. Он погибает от скуки, возмущается собственным легкомыслием, но в то же время не обладает достаточно характером, чтобы вырваться из этой среды. Это — странная натура». Став модным поэтом, Лермонтов сразу был замечен в большом свете. Он сам писал М. А. Лопухиной: «Я пустился в большой свет. В течение месяца на меня была мода, меня наперерыв отбивали друг у друга. Это, по крайней мере, откровенно. Все те, кого я преследовал в моих стихах, осыпают меня теперь лестью. Самые хорошенькие женщины добиваются у меня стихов и хвалятся ими, как триумфом. Тем не менее я скучаю. Просился на Кавказ — отказали, не хотят даже, чтобы меня убили. Может быть, эти жалобы покажутся вам, милый друг, неискренними; вам, может быть, покажется странным, что я гонюсь за удовольствиями, чтобы скучать, слоняясь по гостиным, когда там нет ничего интересного. Ну что же, я открою вам мои побуждения. Вы знаете, что самый мой большой недостаток — это тщеславие и самолюбие. Было время, когда я, в качестве новичка, искал доступа в это общество: это мне не удалось, и двери аристократических салонов были закрыты для меня; а теперь в это же самое общество я вхожу уже не как проситель, а как человек, добившийся своих прав. Я возбуждаю любопытство, предо мной заискивают, меня всюду приглашают, а я и вида не подаю, что хочу этого; женщины, желающие, чтобы в их салонах собирались замечательные люди, хотят, чтобы я бывал у них, потому что я ведь тоже лев, да! я, ваш Мишель, добрый малый, у которого вы и не подозревали гривы. Согласитесь, что все это может опьянять; к счастью, моя природная лень берет верх, и мало-помалу я начинаю находить все это несносным. Но этот обретенный мной опыт полезен в том отношении, что дает мне оружие против общества: если оно будет преследовать меня клеветой (а это непременно случится), у меня будет средство отомстить; нигде ведь нет столько пошлого и смешного, как там...»

То, о чем он так долго мечтал, прорываясь в светское общество, в аристократические столичные круги, случилось. За ним уже тянулся такой шлейф литературной славы, что отказать ему в приеме было невозможно. Тем быстрее этот большой свет, о котором ему когда-то так мечталось, наскучил ему, пустота бесцельной светской жизни его утомила. Спасали стихи... и женщины.

И скучно и грустно, и некому руку подать
В минуту душевной невзгоды.
Желанья!.. что пользы напрасно и вечно желать?
А годы проходят — все лучшие годы!

Любить... но кого же?.. на время — не стоит труда,
А вечно любить невозможно.
В себя ли заглянешь? — там прошлого нет и следа:
И радость, и муки, и все там ничтожно...

Что страсти? — ведь рано иль поздно их сладкий недуг
Исчезнет при слове рассудка,
И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг,
Такая пустая и глупая шутка...

Вот такие стихи писал Михаил Лермонтов, при этом ежедневно присутствуя на всевозможных балах, посещая все театры. Прекрасно осознавал всю пустоту и напыщенность этого большого света и все-таки тянулся к нему. Как очень верно писал Иван Панаев: «Лермонтов хотел слыть во что бы то ни стало и прежде всего за светского человека и оскорблялся точно так же как Пушкин, если кто-нибудь рассматривал его как литератора. Несмотря на сознание, что причиной гибели Пушкина была наклонность его к великосветскости...»

Можно допустить и другую версию. В эти придворные салоны Михаил Лермонтов врывался как дикий вольный зверь в зоопарк из кастрированных животных. Душа дикого вольного зверя требовала властвования над стаей домашних животных, как бы они ни были крупны. Конечно, одинокому зверю долго не продержаться, несмотря на всю свою мощь, среди бесчисленных кастратов. Но и не доставить себе удовольствия порезвиться над ними этот вольный зверь не мог. В ответ он получал глухую ненависть к себе. Думаю, Державин или Жуковский были не менее заносчивы в своем поведении, не менее капризны в поступках. Но за ними были и высокие придворные чины, и солидный возраст. Общество не желало понимать, что среди них присутствует молодой гений. То, что допускалось придворным вельможам, было вызывающе для простого армейского офицера, недавнего ссыльного.

Его гусарский полк стоял в Царском Селе, и он, как и положено офицеру, присутствовал на всех дежурствах, нарядах, смотрах и парадах. Но все свободное время, конечно же, проводил в Петербурге.

Со стороны посмотреть: светский щеголь, над всем посмеивается, ни с кем всерьез не говорит ни о поэзии, ни о литературе. К тому времени, в апреле 1938 года, в «Литературных прибавлениях к “Русскому инвалиду”» была напечатана «Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова». Пусть по требованию цензора вместо фамилии автора, недавнего ссыльного, была поставлена подпись «–въ», об авторстве догадались быстро. Этой «Песней...» восторгались равно и славянофилы, и западники, и высокие государственные мужи, и декабристы. Если сложить рядом первые крупные публикации поэта: «Бородино», «Тамбовская казначейша», «Песня... про купца Калашникова», остается недоумевать, почему такого поэта, обладающего высочайшим чувством народности, так грубо отметали придворные круги, императорские идеологи. Вроде бы это так совпадало с концепцией николаевской народности. Николай I и на самом деле был сторонником народности в литературе, но, увы, принципы этой народности в то время определяли все как один: Бенкендорф, Дубельт, Клейнмихель и так далее, верностные служаки, напрочь лишенные русского национального сознания.

Впрочем, на Руси так было почти всегда. Я считаю поэзию Михаила Лермонтова сверхсовременной и востребованной сегодня еще и потому, что вижу много общего в николаевской и путинской моделях правления Россией. В такой атмосфере казенного официозного равнодушия к русской национальной культуре не могло не возникнуть знаменитого лермонтовского скепсиса. На Кавказе он чувствовал себя гораздо свободнее и вольготнее. Но и на Кавказ не пускали. Первый его немецкий исследователь Фридрих Боденштедт писал: «...выросший среди общества, где лицемерие и ложь считались признаками хорошего тона, до последнего вздоха оставался чужд всякой лжи и притворства... Неопределенные теории и мечтания были ему совершенно чужды; куда ни обращал он взора, к небу ли или к аду, он всегда отыскивал прежде всего твердую точку опоры на земле...»

Михаил Лермонтов натужно улыбался на балах, танцевал мазурки, болтал о совершеннейших пустяках со знакомыми, но кроме шутки или сарказма его собеседники ничего получали. И потому весь этот великосветский круг дружно недолюбливал поэта. Все тот же круг образованцев и льстецов придворных не любит его и сегодня. Военная служба в придворном лейб-гвардии гусарском полку ему тоже наскучила.

Увы, эта маска скепсиса и пустоты отталкивала от поэта иногда и самых умнейших людей его времени. К примеру, никак не мог разговорить поэта даже ведущий литературный критик и к тому же его пензенский земляк Виссарион Белинский. Еще во время первой ссылки на Кавказ, в Пятигорске состоялась их первая встреча. Н. М. Сатин писал в своих воспоминаниях: «В одно из таких посещений он встретился у меня с Белинским. Познакомились, и дело шло ладно, пока разговор вертелся на разных пустячках; они даже открыли, что оба уроженцы города Чембар (Пензенской губ.). Но Белинский не мог долго удовлетворяться пустословием. На столе у меня лежал том записок Дидерота; взяв его и перелистав, он с удивлением начал говорить о французских энциклопедистах и остановился на Вольтере, которого именно он в то время читал. Такой переход от пустого разговора к серьезному разбудил юмор Лермонтова. На серьезные мнения Белинского он начал отвечать разными шуточками; это явно сердило Белинского, который начинал горячиться; горячность же Белинского более и более возбуждала юмор Лермонтова, который хохотал от души и сыпал разными шутками.

— Да я вот что скажу вам о вашем Вольтере, — сказал он в заключение, — если бы он явился теперь к нам в Чембары, то его ни в одном порядочном доме не взяли бы в гувернеры.

Такая неожиданная выходка, впрочем, не лишенная смысла и правды, совершенно озадачила Белинского. Он в течение нескольких секунд посмотрел молча на Лермонтова, потом, взяв фуражку и едва кивнув головой, вышел из комнаты.

Лермонтов разразился хохотом. Тщетно я уверял его, что Белинский замечательно умный человек; он передразнивал Белинского и утверждал, что это недоучившийся фанфарон, который, прочитав несколько страниц Вольтера, воображает, что проглотил всю премудрость.

Белинский, с своей стороны, иначе не называл Лермонтова, как пошляком, и когда я ему напоминал стихотворение Лермонтова “На смерть Пушкина”, он отвечал: “Вот важность написать несколько удачных стихов! От этого еще не сделаешься поэтом и не перестанешь быть пошляком!”

На впечатлительную натуру Белинского встреча с Лермонтовым произвела такое сильное влияние, что в первом же письме из Москвы он писал ко мне: “Поверь, что пошлость заразительна, и потому, пожалуйста, не пускай к себе таких пошляков, как Лермонтов”.

Так встретились и разошлись в первый раз эти две замечательных личности. Через два или три года они глубоко уважали и ценили друг друга...»

Уже в Петербурге они не раз встречались у Краевского, редактора лучшего литературного журнала тех лет «Отечественные записки»; Белинский восторженно писал о Лермонтове, как о новом русском явлении, а разговора между ними все не получалось. Михаил Лермонтов по привычке прикрывался светской пустотой, изображая из себя скептического, уставшего от жизни господина. Лишь после его дуэли с Барантом, когда Лермонтов был арестован и сидел в ордонанс-гаузе, Белинский пришел к нему вместе с Краевским, и поэта после одиночной камеры потянуло на откровенность.

Позже Белинский писал своему другу Боткину: «Вышли повести Лермонтова. Дьявольский талант! Молодо-зелено, но художественный элемент так и пробивается сквозь пену молодой поэзии, сквозь ограниченность субъективно-салонного взгляда на жизнь. Недавно был я у него в заточении и в первый раз поразговорился с ним от души. Глубокий и могучий дух! Как он верно смотрит на искусство, какой глубокий и чисто непосредственный вкус изящного! О, это будет русский поэт с Ивана Великого! Чудная натура!

Я был без памяти рад, когда он сказал мне, что Купер выше Вальтер Скотта, что в его романах больше глубины и больше художественной целости. Я давно так думал и еще первого человека встретил, думающего так же. Перед Пушкиным он благоговеет и больше всего любит “Онегина”. Женщин ругает: одних за то, что дают; других за то, что не дают... Пока для него женщина и давать — одно и то же. Мужчин он также презирает, но любит одних женщин, и в жизни только их и видит. Взгляд чисто онегинский. Печорин — это он сам, как есть. Я с ним спорил, и мне отрадно было видеть в его рассудочном, охлажденном и озлобленном взгляде на жизнь и людей семена глубокой веры в достоинство того и другого. Я это сказал ему — он улыбнулся и сказал: “Дай Бог!” Боже мой, как он ниже меня по своим понятиям, и как я бесконечно ниже его в моем перед ним превосходстве! Каждое его слово — он сам, вся его натура, во всей глубине и целости своей. Я с ним робок, — меня давят такие целостные, полные натуры, я перед ними благоговею и смиряюсь в сознании моего ничтожества. Понимаешь ли ты меня, о, лысая и московская душа!..»

Но не каждому удавалось поговорить с ним от души. Не каждому удалось прорваться сквозь его одиночество. Пожалуй, из настоящих друзей, остающихся верными этой дружбе не только до гибели поэта, но и до собственного конца жизни я бы назвал Святослава Афанасьевича Раевского и Акима Павловича Шан-Гирея. Остальные — боевые товарищи, сослуживцы, литераторы, бражники и знакомые по салонам. На основании всего прочитанного как-то осторожно я отношусь даже к дальнему родственнику и приятелю, секунданту на двух дуэлях Александру Столыпину, по прозванию Монго. Князь Павел Вяземский как-то писал после встречи с Лермонтовым: «Он был встревожен и со мною холоден. Я это приписываю Монго-Столыпину, у которого мы виделись. Лермонтов что-то имел со Столыпиным и вообще чувствовал себя неловко в родственной компании...» Сложными были и его отношения с Алексеем Лопухиным.

К литературным партиям он тоже не тянулся, будучи хорошо знакомым и со славянофилом Юрием Самариным, и с демократом Белинским, он предпочитал держаться в литературе наособицу, сблизившись разве что с Андреем Краевским, редактором «Отечественных записок». Пожалуй, из литераторов это был единственный человек по-настоящему близкий ему, с которым он был предельно откровенен, с которым был на ты. Что Лермонтов позволял очень немногим. Все тот же Иван Панаев, хорошо знавший Лермонтова и Краевского, писал в своих заметках: «Лермонтов обыкновенно заезжал к г. Краевскому по утрам (это было в первые годы «Отечественных записок», в 1839–1941 годах) и привозил ему свои новые стихотворения. Входя с шумом в его кабинет, заставленный фантастическими столами, полками и полочками, на которых были аккуратно расставлены и разложены книги, журналы и газеты, Лермонтов подходил к столу, за которым сидел редактор, глубокомысленно погруженный в корректуры, в том алхимическом костюме, о котором я упоминал, и покрой которого был снят им у Одоевского, — разбрасывал эти корректуры и бумаги по полу и производил страшную кутерьму на столе и в комнате. Однажды он даже опрокинул ученого редактора со стула и заставил его барахтаться на полу в корректурах. Г. Краевскому, при его всегдашней солидности, при его наклонности к порядку и аккуратности, такие шуточки и школьничьи выходки не должны были нравиться, но он поневоле переносил это от великого таланта, с которым был на ты, и, полуморщась, полуулыбаясь, говорил:

— Ну, полно, полно... перестань, братец, перестань. Экой школьник...

Г. Краевский походил в такие минуты на гётевского Вагнера, а Лермонтов на маленького бесенка, которого Мефистофель мог подсылать к Вагнеру нарочно для того, чтобы смущать его глубокомыслие.

Когда ученый приходил в себя, поправлял свои волосы и отряхивал свои одежды, поэт пускался в рассказы о своих светских похождениях, прочитывал свои новые стихи и уезжал...»

В редакции «Отечественных записок» и приключилась история с его знаменитым стихотворением «Есть речи — значенье темно иль ничтожно...». Андрей Краевский упрекнул поэта, мол, неграмотно это — «Из пламя и света рожденное слово...». Попробовал было Михаил Лермонтов как-то переделать стих, исправить грамматику, потом вернул стих Краевскому со словами «Печатай так, как есть». Может, это и есть лишнее подтверждение неземной, небесной природе его стихов. Пусть что-то покажется неграмотным, пусть значенье того или иного стиха выглядит ничтожным, пусть не совсем все сходится с фактами, но, если это истинная поэзия, то «им без волненья внимать невозможно...».

Не случайно высшую поэзию Михаил Лермонтов приравнивал к Божьему Духу, за что критиковался при жизни и критикуется до сих пор некоторыми церковными ортодоксами. На памятнике Лермонтову в Александровском саду в 1888 году скульптор поместил его четверостишье из стихотворения «Поэт»:

Твой стих, как Божий Дух, носился над толпой;
И, отзыв мыслей благородных,
Звучал, как колокол на башне вечевой,
Во дни торжеств и бед народных.

Вскоре обер-прокурор синода К. П. Победоносцев обратился к градоначальнику Петербурга с письмом: «Мне представляется делом едва ли не кощунственным помещать такое сравнение стиха Лермонтова с Божьим Духом на публичном памятнике, где будут читать эту надпись простые неграмотные люди (интересно, как по мнению Победоносцева, ее смогут прочитать неграмотные люди?) и многие, конечно, соблазнятся таким выражением...»

Чиновникам всех времен и народов лучше бы задуматься о смысле этого гениального стихотворения, о причинах, почему и когда этот Божий Дух исчезает из поэзии. Стихотворение «Поэт», из самых классических его стихов, отобранное самим Лермонтовым в число немногих творений, составивших его первую книгу, было написано все в том же душно-светском Петербурге в 1838 году. Поэзия, как и боевой кинжал горца, пробивший не одну кольчугу, на стене придворного вельможи превращается в золотую игрушку, бесславную и безвредную.

В наш век изнеженный не так ли ты, поэт,
Свое утратил назначенье,
На злато променяв ту власть, которой свет
Внимал в немом благоговенье?

Вот и ныне «нас тешат блестки и обманы...», и ныне пора обратиться к русским талантливым поэтам: «Проснешься ль ты опять, осмеянный пророк!»

Из всех петербургских салонов Михаил Лермонтов предпочитал чаще всего бывать не в великосветских дворцах, где ему было тоскливо и неуютно, а в кругу друзей Александра Пушкина, в доме у Карамзиных, у князя Одоевского, у князя Вяземского, в доме у А. О. Смирновой. Там хотя бы говорили по-русски и находили более интересные темы для разговоров. Граф В. А. Сологуб вспоминает: «[В доме князя В. Ф. Одоевского] — в этом безмятежном святилище знания, мысли, согласия, радушия — сходился весь цвет петербургского населения. Государственные сановники, просвещенные дипломаты, археологи, артисты, писатели, журналисты, путешественники, молодые люди, светские образованные красавицы встречались тут без удивления, и всем этим представителям столь разнородных понятий было хорошо и ловко; все смотрели друг на друга приветливо, все забывали, что за чертой этого дома жизнь идет совсем другим порядком. Я видел тут, как Андреевский кавалер беседовал с ученым, одетым в гороховый сюртук; я видел тут измученного Пушкина во время его кровавой драмы... Им нужно было иметь тогда точку соединения в таком центре, где бы Андреевский кавалер знал, что его не встретит низкопоклонство, где бы гороховый сюртук чувствовал, что его не оскорбят пренебрежением. Все понимали, что хозяин, еще тогда молодой, не притворялся, что он их любит, что он их действительно любит, любит во имя любви, согласия, взаимного уважения, общей службы образованию, и что ему все равно, кто какой кличкой бы ни назывался и в каком бы платье ни ходил. Это прямое обращение к человечности, а не к обстановке каждого, образовало ту притягательную силу к дому Одоевских, которая не обусловливается ни роскошными угощениями, ни красноречием лицемерного сочувствия...»

Впрочем, это не мешало и образованным красавцам, типа того же графа Сологуба, признавая высокий талант Лермонтова, исподтишка щедро клеветать на поэта. Именно В. Сологуб, числившийся среди приятелей поэта, по заказу Великой княжны Марии Николаевны написал в 1839 году литературный пасквиль на поэта. В повести «Большой свет» под образом «маленького корнета Мишеля Леонина» им выведен поэт Михаил Лермонтов, ничтожный и нелепый, тщетно пытающийся обратить на себя внимание общества, и прежде всего женщин, и использующий для этого своего богатого родственника, под которым подразумевался Алексей Столыпин. Этот Столыпин, согласно повести, сам как бы брезгливо относится к маленькому уродцу, но по просьбе бабушки водит своего Мишеля по салонам.

Думаю, этим заказом уже придворным кругом готовился дуэльный вариант. Хорошо, что Лермонтов будто бы не признал в этом герое себя и даже поздравил Сологуба с выходом повести. П. Висковатов пишет, что Сологуб «лично не любил Лермонтова», так как тот старался ухаживать за его невестой. Мне кажется, дело не в этом, господствовала в душе ограниченного писателя и светского придворного Сологуба все та же зависть кастрата перед вольным и мощным зверем. Зависть мелкого литератора перед мистическим гением. Недаром больше всего поэта ненавидели придворные льстецы и мелкие литераторы, от Сологуба и Арнольди, до Мартынова и Васильчикова. При том же несносном лермонтовском характере, с теми же шуточками и прозвищами у Лермонтова были самые дружеские отношения и со своими товарищами по оружию на Кавказе, и с сослуживцами в полках.

К примеру, во время служения Лермонтова в лейб-гвардии гусарском полку командирами полка были: с 1834 по 1839 год — генерал-майор Михаил Григорьевич Хомутов, а в 1839 и 1840 годах — генерал-майор Павел Александрович Плаутин. Эскадронами командовали: 1-м — флигель-адъютант, ротмистр Михаил Васильевич Пашков; 2-м — ротмистр Орест Федорович фон-Герздорф; 3-м — ротмистр граф Александр Осипович Витт, а потом — штаб-ротмистр Алексей Григорьевич Столыпин: 4-м — полковник Федор Васильевич Ильин, а затем — ротмистр Егор Иванович Шевич; 5-м — ротмистр князь Дмитрий Алексеевич Щербатов 1-й; 6-м — ротмистр Иван Иванович Ершов и 7-м — полковник Николай Иванович Бухаров.

И со всеми командирами у Лермонтова были прекрасные отношения, с иными он и сдружился. Бухарову посвятил прекрасное стихотворение. И никаких якобы ядовитых дерзостей на службе не замечалось. Многие офицеры просто гордились, что служат с поэтом. Один из первых биографов П. К. Шугаев пишет: «В праздничные же дни, а также в случаях каких-либо экстраординарных событий в свете, как то: балов, маскарадов, постановки новой оперы или балета, дебюта приезжей знаменитости, гусарские офицеры не только младших, но и старших чинов уезжали в Петербург и, конечно, не все возвращались в Царское Село своевременно. Граф Васильев помнит даже такой случай. Однажды генерал Хомутов приказал полковому адъютанту, графу Ламберту, назначить на утро полковое ученье, но адъютант доложил ему, что вечером идет «Фенелла» и офицеры в Петербурге, так что многие, не зная о наряде, не будут на ученье. Командир полка принял во внимание подобное представление, и ученье было отложено до следующего дня.

Лермонтов жил с товарищами вообще дружно, и офицеры любили его за высоко ценившуюся тогда «гусарскую удаль». Не сходился только он с одними поляками, в особенности он не любил одного из наиболее чванных из них — Понятовского, бывшего впоследствии адъютантом Великого князя Михаила Павловича. Взаимные их отношения ограничивались холодными поклонами при встречах.

Квартиру Лермонтов имел, по словам Д. А. Столыпина, в Царском Селе, на углу Большого проспекта и Манежной улицы, но жил в ней не с одним только Алексеем Аркадьевичем Столыпиным, как заявлено П. А. Висковатым в биографии поэта, — вместе с ними жил так же и Алексей Григорьевич Столыпин, и хозяйство у всех троих было общее. Лошадей Лермонтов любил хороших, и ввиду частых поездок в Петербург держал верховых и выездных. Его конь «Парадер» считался одним из лучших; он купил его у генерала Хомутова и заплатил более 1500 рублей, что, по тогдашнему времени, составляло на ассигновании около 6000 рублей.

В гусарском полку, по рассказу графа Васильева, было много любителей большой карточной игры и гомерических попоек с огнями, музыкой, женщинами и пляской. У Герздорфа, Бакаева и Ломоносова велась постоянная игра, проигрывались десятки тысяч, у других — тысячи бросались на кутежи. Лермонтов бывал везде и везде принимал участие, но сердце его не лежало ни к тому, ни к другому. Он приходил, ставил несколько карт, брал или давал, смеялся и уходил. О женщинах, приезжавших на кутежи из С.-Петербурга, он говаривал: «бедные, их нужда к нам загоняет», или: «на что они нам? у нас так много достойных любви женщин». Из всех этих шальных удовольствий поэт более всего любил цыган...»

Из воспоминаний о службе в Новгороде в лейб-гвардии Гродненском гусарском полку мы тоже не видим обычного светского пренебрежения якобы несносным Лермонтовым. Читаем в «Истории ... полка»: «За свое пребывание в полку Лермонтов не оставил по себе того неприятного впечатления, каким полны отзывы многих сталкивавшихся с ним лиц. Правда, отзывы гродненских офицеров о Лермонтове устанавливали одно общее мнение о язвительности его характера, но это свойство не мешало Лермонтову быть коноводом всех гусарских затей и пирушек и оправдывалось товарищами как одно из проявлений его исключительной натуры... В бытность Лермонтова в нашем полку им были написаны “Стансы” Мицкевича, переведенные ему с польского корнетом Краснокутским, и экспромт “Русский немец белокурый” по случаю проводов М. И. Цейдлера на Кавказ. Кроме того, тогда же Лермонтов, недурной художник, написал две картины масляными красками из кавказской жизни: “Черкес” и “Воспоминание о Кавказе”»1.

Пусть извинит меня читатель за обильное цитирование, но повсеместное распространение и по сю пору слухов о злом и желчном поэте должно оскорблять любого истинного ценителя поэзии, любого русского человека. Меня скорее поражает, почему все великосветские злые сплетни о поэте столь щедро и охотно цитируются в наши времена самыми известными лермонтоведами и деятелями культуры. Впрочем, также наши элитные придворные поэты морщились от дерзких выпадов Лени Губанова в адрес Евтушенко или дерзких слов Николая Рубцова. О том же писал и Иосиф Бродский в стихотворении «Я входил вместо дикого зверя в клетку...». Ничто не меняется. Представьте, сегодня войдет какой-нибудь новый молодой гений в кабинет или встретится на каком-нибудь приеме, куда критик из солидного журнала даст ему пропуск, с вельможей или сановитым писателем и начнет вольно излагать свое мнение о современной литературе. И он станет изгоем в приличном обществе.

Вот так и было с нашим величайшим гением Михаилом Лермонтовым. И потому прошу успокоиться всех любителей посплетничать о нем. Боевой офицер, естественно себя ведущий для всех своих боевых сослуживцев, приглашенный на светские раунды благодаря своему поэтическому дару и ведущий себя на равных со всеми этими светскими пустышками. В разведку с ним ходить не боялись, знали, что не подведет. Остается вопрос: а надо ли было ему ходить на все эти балы и приемы? Тогда вспомните, это был молодой офицер, 22–25 лет, а на балах были собраны все красавицы Петербурга. Это уже страстный гусар Лермонтов прорывался к красоткам, прикрываясь своей литературной известностью. И его боевые друзья это прекрасно понимали.

Они смотрели проще на причуды Лермонтова, потому что лишены были зависти и, скорее, уважали его вольный независимый характер. Те же, кто ценил поэзию, кто лишен был светского лоска мнимой значимости, лишь восторгались поэтом и как-то даже не замечали иронических высказываний в свой адрес. Вспоминает историк Андрей Муравьев: «Он поступил опять в лейб-гусары. Мне случилось однажды, в Царском Селе, уловить лучшую минуту его вдохновения. В летний вечер я к нему зашел и застал его за письменным столом, с пылающим лицом и с огненными глазами, которые были у него особенно выразительны. “Что с тобою?” — спросил я. “Сядьте и слушайте”, — сказал он и в ту же минуту, в порыве восторга, прочел мне, от начала до конца, всю свою великолепную поэму “Мцыри” (послушник по-грузински), которая только что вылилась из-под его вдохновенного пера. Внимая ему, и сам пришел я в невольный восторг: так живо выхватил он, из ребр Кавказа, одну из его разительных сцен и облек ее в живые образы перед очарованным взором. Никогда никакая повесть не производила на меня столь сильного впечатления. Много раз впоследствии перечитывал я его “Мцыри”, но уже не та была свежесть красок, как при первом одушевленном чтении самого поэта»2.

Ценили его и в салоне у Карамзиных. Устроительница салона, дочь от первого брака знаменитого историка Карамзина, Софья Николаевна в письмах своей подруге Е. Н. Мещерской в Москву не раз восхищалась и самим поэтом, и его поэзией. «Я вальсировала с Лермонтовым (маменька пригласила его к нам, он очень мил, совершенный двойник Хомякова и лицом, и разговором)... В субботу мы получили большое удовольствие (4 ноября 1838 года. — В. Б.) — слушали Лермонтова (он у нас обедал), который читал свою поэму “Демон”. Ты скажешь, что название избитое, но сюжет, однако, новый, он полон свежести и прекрасной поэзии. Поистине блестящая звезда восходит на нашем столь бледном и тусклом литературном небосклоне...»

Литературный салон Карамзиных почти четверть века (1826–1851) был одним из центров петербургской культурной жизни. Здесь собирался цвет литературы, искусства со всей столицы. Глинка, Брюллов, Даргомыжский, Одоевский, Лермонтов, Вяземский. Весь наш золотой век. Цвет литературного и художественного вольнодумья. Лермонтов, очевидно, познакомился с семейством Карамзиных через поэта Жуковского. Еще в свой новгородский период, приезжая в Петербург молодой поэт был представлен маститому русскому классику. А. П. Шан-Гирей писал: «Жуковский хотел видеть Лермонтова, которого ему и представили... Маститый поэт принял молодого дружески и внимательно и подарил ему экземпляр своей “Ундины” с собственноручной надписью».

В феврале 1838 года Михаил Лермонтов вновь посетил В. А. Жуковского и передал ему текст поэмы «Тамбовская казначейша». Жуковский прочел эту поэму вместе с П. А. Вяземским, им она понравилась, вскоре ее и напечатали в третьем номере 1838 года. И сразу же вслед за этим 30 апреля в «Литературных прибавлениях» к “Русскому инвалиду”» А. А. Краевский опубликовал «Песню про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова».

В. А. Жуковский и познакомил молодого поэта с семьей Карамзиных. По мнению литературоведа В. Мануйлова встретились они летом 1838 года на даче в китайской дачной деревне в Царском Селе, где обычно Карамзины проводили лето. Как пишет Мануйлов: «По вечерам молодежь встречалась в Ротонде, сооруженной Ч. Камероном для придворных балов, и вот тут в пятницу, 2 сентября, Екатерина Андреевна и ее падчерица Софья Николаевна Карамзины, вероятно не впервые, увидели Лермонтова, и Екатерина Андреевна попросила одного из гусарских офицеров представить ей поэта. В тот же вечер, как мы знаем из письма Софьи Николаевны ее сестре Екатерине Николаевне Мещерской от 7 сентября в Москву, С. Н. Карамзина “вальсировала с Лермонтовым”.

Софья Николаевна, к сожалению, не сообщает, кто именно представил им Лермонтова. Возможно, это был кто-то из “семейных танцоров”, завсегдатаев дома Карамзиных и в то же время сослуживцев Лермонтова: С. Д. Абамелек (осенью 1838 года он чаще остальных упоминается вместе с Лермонтовым в письмах Софьи Николаевны), О. Ф. Герздорф или ближайший друг и двоюродный дядя Лермонтова А. А. Столыпин (Монго).

В тот вечер Е. А. Карамзина пригласила Лермонтова к себе на дачу 5 сентября, в понедельник, в день именин дочери Лизы, которая только год как стала “выезжать” и появляться на балах...»

На зиму Карамзины перебираются в Петербург, и поэт уже становится их постоянным и близким гостем. К счастью, с Софьей Николаевной у молодого и пылкого Михаила Лермонтова не было никаких романов, и потому их дружба продолжалась бесконечно. Хозяйка дома, вдова историка Екатерина Андреевна Карамзина была долгое время дружна с Пушкиным, и потому Михаил Лермонтов относился к ней с благоговением и робостью. Она же, как и две дочери историка, по-настоящему ценила поэтический дар Лермонтова еще со времен стихотворения «Смерть поэта». На приемах в доме Карамзиных царила молодежь, и тут уже незаменимая Софья Николаевна и умело собирала вокруг себя истинно талантливых писателей и художников. В зимний период, постоянно приезжая в Петербург из Софии, предместья Царского Села, где был расквартирован лейб-гвардии гусарский полк, Лермонтов очень часто бывал у Карамзиных. А. И. Кошелев, историк, философ из круга славянофилов, рассказывает: «В карамзинской гостиной предметом разговоров были не философские предметы, но и не петербургские пустые сплетни и россказни. Литературы, русская и иностранная, важные события у нас и в Европе, особенно действия тогдашних великих государственных людей Англии — Каннинга и Гускиссона — составляли всего чаще содержание наших оживленных бесед. Эти вечера, продолжавшиеся до поздних часов ночи, освежали и питали наши души и умы, что в тогдашней петербургской душной атмосфере было для нас особенно полезно. Хозяйка дома умела всегда направлять разговоры на предметы интересные». А. И. Кошелев отмечал, что в этом салоне, единственном в Петербурге, не было карточной игры и говорили по-русски.

Салон Карамзиных посещали Пушкин, Жуковский, Вяземский, Тургенев, Лермонтов. П. А. Плетнев, вспоминая 30-е годы — время расцвета салона Карамзиных, писал В. А. Жуковскому: «Всех нас связывала и животворила чистая, светлая литература».

Вспоминает о салоне Карамзиных и дочь Ф. И. Тютчева: «Серьезный и радушный прием Екатерины Андреевны, неизменно разливавшей чай за большим самоваром, создавал ту атмосферу доброжелательства и гостеприимства, которой мы все дышали в большой красной гостиной. Но умной и вдохновенной руководительницей и душой этого гостеприимного салона была, несомненно, Софья Николаевна, дочь Карамзина от его первого брака с Елизаветой Ивановной Протасовой, скончавшейся при рождении этой дочери. Перед началом вечера Софи, как опытный генерал на поле сражения и как ученый стратег, располагала большие красные кресла, а между ними легкие соломенные стулья, создавая уютные группы для собеседников; она умела устроить так, что каждый из гостей совершенно естественно и как бы случайно оказывался в той группе или рядом с тем соседом или соседкой, которые лучше всего к ним подходили. У ней в этом отношении был совершенно организаторский гений...»

По мнению В. Мануйлова, у очаровательной Софьи Николаевны к Лермонтову были не просто дружеские чувства: «На доверчивую дружбу Лермонтова она отвечала чем-то более глубоким и горячим. “Софья Николаевна решительно относится к Лермонтову”, — сообщала А. О. Смирнова-Россет П. А. Вяземскому 14 мая 1839 года. Это “решительное отношение” С. Н. Карамзиной к поэту замечали и другие близкие друзья — П. А. Плетнев, А. И. Тургенев. Следующей весной, в апреле, когда решалась участь Лермонтова после его дуэли с де Барантом, Смирнова писала Жуковскому: “Софья Николаевна за него горой и до слез, разумеется”.

С. Н. Карамзиной приходилось постоянно встречаться в обществе и принимать у себя молодую вдову княгиню М. А. Щербатову, А. А. Оленину и А. О. Смирнову-Россет, с которыми у Лермонтова складывались совсем другие отношения, особенно со Щербатовой. И встречи с этими приятельницами поэта не всегда были приятны Софье Николаевне...»

Но это мы уже приближаемся к следующей теме, впрочем, и салоны все эти часто затеивались лишь ради удачного замужества своих дочерей. Часто так и случалось. И потом уже бывшие властительницы салонов уединялись в тиши.

На одном из званых вечеров, где-то в феврале 1840 года, поэт вписал в знаменитый альбом Софи, где были и строки самого Пушкина, свое стихотворение, которое Карамзиной явно не понравилось. Лермонтов вырвал листок, разорвал его и сжег, а спустя какое-то время вписал другое, сегодня нам всем известное:

Любил и я в былые годы,
В невинности души моей,
И бури шумные природы,
И бури тайные страстей.
Но красоты их безобразной
Я скоро таинство постиг
И мне наскучил их несвязный
И оглушающий язык.
Люблю я больше год от году,
Желаньям мирным дав простор,
Поутру ясную погоду,
Под вечер тихий разговор...
Люблю я парадоксы ваши,
И ха-ха-ха, и хи-хи-хи,
С<мирновой> штучку, фарсу Саши
И Ишки М<ятлева> стихи.

У Карамзиных провел Михаил Лермонтов и свой прощальный вечер в 1840 году, отправляясь во вторую ссылку на Кавказ. Как пишет П. Висковатов: «Друзья и приятели собрались в квартире Карамзиных проститься с юным другом своим и тут, растроганный вниманием к себе и непритворною любовью избранного кружка, поэт, стоя в окне и глядя на тучи, которые ползли над Летним садом и Невою, написал стихотворение:

Тучки небесные, вечные странники!
Степью лазурною, цепью жемчужною
Мчитесь вы, будто как я же, изгнанники
С милого севера в сторону южную...

Софья Карамзина и несколько человек гостей окружили поэта и просили прочесть только что набросанное стихотворение. Он оглянул всех грустным взглядом выразительных глаз своих и прочел его. Когда он кончил, глаза были влажные от слез... Поэт двинулся в путь прямо от Карамзиных. Тройка, увозившая его, подъехала к подъезду их дома. Пьеской «Тучи» поэт заключил и первое издание своих стихотворений, вышедших в конце 1840 года».

У Карамзиных же провел поэт и свой вечер 12 апреля 1841 года перед последним отъездом на Кавказ. Как вспоминают, там же на вечере Лермонтов и сделал на клочке бумаги свой изумительный вольный перевод стихотворения Гейне, ставший уже просто лермонтовским стихом «На севере диком...». В дороге поэт закончил работу над переводом. Так и рождается на колене поэта, в дорожной карете — великая русская поэзия. В дневнике П. А. Плетнева за тот же день 12 апреля 1841 года записано: «После чаю Жуковский отправился к Карамзиным на проводы Лермонтова...».

На этом же прощальном вечере у Карамзиных состоялась и знаменательная встреча Михаила Лермонтова с вдовой Александра Пушкина Натальей Николаевной. Уже дочь Натальи Николаевны Александра Петровна Арапова, урожденная Ланская, писала: «Нигде она (Наталья Николаевна Пушкина) так не отдыхала душою, как на карамзинских вечерах, где всегда являлась желанной гостьей. Но в этой пропитанной симпатией атмосфере один только частый посетитель как будто чуждался ее, и за изысканной вежливостью обращения она угадывала предвзятую враждебность. Это был Лермонтов. Слишком хорошо воспитанный, чтобы чем-нибудь выдать чувства, оскорбительные для женщины, он всегда избегал всякую беседу с ней, ограничиваясь обменом пустых, условных фраз. Матери это было тем более чувствительно, что многое в его поэзии меланхолической струей подходило к настроению ее души, будило в ней сочувственное эхо. Находили минуты, когда она стремилась высказаться, когда дань поклонения его таланту так и рвалась ему навстречу, но врожденная застенчивость, смутный страх сковывали уста. Постоянно вращаясь в том же маленьком кругу, они чувствовали незримую, но непреодолимую преграду, выросшую между ними.

Наступил канун отъезда Лермонтова на Кавказ. Верный дорогой привычке, он приехал провести <...> вечер к Карамзиным, сказать грустное прости собравшимся друзьям. Общество оказалось многолюднее обыкновенного, но, уступая какому-то необъяснимому побуждению, поэт, к великому удивлению матери, завладел освободившимся около нее местом, с первых слов завел разговор, поразивший ее своей необычайностью. Он точно стремился заглянуть в тайник ее души, чтобы вызвать ее доверие, сам начал посвящать ее в мысли и чувства, так мучительно отравлявшие его жизнь, каялся в резкости мнений, в беспощадности осуждений, так часто отталкивавших от него ни в чем перед ним не повинных людей.

Мать поняла, что эта исповедь должна была служить в некотором роде объяснением; она почуяла, что упоение юной, но уже признанной славой не заглушило в нем неудовлетворенность жизнью. Может быть, в эту минуту она уловила братский отзвук другого мощного, отлетевшего духа, но живое участие пробудилось мгновенно, и, дав ему волю, простыми, прочувствованными словами она пыталась ободрить, утешить, подбирая подходящие примеры из собственной тяжелой доли. И по мере того, как слова непривычным потоком текли с ее уст, она могла следить, как они достигали цели, как ледяной покров, сковывавший доселе их отношения, таял с быстротою вешнего снега, как некрасивое, но выразительное лицо Лермонтова точно преображалось под влиянием внутреннего просветления.

В заключение этой беседы, удивившей Карамзиных своей продолжительностью, Лермонтов сказал: “Когда я только подумаю, как мы часто здесь встречались!.. Сколько вечеров, проведенных здесь, в этой гостиной, но в разных углах! Я чуждался вас, малодушно поддаваясь враждебным влияниям. Я видел в вас только холодную неприступную красавицу, готов был гордиться, что не подчиняюсь общему здешнему культу, и только накануне отъезда надо было мне разглядеть под этой оболочкой женщину, постигнуть ее обаяние искренности, которое не разбираешь, а признаешь, чтобы унести с собою вечный упрек в близорукости, бесплодное сожаление о даром утраченных часах. Но когда я вернусь, я сумею заслужить прощение и, если не слишком самонадеянна мечта, стать вам когда-нибудь другом. Никто не может помешать посвятить вам всю беззаветную преданность, на которую я чувствую в себе способность”.

“Прощать мне вам нечего, — ответила Наталья Николаевна, — но если вам жаль уехать с изменившимся мнением обо мне, то поверьте, что мне отраднее оставаться при этом убеждении”.

Ему не суждено было вернуться в Петербург, и когда весть о его трагической смерти дошла до матери, сердце ее болезненно сжалось. Прощальный вечер так наглядно воскрес в ее памяти, что ей показалось, что она потеряла кого-то близкого.

Мне было шестнадцать лет, я с восторгом юности зачитывалась “Героем нашего времени” и все расспрашивала о Лермонтове, о подробностях его жизни и дуэли. Мать мне тогда передала их последнюю встречу и прибавила: “Случалось в жизни, что люди поддавались мне, но я знала, что это было из-за красоты. Этот раз это была победа сердца, и вот чем была она мне дорога. Даже и теперь мне радостно подумать, что он не дурное мнение обо мне унес с собой в могилу”».

Вот так же и по отношению к самому Лермонтову у людей, долгое время чуждающихся его из-за испорченной светской репутации, вдруг наступал момент просветления и дружеские чувства объединяли ранее сторонившихся друг друга людей.

Не столь часто, как Карамзиных, посещал Михаил Лермонтов и литературный салон Александры Осиповны Смирновой-Россет. Написал он и в ее альбом в 1840 году, во время одной из встреч свое посвящение:

В простосердечии невежды
Короче знать вас я желал,
Но эти сладкие надежды
Теперь я вовсе потерял.
Без вас хочу сказать вам много,
При вас я слушать вас хочу,
Но молча вы глядите строго,
И я в смущении молчу.
Что делать?.. Речью безыскусной
Ваш ум занять мне не дано...
Все это было бы смешно,
Когда бы не было так грустно…

«Софи Карамзина мне раз сказала, — вспоминает Смирнова, — что Лермонтов был обижен, что я ничего ему не сказала об его стихах. Альбом всегда лежал на маленьком столике в моем салоне. Он пришел как-то утром, не застал меня, поднялся вверх, открыл альбом и написал эти стихи»3.

Как видим, были у поэта в Петербурге и верные друзья, и любимые подруги, были поклонники его таланта, были товарищи по военной службе, и все же, они растворялись на шумных многолюдных придворных балах, где царило уже совсем другое настроение, где ценили не талант, не мужество, не честь, а чины и приближенность к Императору. Оттуда и шла неприязнь к дерзкому характеру поэта.

Вернувшись известным поэтом в столицу в 1838 году, Михаил Лермонтов какое-то время с интересом играет роль молодого светского льва в большом свете, за ним ухаживают все салонные дамы: «любительницы знаменитостей и героев». Поэту быстро все эти львиные забавы надоедают, его уже не устраивает и военная служба, он то просится в отпуск, то мечтает о возвращении на Кавказ. «Какой он взбалмошный, вспыльчивый человек, — пишет о нем А. Ф. Смирнова, — наверно кончит катастрофой. Он отличается невозможной дерзостью. Он погибает от скуки, возмущается собственным легкомыслием, но в то же время не обладает достаточно характером, чтобы вырваться из этой среды. Это — странная натура».

Под Новый год 1840 году Лермонтов был на маскарадном балу в Благородном собрании. Присутствовавший там Тургенев наблюдал, как поэту «не давали покоя, беспрестанно приставали к нему, брали его за руки; одна маска сменялась другою, и он почти не сходил с места и молча слушал их писк, поочередно обращая на них свои сумрачные глаза. «Мне тогда же почудилось, — пишет Тургенев, — что я уловил на лице его прекрасное выражение поэтического творчества». В результате написалось вновь возмутившее всех стихотворение «1 января».

Блистали светские красавицы, но не было видно его друзей, офицеров. Дикий русский зверь оказался в придворной нерусской клетке. Как тут было ему не устроить дерзость, не надерзить этим августейшим маскам, притворившись незнанием и мальчишеской наивностью. А на утро, выйдя из клетки, на бумагу сами собой рванулись такие же дерзкие, вольные слова:

Как часто, пестрою толпою окружен,
Когда передо мной, как будто бы сквозь сон,
При шуме музыки и пляски,
При диком шепоте затверженных речей,
Мелькают образы бездушные людей,
Приличьем стянутые маски,
Когда касаются холодных рук моих
С небрежной смелостью красавиц городских
Давно бестрепетные руки, —
Наружно погружась в их блеск и суету,
Ласкаю я в душе старинную мечту,
Погибших лет святые звуки.

Это уже беспощадный суд над всем холодным салонным петербургским обществом, где лишь как редкие вкрапления видны были чистые человеческие души. Но это не простое озлобление, не отчаяние от безнадежности, это борьба пророка с царством тьмы. И пусть пророку всего 25 лет, у пророков нет возраста. Он сам с виду казался одним из них, из этих светских теней, да и вел себя часто согласно правилам света, но сидевшее в нем небесное, божественное поэтическое начало звало на борьбу, вызывало ненависть к самолюбивому, бездушному обществу. И в нем вновь поднималась вся нелюбовь к холодному придворному Петербургу.

Когда ж, опомнившись, обман я узнаю
И шум толпы людской спугнет мечту мою,
На праздник незваную гостью,
О, как мне хочется смутить веселость их
И дерзко бросить им в глаза железный стих,
Облитый горечью и злостью!..

Стихотворение это, названное «1 января», он отнес к Краевскому, и оно появилось в первой книжке «Отечественных записок» за 1840 год. В том же январе, под тем же впечатлением пишет он еще одно свое горькое и разящее стихотворение «И скучно, и грустно». Оно было опубликовано 20 января в «Литературной газете», которую выпускал тот же Краевский. И вновь он вызвал недовольство Государя Императора, и его верного слуги графа Бенкендорфа.

Впрочем, Петербург изначально, с первого же приезда не стал для него близким городом, хотя и прожил Михаил Лермонтов, если сосчитать все вместе, в этом городе чуть более семи лет. Да и Петербург платил и платит до сих пор ему той же отчужденностью. До сих пор в городе нет музея Лермонтова, а что творится ныне с единственным уцелевшим домом, где подолгу жили и сам поэт, и его бабушка, на Садовой 61, любителям поэзии Лермонтова лучше и не знать. Он разрушается на глазах, а ведь именно в этом доме были написаны бессмертные «Смерть поэта», «Демон», «Герой нашего времени», то же «Бородино», отрывок из которого так прочувствованно цитировал Владимир Путин. Ныне в этом доме живут азиатские гастарбайтеры.

Даже если и построят на его месте новую гостиницу, оставив исторический фасад здания, будет ли там открыт, наконец, музей? Ведь был же первый в России музей Михаила Лермонтова открыт в здании Николаевского кавалерийского училища, бывшей юнкерской школы, где два года учился юнкер Лермонтов, и неплохой музей. Но после октября 1917 года, естественно, кавалеристов прикрыли, а большинство уцелевших материалов лермонтовского музея передали в Пушкинский Дом, где они хранятся и поныне. Готовая экспозиция музея. Но отдаст ли Пушкинский Дом эти не ими собранные лермонтовские фонды? Впрочем, может, не будет ни музея, ни дома, который вот-вот рухнет. Стоит дом ныне расселенный, с отключенными инженерными сетями. У кого-то есть коммерческий расчет на то, что он может быть признан аварийным и под этим предлогом снесен. Шикарный участок под застройку! Хотя о мемориальной квартире Лермонтова в этом доме речь шла уже лет тридцать.

Не везет Лермонтову в Петербурге. Может, город мстит за его первые стихи о нем?

Увы, как скучен этот город
С своим туманом и водой!..
Куда ни взглянешь, красный ворот
Как шиш торчит перед тобой;
Нет милых сплетен — все сурово,
Закон сидит на лбу людей;
Все удивительно, и ново —
А нет ни пошлых новостей!
Доволен каждый сам собою,
Не беспокоясь о других,
И что у нас зовут душою,
То без названия у них!..

В этом стихотворении, посланном из Петербурга в Москву, С. А. Бахметевой, Лермонтов делится своими первыми — крайне неблагоприятными — впечатлениями от северной столицы. Начинается стихотворение вроде бы самыми благостными словами.

Примите дивное посланье
Из края дальнего сего;
Оно не Павлово писанье —
Но Павел вам отдаст его.

Павел, который должен был передать послание, — родственник Лермонтова по его бабушке Е. А. Арсеньевой (сын ее сестры), Павел Александрович Евреинов.

Михаил Лермонтов довольно часто сопоставлял в своем сознании Петербург с Москвой — городом, к которому испытывал неизменную и глубокую привязанность: «...Москва есть и всегда будет моя родина. — Я в ней родился, в ней много страдал, в ней был чрезмерно счастлив».

В стихотворении Лермонтова сравнение двух городов перерастает в прямое противопоставление двух укладов жизни — московского, сохраняющего дружескую откровенность и радушие, и петербургского, где царит дух казенной, обезличенной холодности и где отличительными чертами становятся себялюбие и бездушие. Вместо дивного послания мы видим явное неприятие северной столицы. В той или иной форме эта неприязнь к Петербургу осталась у Михаила Лермонтова навсегда. Да и ему все большие неприятности шли из Петербурга, из придворных кругов.

Он еще много чего написал в Петербурге, и «Мцыри», и «Героя нашего времени», и «Демона», но действие их разворачивается на близком ему по духу вольнолюбивом Кавказе. Разве что замолчанная пьеса «Маскарад» как бы развернула во всю ширь и глубь тему стихотворения «1 января». Но об этом позже...

 

 


1   Елец Ю. История лейб-гвардии Гродненского гусарского полка. СПб., 1898. Т. I. С. 207
2    Муравьев А. Н. Знакомство с русскими поэтами. Киев. 1871. С. 26–27.
3   Смирнова-Россет А. О. Автобиография. М., 1931. С. 213.