Утица луговая

Рассказы

Первые чтения

Теперь все дети гениальны. Уже в шесть лет и стихи пишут, и картины рисуют, и на выставках технического творчества призы берут. А прежде это редко было. И дядя мой, работавший в войну бригадиром тракторной бригады, говорил матери, имея в виду мои успехи:

— Он умрет, Маньк. Ей-Богу, умрет! Такие люди долго не живут.

Больше всего дядю удивляло мое умение рифмовать слова: арбуз-карапуз, Юрка-печурка, Ирка-дырка и много других. И еще удивляло то, что я довольно рано выучился читать.

Книги я брал у майора Копецкого, командира батальона аэродромного обслуживания. Он со всей семьей — с женой, красивой блондинкой, и с маленькой кучерявенькой дочкой — в то время квартировал у моих деда с бабкой по отцу, которых по-уличному звали Евсеевыми. Дом у них был чистый, просторный, с палисадником, с белыми березами перед окнами, с сиренью и терносливом. Но приезжих он, главным образом, привлекал своею железной крышей. Тогда на селе еще мало было изб под железом — все больше томились под соломой, и рассказывают, что в коллективизацию за эту самую железную кровлю, окрашенную в темно-кирпичный цвет, уполномоченный из района едва не подвел деда под раскулачивание.

Занимали Копецкие всю переднюю половину дома. У них стояла городская мебель, было всегда чисто прибрано, нарядно, и мне нравилось ходить к ним. Сам майор казался дядькой хотя и несколько суховатым, но вполне добрым. Он даже иногда угощал меня сахаром из своего командирского пайка. Однако, больше всего у Копецких меня привлекали не сахар, не мебель, а книги. Их было много — целый шкаф, и все в ярких переплетах, толстенные и неподъемно тяжелые. Оба, и майор и жена его, позволяли мне не только смотреть и трогать их, но и читать. Иные книги я читал прямо у них в комнате, растянувшись на полу, другие брал домой. За зиму одолел «Витязя в тигровой шкуре», «Давида Сасунского», киргизский эпос «Манас», трагедии Шекспира и «Сказки Карельского Беломорья».

Учился я тогда в первом классе, читал по слогам, но довольно бойко. Матери это нравилось. Она всячески потакала мне и не жалела керосина. А все, наверное, потому, что и самой было интересно. Особенно пришлись ей по душе народные сказки. И она, убегая утрами на колхозную работу, строго-настрого наказывала мне, чтобы дальше не читал и обязательно дожидался ее. Вся штука в том, что сама она знала лишь буквы, читать толком не умела, потому и наказывала.

Вопреки всем строгим наказам, я читал и без нее — просто терпения не хватало, чтобы ждать. И многие вещи мне приходилось перечитывать дважды: днем для себя, вечером для матери. Как и у всякого неграмотного человека, книги вызывали у нее почти трепетное поклонение. И она воспринимала их с той теплой простотой и доверчивостью, которые, наверное, и встретишь лишь у русских женщин. По ходу чтения мать или громко возмущалась, если совершалось злодейство, или по-детски радовалась, когда торжествовало добро.

— Так ему, так, паразиту! — искренне восклицала она, дрожа и напряженно подаваясь ко мне.

После всякой хорошей книги в благодарность Копецким мать обычно носила молоко для их малолетней дочери. Но если книга казалась неинтересной, она сильно расстраивалась и горестно жаловалась:

— Вот ведь дали. Даже молоко неохота нести.

Читали мы с ней, как уже говорилось, вечерами: сначала убирались со скотиной, потом я усаживался за столом под кругом низко свешенной лампы, а мать — на табуретке возле голландки и, слушая, обязательно что-нибудь вязала. В деревнях тогда вязали все — и для себя, и для фронта.

Эти мои первые чтения — самые яркие для меня. И читал я тогда то с упоенным ликованием в душе, то с тревожной робостью, то с перехватывающей голос жалостью, то с леденящим страхом за героев и за себя.

На улице выл ветер, шумела на крыше солома, о стену бревенчатой избы стучали подвязанные бечевками ставни — и все, что было за окном, казалось одной большой пустынной темью, со снегом, с волчьим простором на много окружных верст.

Я знал, что где-то идет война, где-то там отец, но представлял все это в каких-то радужных нелепых красках, почти торжественных для сердца, потому что настоящей войны не знал и придумывал ее для себя. Фашистов тоже видел такими, какими они были на газетных карикатурах: то в образе змееподобных чудищ, пронзенных русским штыком, то в виде рогатых существ, взятых на крестьянские вилы. И все они казались удивительно жалкими, и главное — трусливыми. Это уже потом, значительно позже, пришла вся страшная правда о войне. А тогда я не знал этой правды и, читая книги, с незамутненной детской легкостью все делил на два края: на чужих и наших. Умелец, богатырь, светлый витязь — значит наш, русский. Трусливый, предатель, колдун, Змей Горыныч — значит враг и фашист.

В Шекспире, разумеется, я ничего не понял. Но в то же время меня заворожила сама игра слов, их притягательный и звучный строй, от которого веяло красотой и непривычностью. В деревне у нас никто не умел так говорить, что особенно изумляло и радовало.

Взял я как-то у Копецких и гомеровскую «Одиссею». Прочитал и сам вдруг заговорил стихами.

Бабка скажет мне:

— Беги-ка во двор за дровами. А я ей:

— Нельзя за дровами на улицу мне. Там холод, могу я задрогнуть. А валенки мать подобула с утра на работу.

— Ты чего это бормочешь, черт болотный? — набрасывалась бабушка. — Я тебя вот рогачом отхожу, будешь у меня выдумывать.

— Рогач, он для печки, а я не чугун. Давай мне обувку, пойду за дровами.

— Я тебе счас дам обувку!.. Ты чего это над бабкой изгиляешься? Ты чего это, как пономарь!.. Вот щурок проклятый!..

Бабушка возмущенно гремела печной заслонкой, сердито двигала по загнетке чугуны, не переставая ворчать при этом и охаивать меня. Я знал, что ворчит она без зла, по своей давней привычке, что нет у нее никакой досады на меня, просто скучно — вот и ворчит. Но если она вдруг брала веник, тут уж приходилось молчать и забиваться подальше на лежанку. Тут уж становилось не до стихов. Однако при случае, в светлые минуты покоя, по-прежнему пытался говорить звучно и нараспев. И бабушка все время ругала за это.

Как-то у Копецких я взял книгу Кольцова. Было это уже в конце мая. Скот давно выгнали на пастбище. Вся наша деревня разневестилась, налилась яркой, весенней зеленью. Улицы заросли муравой, ветлы раскосматились, обвисли, сирень роняла последний цвет, над ней гудели шмели и пчелы.

Пастухов к коровам и к овцам у нас всегда было принято нанимать, а телят пасли по очереди. Дошла очередь и до нас. Мать еще с вечера сказала мне, что пасти я буду один, что ее не отпускают с работы, потому что в колхозе идет прополка. Летний день долог, а пастушеский особенно. Вот и запасся я на этот случай книгой. Жена Копецкого, забыл уже, как звали ее, дала мне на этот раз Кольцова.

Наутро по заре мы с матерью погнали телят за село. Было свежо от зябкой ночной росы, от настывшей земли, от неразвеянной сонливости и даже от ранней небесной багровости. Простоволосые бабы выскакивали на улицу, выдворяли своих мухортых телят, выталкивали их в общую кучу и рысью возвращались обратно — все торопились с чем-то управиться по дому до начала колхозной работы.

Пригнали мы с матерью телят к Орешину колку. Мать для чего-то посчитала их, постояла, наблюдая, как они едят, и засобиралась назад.

— В лес не гоняй, — наказала она. — Растеряешь еще. Вдоль опушки паси. — И, подхватившись, понеслась своим ходким, нетерпеливым шагом.

Оставшись один, я тотчас вспомнил, что у меня сумка, а в ней — молоко, хлеб и новая книжка. Хотел было начать прямо с молока, но вытащил книжку, уткнулся в нее и словно бы отключился от всего. Стихи были до того простыми и понятными, что казалось, это вовсе не стихи и написаны они о нашем селе и обо мне. Я читал, удивлялся, и — странное дело — все они оставались в моей памяти.

Не отрываясь, пробежал чуть ли не всю книгу, а когда очнулся — мать честная! — телята разбрелись, затесались в посевы люцерны и безотрывно лопают ее. Вскочил — и за ними. Собрал кое-как в кучу, выгнал на луговину и пустил низиной вдоль реденького осинника. Здесь трава была высокой, свежей — с пыреем, с зацветшей ежой, с трясункой и с крупными стеблями лисохвоста. Но телята все равно воротили морды, капризничали, смотрели на люцерну и ревели. Да жрите же вы, лопоухие. Вот еще привереды... Наконец, вначале один телок воткнулся в траву, затем другой, третий — и пошло: только треск стоит!

Солнце уже выкатилось над лесом, роса сошла — все ожило, запело и зашевелилось. В дальнем дубняке звонко куковала кукушка, где-то по-кошачьи орала иволга, по ближним гарям, летая суетливыми ватажками, стрекотали дрозды. И оттого, что вокруг было нарядно, весело, что одуряюще пахло цветами, голубеющим лесом, что в траве как заводные скакали кузнечики, что вспархивали пестрые бабочки и шелестели стрекозы, вдруг какое-то высокое и радостное чувство прихлынуло к душе. И я запел:

Что он ходит за мной,
Всюду ищет меня,
И, встречаясь, глядит
Так лукаво всегда?

Пел я кольцовские стихи, пел с безоглядной самозабвенностью, и мне казалось, что это мои, что я сам только что сложил их.

По дороге из села на сивой кобыле ехал дед Гриша Титов. Услышал мое пение, увидел меня и придержал лошадь. Я тоже увидел его, смутился и замолк.

— Поешь? — спросил дед Гриша.

— Ага, — сказал я.

— Это кто же тебя научил?

— Сам, — ответил я и стыдливо спрятал книгу за спину.

— Ничего, ладится, — похвалил он. — Пой, пока день твой, только телят не порастеряй. — И поехал дальше.

Стихи Кольцова оказались последней книгой, взятой у Копецких. Случилось так, что после нее я уже ничего не мог брать у них. Более того, мне запретили ходить к ним. А все из-за пропажи пистолета. Я видел этот пистолет: маленький, никелированный, похожий на игрушку, он кого хочешь мог ввести в соблазн.

Лежал обычно пистолет на подоконнике, а спал майор с открытыми окнами — вот и позавидовал кто-то. Сам Копецкий грешил на ребятню, а больше всего на Кольку, на моего двоюродного брата. Этого Кольку звали Белым за его светлые волосы. Был он на семь лет старше меня и считался вполне взрослым парнем. В селе про него говорили, что он отрошник из отрошников, и всякое бедокурство приписывали ему, впрочем, не без причин.

Этот мой братец мог все, и оружия у него было — целый арсенал. В сарае, на поветях, он хранил ракетницу, новенький морской кортик, пулеметную ленту с патронами, гранату-лимонку и ящик тола. В войну с оружием было просто, и все взрослые ребята что-нибудь имели. Кольке же сам Бог велел.

Лимонку он однажды выпотрошил, заряд дружкам раздал для самопалов, а корпус гранаты определил в качестве дополнительного груза на гирю часов, которые все равно хрипели и постоянно останавливались.

Тол же у него выцыганили ребята-призывники и взорвали вековой дуб на поляне за старым свинарником. Яиздали видел, как взрывали: брызнул огненно-черный фонтан, дуб высоко взлетел с легкостью одуванчика, с гулом хрястнулся оземь, и над ним потекло густое облако пыли.

А с ракетницей Колька попал в историю. Обычно днем, когда никого не оставалось дома, он доставал ее из своего тайника, заряжал патроном, загонял в ствол дубовую чурку, выходил за дворы и садил в дедову баню. Получалось и оглушительно, и здорово. Прежде всего из ствола вылетала обугленная чурка, за нею с шипеньем — и сама ракета. Она влеплялась в бревенчатый сруб, обмазанный глиной, и, рассыпаясь искрами, падала в траву.

Все кончилось тем, что брат не рассчитал и влепил однажды не в сруб, а под самую крышу. Крыша была из старых тыквенных плетей, картофельной ботвы и надворного назема. Она затлела и тут же занялась. Колька бросился тушить, а мы, мелюзга, подняли шум. На него и подоспел наш дед, приехавший обедать. Он, страшно ругаясь, сначала погасил огонь, а уже потом принялся за виновника. Кольку дед исполосовал кнутом, ракетницу искромсал топором и, всю изувеченную, бросил в обвалившийся колодец на огороде.

Копецкий прознал каким-то образом про этот случай и решил, что мы причастны и к пропаже его пистолета. Не знаю, может, и точно уволок его Колька, а может, кто другой. В общем, майор так ничего и не добился, хотя и долго выспрашивал всех. С меня тоже снимали допрос. Я сказал, что да, видел пистолет на окошке, а куда он делся, не знаю. На этом вроде бы и кончилось дело, но книг мне больше уже не давали. Возле дедова дома майор выставил караул, и никого из посторонних к ним теперь не пускали.

К осени батальон перевели ближе к фронту. С ним ушла и моя восемнадцатилетняя тетка, а с нею еще несколько девчат из нашего села. Через год они были совсем далеко, где-то аж в Румынии, и я деду с бабкой читал бодрые теткины письма из-за рубежа.

Конечно, жаль, что так получилось с пистолетом. Но еще больше жаль, что не прочитал всех книг из шкафа Копецких. Других просто не было ни в селе, ни в самой школе. Лишь после войны они стали понемногу появляться у нас.

Петушок золотой гребешок

За войну хозяйство бабки Анны Стрыгиной пришло в упадок: сараи завалились, яблони повымерзли, а из всей живности уцелел один петух. Был он черным от хвоста до плеч, с огнистыми искрами на шее, с низким, плотным гребнем, похожим на рубец, и хохлатый. Нрав у петуха был кротким, и жили они со старухой лучше и не надо.

На лето хозяйка селила его в амбарушке, где когда-то держали ягнят в крещенские холода, а на зиму брала в избу. Дом у старухи ставлен не пятистенником, однако просторный, и эта просторность до смертной тоски изводила ее своею скучной пустотой.

Керосин она щадила, и в полнолуние, устроившись под окном, при небесном свете чесала шерсть, пряла и сучила пряжу.

Петух к тому времени спал на размашистом лосином роге, приспособленном под вешалку еще покойным дедом Осипом. И хотя он ничем не выдавал себя, старуха все равно чувствовала присутствие его живой души, и оттого ей становилось утешнее. И колесо прялки, воздушными вихрями обвевая лицо бабки Анны, приносило ей тихое успокоение.

Было это во вторую послевоенную зиму. Старухе казалось, что все на свете переменилось к худшему, стало непрочным, угрюмым и недобрым, что раньше не было таких протяжных ночей, зимы были теплее, а жизнь текла по-другому, не как теперь.

Два года назад, схоронив старика, она словно освободилась от чего-то, странно удерживающего ее на земле и подумала, что одной ей незачем оставаться и пора готовить себя в последнюю дорогу. Но шли дни, хворь не брала старуху, и силы не оставляли ее. И тогда она решила, что все от судьбы, от родительского завета: и жизнь, и радости, и то, что не сподобилась детьми.

Кормилась она огородом, лесными припасами и тем, что получала за пряжу и вязание. Правление колхоза как-то постановило выдавать ей хлеб, но он родился плохо, и, раза два сходив к кладовщику Васютину, старуха махнула на все рукой и отступилась. Не семеро по лавкам. У других вон дети.

Соседи к старухе заглядывали редко, а сама она сроду не была шатущей, и в петухе было все ее утешение. И завтрак готовила на двоих: на себя и на него. И он ходил за ней как привязанный.

Пока завтракали, бабка Анна успевала выложить петуху весь свой дневной наряд: куда пойдет, с кем будет говорить и какие править дела. Сегодня она надумала съездить за дровами. Кизяков у нее достаточно, но без дров они не дают пыла, и печь греется плохо. В прошлую зиму, когда было по-дурному люто, старуха спалила межевой плетень и добралась до сараев, о чем теперь жалела. Кто знает, сколько протянет еще, может, придется и скотину завести.

После завтрака бабка Анна собрала посуду и влезла в свою овчинную шубейку.

— Мотри, не гадь тут, — наказала она петуху.

Надо сказать, что гадить он был большой мастак, и из-за этого выходили скандалы. Старуха грозилась выпороть петуха, тоненько кричала и указывала на угол, куда надлежало ходить ему. Но бабкиных наказов ненадолго хватало, и, забываясь, петух опять сеял по всей избе.

На улице было мглисто. Солнечное пятно, безнадежно запутавшись в холодных тучах, едва рыжело, пробиваясь над лесом. Однако день выдался безветренным и большого снега не ожидалось.

Бабка Анна подпоясалась шерстяной оборкой, заткнула за пояс топор, взялась за салазки. Их сбивал дед Осип в расчете на мужика: тяжелыми, с широкими закрылками и дубовыми полозьями.

Двинулась она не дорогой, а целиной, по выгону. Накануне была оттепель, и снег, скованный морозом, не проваливался под ее ходкими ногами. Однако в лесу, ухая, она тонула на свежих перекатах, часто останавливалась и вытряхивала из валенок снег.

В лесную гущу бабка Анна забиваться не стала. Оставила салазки на поляне и принялась натаптывать тропы, чтобы легче было выносить сушняк. Его вокруг оказалось много, и, работая с веселой охотой, она и не заметила, как накрячила салазки.

На краю поляны ей подвернулась голая осина, ствол которой рассохся, треснул до корневища и покрылся чернотой. Старухе жалко было оставлять в лесу этакое добро, и она покачала ствол. Осина не поддалась, и бабка Анна, жадничая, срубила ее. Отдыхать не решилась: она взмокла и боялась простудиться. Увязав дрова, ухватилась за поводок и поднатужилась. Салазки, пристынув полозьями, не поддались. И старухе пришлось снова брать разгон, прежде чем, скрипнув, они поволоклись следом. Снег теперь рушился под упористым шагом ее, и она не чаяла, как дотянуть до выгона, где был неглубокий и с крепкой наледью снежный наст.

Она все больше уставала, и вскоре ее шубейка начала парить. Выбравшись из леса, бабка Анна обессилела и остановилась, закатывая глаза. Старуха перегретым нутром хватанула сухой, морозный воздух, и ей стало легче. Отдышавшись, она огляделась, и первое, что ей бросилось в глаза, был голубой возок, который, вывернувшись из березняка и отсекая ее от деревни, летел прямо на нее. Седока она не разглядела, но и без того было ясно: едет лесной объездчик Корольков. И к старухе пришла совсем ребяческая мысль — бежать.

Объездчика в селе боялись. Прошлым летом он накрыл ее соседа Афанасия Сугреева, и тому пришлось распрощаться с коровой. Но Сугреев тогда вез матерые дубки на плашник, а у нее — сушняк. И это успокоило старуху: авось обойдется.

Вороной жеребец, задирая косматую голову и свирепо скалясь под натянутыми удилами, летел, не разбирая дороги. Его темные копыта крошили наст, и жесткий снег шумно взрывался под ним. Обдав дыханием старуху, он остановился, оседая назад, и заржал. Из возка, путаясь в полах длинного тулупа, вывалился объездчик.

— Крадем, еж твою мать! — закричал Корольков, нагоняя страх. Брови объездчика заиндевели, и он выглядел космато.

— Да ить валежник, — виновато сказала старуха.

— Валежник? — притворно удивился Корольков и убийственно посмотрел на старуху.

— Валежник, — с готовностью подтвердила она.

— А это что? Тоже валежник? — спросил Корольков и ухватился за комель осины.

И тут старуха поняла, какую непростительную оплошность допустила, срубив эту осину.

— Фамилия? — резко спросил Корольков. Голос у него был хлестким и звенел от мороза.

— Стрыгина, — убито ответила старуха.

— Вот что, Стрыгина, — жестко, но без срыва в голосе начал Корольков, — на морозе мне с тобой валандаться не с руки. Вези свое безобразие домой и жди меня. Составлю протокол, а суд разберется, какой у тебя валежник. И топор давай! Конфискую как вещественное доказательство. — И с угрозой пообещал: — Я тебе покажу — валежник!

Он подошел к старухе, ловко выхватил топор и бросил в передок возка. Ввалился в него сам и, не взглянув на старуху, тронул жеребца. Тот сразу взял рысью, и повозка, раскачиваясь, понеслась в село.

Бабка Анна печальным взглядом проводила объездчика и облегченно вздохнула. Слава богу, укатил! Вот леший, пра, леший. Ишь, разлопался в лесу-то.

И она стала прикидывать, что же будет теперь. Если штраф, то Бог с ним, с этим штрафом. Много, чать, не возьмут. Но объездчик грозился судом. А что? Закон на его стороне. Он, этот Корольков-то, вон какой! Понавешает собак, до самой смерти не отмоешься. И старуха испугалась этих мыслей.

— Господи, — вздыхала она, напрягшись изношенным телом. — Вот учудила так учудила! Сама в петлю влезла...

Старуха не стала убирать в сенцы дрова, подумала, как бы хуже не вышло. Оставила салазки во дворе, прошла в избу, не раздеваясь, присела на табурет, окинула затуманившимися глазами стены, посмотрела на старый дедовский малахай, торчащий из печурки вместе с рукавицами, и тонкие губы ее мелко задрожали: и посоветоваться не с кем без старика.

— Вот, петюшка, горе-то какое, — пожаловалась она петуху, — попались лихоимцу... А ты не расстраивайся. Небось не злодеи... Чать, обернется... Эх ты, гребешок твой золотой, ничего не понимаешь...

Время тянулось медленно, и старуха извелась, ожидая Королькова. Наконец в сенцах звякнула щеколда, и она решила, что пришел объездчик и сейчас начнет составлять протокол. Но вместе с клубами морозного воздуха в избу влетел налоговый агент Семен Иванович Потешин, их же сельский мужик.

— Гнет мороз, гнет! — нашаривая в углу веник, весело проговорил он.

Потешин обмахнул с чесанок снег и, оглядывая избу, прошел на середину.

— Это как же тебя угораздило? — вместо приветствия спросил он и, сняв шапку, хмуро вытряс ее.

— Разве думала... Сушняк ведь, — глухо отозвалась старуха.

— Сушняк, — повторил Потешин, присаживаясь на сундук. — За этот сушняк знаешь что бывает? Вот то-то...

— А он че, сказывал, что ль?

— Конечно, сказывал, — с важностью подтвердил Потешин. — От меня не очень-то скроешь... В Зуевку поехал. К вечеру тут будет в аккурат.

— Че же теперь станет-то? — Старуха умоляюще посмотрела на Потешина. — Вступился бы, Сема, — жалобно попросила она. — Штраф, пес с ним, со штрафом, суда боюсь. Он ведь, леший, судом грозился. Шуточное ли дело, на старости лет по судам?

Потешин считался мужиком стоящим. Всякий заезжий человек останавливался у него. Дружил он и с лесничим, а участковый милиционер Кострюков доводился ему свояком. Был Потешин маленького росточка, худой, но весь сшитый из ума. Советоваться по каждому казенному делу бегали к нему. И старуха теперь возлагала на него все свои надежды.

— Слышь, Сема, — настойчиво просила она.

— Говорил уже, — нехотя признался Потешин. — Всегда так, проси за всех, а потом от тебя же рыло воротят.

— Господи, ты че, Бог с тобой! — изумилась старуха. — Я, чать, завсегда...

— Ладно, ладно, — остановил ее Потешин. — Не о тебе речь... Разговаривал вот...

— И че же?

— А черт его разберет, этого Королькова! — разминая папироску, подосадовал Потешин. — Он ведь налетный. С ним не распоешься.

 

— Нет уж, наверное, чему быть, того не миновать, — обреченно вздохнула хозяйка.

— Погоди умирать-то, — возвышая голос, успокоил ее Потешин. — Он ведь опять ко мне вернется. А мы его тут и припрем.

— Дай-то Бог! — истово произнесла старуха и посмотрела на образа.

— Ты вот что. — Потешин пустил в потолок колечко дыма и сощурился. — Готовь-ка угощение. Так-то оно надежнее. Бутылочку да закусочку... Обмякнет, на том и делу конец.

— Разве я против? — удивилась старуха. — Да вот беда, водки-то нет. Мож, у кого в долг попросить?

Потешин костяшками пальцев побарабанил о крышку сундука, подумал, покряхтел и успокоил:

— Ладно, чего уж там, свои — сочтемся. Одним словом, водку беру на себя, а закуска вон ходит. — И он кивнул на петуха.

Потом швырнул к порогу окурок, хлопнул ладошками по коленям и решительно поднялся. Бабка Анна тоже встала и проводила его до двери. У порога, нахлобучивая шапку, Потешин замялся.

— В общем, действуй, как договорились... Да, — вспомнил он, — Настя кланяться велела. И еще спрашивала, может, ей пуховую шаль свяжешь?

— Господи! — обрадовалась старуха. — Да я для нее не только шаль, а не знай че сделаю.

— Мне-то это ни к чему, — равнодушно произнес Потешин. — Это бабы все форсят. А чего, спрашивается, форсить? Вот мы, мужики, не форсим, а дело свое знаем.

С тем он и ушел.

Проводив Потешина, бабка Анна принялась растапливать печь. И тут до нее дошло: петуха-то рубить надо. От этой догадки у старухи даже в голове загудело. Это как же она без петуха-то? Жили, жили вместе и — на тебе! — на распыл...

И она принялась бестолково топтаться по избе. Дура, сама обрекла! Вот она, жизнь-то: не знаешь, куда соломки подстелить. Э-хе-хе, вот тебе и осина-лесина, вот тебе и сушняк-вишняк...

Старуха вспомнила, что у нее отобрали топор, и обрадовалась. Может, не рубить? Сказать, что убежал, мол... Как же, держи карман шире. Так и поверит Потешин. Сам указал на петуха. Не зарубишь, оно и выйдет боком. Ах ты господи, горе-то какое!

И она достала из-за трубы сечку.

Петух бегал следом, путался под ногами и мешал старухе. Она присела на скамейку и подумала, что совсем ей будет плохо без него. Повременить бы. Но этот боров, должно, скоро приедет, а у нее ничего не готово.

И она решилась.

За сенцами стоял дубовый переруб, и старуха направилась к нему. Она спешила, боясь раздумать. Опустила петуха на чурбан и принялась нащупывать сечку. Петух вытянул шею и закрыл глаза. И она увидела, что зоб у него совсем пустой, потому как они сегодня не обедали. И сечка выпала у нее. Она поняла, что не сможет зарубить. И тогда, запихнув петуха под шубейку, побежала к соседям.

Во дворе у Сугреевых ее встретила Груня, уже немолодая женщина с выпуклым лбом, резко обтянутым кожей.

— Чего-то несешь? — завидев соседку, спросила Груня и отставила кошелку с сеном.

Чтобы долго не объяснять, старуха вытащила петуха и протянула Сугреевой:

— Пусть зарубит Афанасий.

— Это как же ты распростилась? — удивилась Груня.

Старуха махнула рукой и повернула обратно.

— И правильно, — сказала Груня. — Пользы-то... Хоть несся бы.

Управилась бабка Анна вовремя. И, наготовив все, что могла, стала терпеливо ждать. Ею овладело какое-то безразличие, точно в ней задремало все. Но когда появились гости, очнулась и оробела.

— Где тут самовольщина? — с притворной строгостью спросил Корольков, по-медвежьи вламываясь в избу.

Он был высоким, и Потешин, толкаясь сзади, выглядывал у него из-под плеча. Бабка Анна, сложив на переднике руки, стояла возле печки и молчала.

— Ну, чего молчишь? Протокол вот пришли составлять.

Объездчик швырнул на лежанку тулуп, который побоялся оставить в возке, и потер красные с мороза руки.

Потешин прошел к столу и поставил водку.

— Какой, к черту, протокол, Роман Прохорыч! Не видишь, старуха и так переживает, — дуя в ладони, сказал Потешин.

Корольков осмотрел избу с голыми стенами, с большим окованным сундуком, который, наверное, достался от прадедов, с деревянной, потемневшей от времени кроватью, с тремя грубо сколоченными табуретами, с низкой скамеечкой возле переборки чулана, для чего-то заглянул на печь.

— Так-то оно так, — после некоторого молчания рассудительно заговорил Корольков. — Но ведь закон. Его не перешагнешь... Если каждому самовольщику прощать начнем, что будет? Сплошные порубки.

— Зачем же всякому? — возразил Потешин. — Всякому незачем. А тут снисхождение надо поиметь. Старуха ведь... Сколько тебе, бабка Анна?

— Да вот в троицын день семьдесят пять стукнет, — ответила она, на всякий случай накидывая годы.

— Оно конечно, возраст почтенный, — согласился Корольков. — Что же мне делать с тобой?

— Простил бы, мил человек, — простодушно попросила старуха.

— По первому случаю оно и можно бы. Но ведь опять за топор возьмешься?

— Ни-ни, вот крест святой! — истово произнесла старуха.

— Простить надо, Роман Прохорыч. Бабка она честная. Тут о ней плохого не скажут, — поддержал Потешин.

— Эх-хе-хе, — вздохнул Корольков. — Слабость наша. Что ж, так и быть, возьму под свою ответственность.

Он с достоинством прошел к столу и сел в красный угол. Старуха кинулась в чулан и принялась выставлять закуску. Принесла по чашке щей с петушиными потрохами, жареную петушатину, соленых огурцов, моченого терна, груздей и картошку.

— Вот это я понимаю! Вот это хозяйка! — одобрительно покрякивал Корольков.

— Золото, а не старуха, — похвалил ее Потешин. — Ну-ка, бабка, неси-ка стаканчики, — приказал он. — И сама седай.

Старуха стаканы принесла, но к столу подсесть не решилась. Прислонилась к белой голландке, готовая по зову мужиков сразу же услужить им, и затаилась.

Было еще не темно, и предвечерний свет слабо блуждал по избе, чувствуя свое близкое умирание.

Потешин разверстал по стаканам водку: Королькову набухал под самый рубец, а себе налил половинку.

— Твой-то где стакан? — спросил он старуху.

— Я ведь не пью, Сема, — виновато ответила она.

— Ты чего же это, баптистка, что ль? — грубовато поинтересовался Корольков.

— Что ты, Господь с тобой! Православная.

— Православная, а не пьешь.

— Ты хоть к столу-то присядь, — призвал Потешин.

— Давай садись, — поддержал Корольков. — А то вроде бы неуважение к гостям.

— Что вы, я вас оченно уважаю!

— А коль уважаешь, так садись, — приказал объездчик и поднял стакан. — Ну, побудем.

— Пейте на здоровье, — пожелала хозяйка и присела рядом. Корольков, булькнув горлом, в один дых опростал стакан. Потешин долго цедил и все-таки оставил.

— Чего так? — обжигаясь щами, кивнул объездчик.

— Язва, — пожаловался Потешин.

— Ее только водкой и давить, заразу, — авторитетно заметил Корольков. Он ухватил ломоть хлеба, пожевал и, морщась, принялся рассматривать его.

— Не смотри, — сказала наблюдавшая за ним старуха, — с лузгой.

— То-то хрустит. А сама чего не ешь? Вон мясо бери.

— Ешьте, ешьте, я сыта.

Потешин, обливаясь липучим соком, торопливо доедал лытку.

— Постничаешь, что ль? Вроде бы не пост. Можно и мясо, — не унимался Корольков.

— По мне што пост, што не пост — все одно. Я не говею.

— А вот умрешь и — в пекло! — засмеялся Корольков. — Умирать-то страшно небось?

— Кому и страшно, а мне нет. Я свое исполнила. Мне не страшно, — весело ответила она.

Выпив по второй, мужики рассолодели и перестали обращать внимание на старуху, а когда зашли на третий круг, совсем забыли про нее. В них уже не было прежней чинности, голоса поднялись до срыва, и в разговоре, перескакивая с пятого на десятое, они перебивали друг друга. Потешин, прослуживший войну интендантом под Пензой, говорил о том, как трудно приходилось на фронте. Корольков, просидевший лет тридцать на лесном кордоне, возражал ему, уверяя, что в тылу было не легче, что случалось ловить и дезертиров. Потом заспорили о налогах. Потешин горячился и доказывал, что без налогов государство лопнет, что колхозники без них быстро зажиреют, поскольку у них огороды, а вот сельским служащим всякая скостка на пользу. Корольков же настаивал на том, чтобы налоги снять с работников леса, потому как они живут в лесу, а на всех остальных можно и накинуть, чтобы не распускали животы.

Бабка Анна слушала их и морщилась. Вот балаболки, пра, балаболки. Уж поскорее бы унес их черт.

На улице вдоль построек и в палисадниках постепенно сгущались тени, в избе стало сумеречно. Старуха собралась вздуть лампу, но гости запротестовали. Королькову было пора ехать на кордон, и он все порывался встать. Потешин удерживал его и уговаривал заночевать в селе. Объездчик соглашался. Однако, допив водку, он решительно отодвинул налогового агента в сторону и начал собираться. Его порядком развезло и слегка пошатывало. Потешин, напротив, держался стойко и помог объездчику одеться.

— Ну, бабка, прощевай, — сказал Корольков. — Мож, свидимся еще. А лучше не надо... Ты вот что. Ты вози дрова, но не попадайся. Во! Главное — не попадайся!.. Топор возвращаю. В сенях возьмешь. Во!..

Бабка Анна, выпроводив гостей, посмотрела в окно и, когда они уселись в возок и лошадь тронула, вздохнула с облегчением. У нее давно разболелась голова, и ей было не до них.

К ночи небо развиднелось, над селом встал высокий месяц, и в избе повеселело. Бабка Анна, прислушиваясь, посмотрела туда, где ветвился лосиный рог, и сердце ее сжалось. Только теперь старуха поняла, что петуха у нее никогда не будет и она осталась совсем одна. Изба для нее сделалась пустой и ненужной. И сама она показалась себе совершенно пустой и ненужной, хуже дырявой колоды.

Лунный свет, растекаясь по избе, мягко обволакивал предметы, и оттого они выглядели округло, без четких углов и линий. Старуха, тоскуя, ходила вдоль стен и заглядывала в окна. На улице накатанная дорога отливалась стеклянным блеском, а вдали под мерклыми звездами угольной полосой чернел лес. И початые ометы в поле оледенелыми окрайками сверкали под луной.

Старуха хотела сесть за прялку, но ее начало потихоньку знобить, и стало не до пряжи. Она забралась на печь, с головой укрылась шубейкой. Ее одолевали всякие недобрые предчувствия, и она думала о том, что, наверное, скоро умрет, изба без нее развалится и усадьба зарастет дурными травами, как могила худого человека.

С этими мыслями старуха и уснула. Спала она чутко, ощущая себя во сне, так ей хотелось, чтобы закричал петух и разбудил ее.

К весне дни потекли веселее. Весь месяц бабка Анна вязала шаль для Потешиной Насти и помаленьку стала забывать обо всем, пока однажды не принесли бумагу на штраф.

И старуха плакала над ней.

 

Утица луговая

За огородами бабы метали стога. Луг был небольшой, шишкастый и мокрый. За ним начиналось болото с камышами и осокой по краям, с кочками, трясучими и мягкими, как верблюжьи горбы, проступающими из ядовито-зеленой воды. Суходольские называли болото речкой, наверное, потому, что до настоящей реки было километров десять лесом, и это болото, местами такое глубокое, что можно купаться, являлось единственным освежающим природу уголком. В остальном места были ничем не приметные: сухие, трескучие, с чахлой полустепной растительностью.

Я ехал в Суходолье к матери из Сибири вместе с другом Пашей Ховриным, с которым три года скитались в одной нефтеразведочной партии: я — буровым мастером, он — помбуром. Деньжата у нас водились, и мы решили лето переждать в Суходолье у матери моей, а к осени двинуть в какой-нибудь маленький шумный городок на строительство, скажем, ВАЗа и, если приглянется, осесть там навсегда.

Мать всплакнула, встретив нас, вспомнила погибшего отца, свою молодость, наше полусиротское детство, созвала родню и по доброму российскому обычаю устроила угощение.

Сойдясь за столом, многие меня плохо узнавали, да и сам я многих угадывал с трудом. Старшего брата Шурку признал сразу. Он постарел, омужичился и тянул на все пятьдесят, хотя ему не было и сорока. Пока я разъезжал по городам и весям, его жена Аннушка успела нарожать еще троих, и теперь в их избе росли четыре девочки и пятилетний карапуз Валька, названный в честь меня. И это льстило моему самолюбию.

Разговорились про колхоз, про то, что в селе теперь живут хорошо, но нет молодежи, вся порасползлась кто куда, детей некому рожать; вот одна Аннушка, слава Богу, отдувается за все население.

Потом дружно переключились на меня: хватит, мол, скитаться, скоро в паху поседеет, а он все скачет, как блоха по стене. Пора свое гнездо вить, семьей обзаводиться.

Матери этот разговор понравился, и она старалась пуще всех. Паша подталкивал меня локтем в бок, улыбался и тихо выкрикивал: «Вот ведь как!.. Вот чешут!» Родных у него не осталось. Бабка, у которой он воспитывался на Тамбовщине, умерла, пока мы были в Сибири. Два месяца спустя после ее похорон Паше пришло письмо и пятьдесят рублей — все сбережения, что остались после смерти старухи.

— Женись, Валька. Нечего полуторником ходить, — терзая зубами куриную ляжку, подзуживала сноха.

За столом сидел и дед Василий, материн дядя, по прозвищу Тараканий Ус.

— Не слухай их, Валька! — таращился дед Василий и, размахивая руками, крутил головой, словно она была на шарнирах. — От бабы все беды в дому! Ты сам себе генерал... А тады...

— А чего не жениться? — настаивала мать и смотрела на меня с радостным обомлением. — До коих лет шалберничать! Чать, не урод какой. Вон сватай Милашку Святкину. Чем не невеста?

Паша при этих словах подтолкнул меня и с одобрением выставил большой палец, словно хотел сказать: во деваха! Аннушка тоже уклончиво одобрила:

— Конечно, а что...

Брат не вмешивался в разговор, вяло ковырял вилкой в тарелке с холодцом и помалкивал: ему с коровами подыматься в поле.

— Женюсь, женюсь! — весело пообещал я и посмотрел на ходики. Шел второй час ночи.

Гости засобирались. Брат со своим семейством, взяв спящего Вальку на руки, ушел последним. Мы так и не успели ничего рассказать друг другу. Ни он, ни я не желали откровенного разговора при посторонних. Еще успеется.

Мать, проводив гостей, постелила нам в избе. Первую ночь мы решили переспать в помещении, а потом перебраться на сеновал. Еще в поезде, загадывая о нашем деревенском лете, мы грезили этим сеновалом.

Паша, как только ткнулся до постели, сразу же захрапел, а я все думал о том, что время не ждет, что уже немолодой, и мать сильно постарела. Мне до слез стало жаль и себя с подступавшими тридцатью годами, и то Суходолье, в котором пронеслось мое детство.

Приехав домой, я не увидел прежнего села, которое знал, любил и помнил. Все здесь было близким, но переменившимся: и эта длинная улица с унылыми пустырями, и новые кирпичные застройки, и исчезнувшие, словно повывернутые бороной дворы, на месте которых густо поднялись кленовые побеги.

Я едва не задохнулся от подступившей грусти, остановившись у бывшего подворья Любаковых, дочь которых, Тинка, была предметом моих отроческих воздыханий. Когда-то стояли тесовые ворота, под ветвями — скамья, пятистенник, крытый черепицей, а во дворе — сараи и рубленый амбар. Теперь лишь колодезный журавель, тоще вытянувшись среди лопухов, поскрипывал, раскачивая над завалившимся срубом старую, проржавевшую бадью...

Я ворочался, прислушиваясь к шорохам листьев за окном, наждачному скрежету дергача, перебирал по мелочам давешний застольный разговор, и вдруг меня словно укололо: «Милка... Кто же эта Милка Святкина?»

Фамилия показалась знакомой. Ну да, жил на выселках в Черепановке сухорукий мужик Ефим Святкин. Помнится, работал на овчарнике. У него, кажется, и детей не было. Впрочем, может, и был кто...

Весь следующий день мы с Пашей ходили по округе, а к вечеру вздумали махнуть в Ясновку, где жил мой дядя Тимофей Сугробов, который, по словам матери, теперь бригадирствовал в рыбколхозе.

Паша обрадовался, узнав, что Ясновка совсем лесное место, богатое водью: тридцать два озера и тихая речушка Муравка — это показалось ему чересчур для одного небольшого сельца. И он загорелся, представив, как вволю мы порыбачим, покупаемся и поваляемся на песочке.

Мать обиделась и поначалу не хотела нас отпускать, а потом отступилась: мол, поезжайте, что с вами, неслухами, поделаешь. И под вечер, проголосовав на большаке, мы с попутной лесхозовской машиной укатили в Ясновку.

Домой возвращались только через неделю, обгорев, исцарапавшись о крапивно-жгучие озерные водоросли, вдоволь нарыбачившись и порядком поднадоев дяде Тимофею, которому было не до нас и не до рыбы, потому что пришла пора готовить чилиговые метлы — десять тысяч на бригаду. Дядя Тимофей проводил нас с облегчением, приказав наведаться через месячишко, когда управится с этими «паршивыми вешками», как он сказал, и опять перейдет на рыбу.

По старой, наполовину размытой плотине мы вышли за село к небольшому округлому озеру в лилиях, с развалинами каменных построек на обрывистом берегу.

День обещал быть сухим и жарким. Листья на деревьях вывернулись ребрами к солнцу, стряхнув последнюю влагу ночи. В ближайшем осиннике, перескакивая с ветки на ветку, беспокойно стрекотали сороки. Из березовой глубины нестойкими голосами им отзывались сорочата, уже покинувшие гнезда. На песчаный взгорок выполз разъевшийся суслик, встал чурбачком, огляделся, испуганно свистнул и побежал к норе.

Мы вышли на песчаную дорогу, наезженную машинами. Дорога бежала вдоль кукурузного поля и сворачивала в лес. Этому пути не менее трехсот лет. Когда-то по нему гнали гурты из киргизской степи на осеннюю ярмарку. Я рассказал об этом Паше. Он огляделся с каким-то изумлением и предложил:

— Махнем пешком, как эти самые... прасолы. А?

— Ты что, ошалел!.. Десять верст...

— Ну, старик, я всегда подозревал, что ты не романтик.

Пешком по жаре тащиться не хотелось, но Паша настоял, и я согласился:

— А-а, была не была! Давай! Только пойдем просекой. Так ближе.

Зной в лесу казался плотнее и глуше, даже лиственная тень не спасала от него. И все живое хоронилось от этой несусветной жары. На белоцвете, слепив крылья, дремали бабочки. Мухи лениво шевелились на стеблях травы, вцепившись в нее мохнатыми лапками. И только чумные оводы, как стервятники, набрасывались откуда-то сверху и, выставив хоботы, обжигающе прикипали к телу.

Мы одолели песчаный перевал, почти лысый, с колючими скудными кустарниками, с чернобылом и ковылем, как в степи, и спустились в редкодубье. Паша побежал по спуску, обнял ствол матерого дуба, весь раскрывшись и вытянув пальцы, потому что и пятерым мужикам было не обхватить этот старый великан, задрал голову и весело крикнул мне:

— Старик, это же реликтовый лес! Смотри, какой богатырь! Он, может, старше мамонтов! Он и динозавров помнит!

— Так уж и динозавров, — подойдя к нему, недоверчиво произнес я. — Батыя, куда ни шло...

— Ну и сухарь! — покосился Паша и, обидевшись, пошел впереди.

Я догадывался, что ему, как и мне, надоело идти по этой утомительной тридцатиградусной жаре. Но я крепился и помалкивал.

— Перекурим, — волоча ноги по горячему песку, осторожно предложил Паша.

— Можно и перекурить, — согласился я и, выбрав одинокую березу, брякнулся на траву под зыбкой пятнистой тенью.

— Много еще?

— Что? — спросил я.

— Ну, топать.

— Не очень. Километров семь.

— Заливаешь? — не поверил Паша.

Он совсем захмурел и, погасив папироску, облизал пересохшие губы — его, как и меня, мучила жажда.

— Скоро село покажется. Минут двадцать еще...

И тут вверху прошумел ветерок, и по листве зашлепали редкие капли. Дождичек, легкий и невидимый в воздухе, катился из невесомого облачка, серебристо сыпал по листве, сеялся над дорогой и рикошетил, оставляя на песке бурые пятна. Паша, запрокинувшись, раскрытым ртом ловил дождинки, дурачась, гонялся за ними, как за бабочками; но слепой дождик прекратился так же внезапно, как и налетел, не оставив после себя ни влаги, ни свежести. И все равно он прибавил нам сил; мы шагали уже шустрее и вскоре вышли на опушку леса. И тут я увидел стога. Сердце дрогнуло и заныло. Я еще не знал, почему стога так тревожат и волнуют меня.

...Мать истопила баню, и мы с Пашей, поддавая на каменку, нещадно хлестали себя березовыми вениками, выгоняя из тела чесоточный зуд озерной растительности.

Паша впервые мылся в деревенской бане по-черному, был доволен, разомлев на полке, одобрительно покрякивал и сверху посматривал на меня с заметным превосходством. Не знаю, как у него, но у меня сердце расходилось, и я, посидев на корточках возле двери и задохнувшись, выполз в предбанник, где, навалившись на скамью грудью, долго приходил в себя. Пол в предбаннике был выстлан свежей полынью, и от нее исходила сладковато-приторная горечь, которая и освежала, и как-то взбадривала.

Следом вывалился Паша и запрыгал, вытаращив глаза и разминаясь.

— Вот это банька! Вот это понимаю! — делая руками вращательные движения, приговаривал он.

Отлежавшись на сеновале и просохнув, мы отправились в магазин за куревом. Солнце висело за сараями, до заката оставалось часа полтора, но улица безмолвствовала. И если бы не куры на дороге и не хромая лохматая собака с репьями на хвосте, которая, озираясь на нас, проковыляла в переулок, — село показалось бы совсем нежилым.

Мы уже подходили к магазину, с виду неказистому, с низеньким крыльцом, с некрашеными ставенками, закрывающимися на тяжелые, кованые накладки с болтами, когда возле нас, обдав пылью, остановился мотоцикл с коляской и меня окликнул высокий голос:

— Валя! Сугробов!

Я остановился и сразу же признал Карпа Афанасьевича Чудаева, нашего учителя математики. Его маленькая голова на тонкой шее с выпирающим из-под ворота рубахи подвижным кадыком заметно поседела. И лохматые брови тронула седина, лишь глаза по-прежнему оставались острыми и цепкими.

И вот Чудаев, заметно постаревший, стоит рядом, радостно трясет руку, смеется, расспрашивает о житье-бытье, а я, вспоминая школьные годы, мнусь, улыбаюсь, смущенно тяну слова...

— Значит, месяца на два? Это просто прекрасно, Валя! А я теперь секретарем парткома в колхозе. Из огня да в полымя, как говорят, — торопливо сыпал Чудаев. — Спрос большой, а с кадрами, сам знаешь... Вот и вертимся. Кроим из рукава кафтан... Твой братец молодчина! Кто бы мог подумать, ленивый ученик — первый механизатор! Вот оно как все поворачивается...

Чудаев перескакивал с пятого на десятое, прищелкивал языком, суетился, поздравлял, расспрашивал, восхищался, а когда собрался уезжать, вдруг предложил с прямодушной прямотой:

— Слушай, Валя, помог бы, а? — И, нахлобучив соломенную шляпу, испытующе посмотрел на меня, потом почесал затылок: — Луг-то помнишь за огородами? Кочкарник. Мокрота. С техникой не влезешь. А с бабами много ли наработаешь... Ну как?

— А что, старик, это, пожалуй, прекрасно! — ввязался в разговор Паша, заходя наперед. — Чего там, согласны! Мы с Валькой не какие-нибудь цветочки. Мы — во! — сжал он руку в локте.

Чудаев с опасливым уважением покосился на его вздувшиеся мускулы.

— Вот спасибо, ребята! Вот уважили! — обрадовался он, попятившись к мотоциклу. — Значит, решено. Вот это по-нашему! А поговорить еще успеем. Посидим рядком да потолкуем ладком, — пообещал он и торопливо уехал, словно боялся, что передумаем.

Паша повеселел и без умолку долдонил о лугах, о покосах, о сене, будто всю жизнь занимался заготовкой кормов.

Наутро он вырядился в голубые джинсы, купленные в Новосибирске. Я натянул старые, потертые уже. И рубашку напялил старую, с коротким рукавом, севшую от многократной стирки и тесноватую в плечах. Позавтракав, межою огорода мы отправились на луг, где зеленело пять стогов, еще необлежавшихся, не успевших почернеть от дождя и солнца, полыхающих травяной свежестью. Шестой только что начали ставить, и возле него копошились бабы в белых платках и цветастых кофтах. Завидев нас, они оживились, отставили вилы и закричали вразнобой:

— Э-е-ге, страннички! К нашему шалашу!

Паша заулыбался, приободрившись, раскурчавил чуб, широко раскинул ресницы, будто удивлялся чему-то невиданному и страшно интересному.

— Бог в помощь! — сказал он, когда мы подошли.

— На помощь! — весело отозвалась девушка, стоявшая с вилами на стогу.

— Куда им! Они, чай, и вилы разучились держать. Взять не знай с какого конца, — подковырнула братнина жена Аннушка.

Бабы, все уже немолодые, дружно засмеялись, немного смущенные и довольные тем, что пришли к ним свежие, незнакомые люди, жизнь в которых не похожа на деревенскую.

На пегой кобыле, запряженной в рыдван, подвезли сено с дальнего конца еще две женщины и тоже остановились, заинтересовавшись нами. Одна из них, крупная, в переднике поверх платья, спросила вполголоса у другой:

— Чьи-то?

Другая, рябенькая, наверное, с Чепурновского хутора, так же вполголоса ответила:

— Один-то вроде бы Маруськи Сугробовой, а другой, видать, с ним...

— Это который же?

— Ну, тот, по Тинке что убивался, — по-своему поняла вопрос рябенькая.

— А-а, — удивленно выпятила губу крупная и посмотрела на нас жалостливо.

— Показать, что ли? — обратился ко мне Паша, делая нетерпеливые движения. Он взял у Аннушки деревянные вилы-четырехрожки и, изловчившись, по самый черен всадил их в пушистую копешку. Она тут же осела с полотняным шелестом.

— Снегурочка, держи! — крикнул Паша стоявшей наверху девушке и с хрустом поднял навильник. Он сделал два неровных шага, удерживая равновесие, но вилы наклонились, потянули его за собой, и, рассыпаясь, сено покатилось мимо стога.

Бабы захохотали, загомонили, подшучивая над Пашиной неловкостью, а девушка наверху засмеялась, зардевшись удивительно нежным лицом.

— Вот, Милка, какие кавалеры нонче — с навильником не справются, — голосом в нос сказала материна кума Стешка.

— С Милкой мы справимся, — ничуть не смутившись, подхватил Паша и поддел второй навильник, на этот раз ловко.

Ятоже взял вилы и зашел из-под солнца. Бабы, успокаиваясь, вставали по своим местам. И вскоре они уже чувствовали нас своими, и мы пообвыкли с ними. Я бросал сено крупными долями, с подскоком, чуть ли не на середину стога. Паша тоже приноровился и играючи управлял березовыми вилами-четырехрожками. Милка принимала сено, едва поспевая за нами. Паша переглядывался с ней, подмигивал, шутил с бабами — и вообще держался по-свойски.

Я вспомнил застольную встречу в отцовском доме, слова матери: «Сватай Милашку Святкину», — и подумал, что, должно быть, о ней говорили за столом. Она была в зеленом трико, под цвет травы, в палевой кофточке, в белой косынке, повязанной по самые брови. Улыбка у нее была мягкой и доброй, на щеках играли ямочки, как у Тинки Любаковой. И во всем лице ее угадывались застенчивая несмелость и доброта. На вид ей было лет двадцать.

Стог уже подходил к завершению, когда появился Тараканий Ус, в валенках, в рубахе навыпуск, длинноватой для него, с прожженным подолом. Он обошел вокруг стога, положительно оценив нашу работу, и приказал Милашке:

— Слазь, вершить пора.

Выкладывать вершник дано не каждому — эту обязанность в бригаде исполнял дед Василий.

— Ну-ка, бабы, пособите-ка. — Перекинув вожжи поперек стога, дед в окружении бабьей свиты двинулся на противоположную сторону, а нам с Пашкой приказал, чтобы покрепче держали веревку, пока он будет влезать.

Мы уперлись ногами, поднатужились, почувствовав, как вожжи, скользнув по стогу и влепившись в него, натянулись и дрогнули. Держась за них с обратной, скрытой от нас стороны, наземь скатилась Милка. И тут же веревка задергалась, пританцовывая. Это, подталкиваемый снизу бабами, начал рывками взбираться дед. Заползал он долго, и нам надоело его держать.

— Уроним? — тихо проговорил Паша и засмеялся.

Тараканий Ус, измучив нас, все-таки вполз на вершину и уже хозяйски покрикивал сверху:

— Середину не набили, мать вашу так! Сколько долбил: набивай середину. На ей стог держится... А ну, подавайте сено!

Кидать было высоко, бабам не под силу, и мы с Пашей освободили их, велев передохнуть, что они сделали с большой охотой.

Я сбросил рубашку и майку. Паша тоже обнажился по пояс и, работая, вытягивался весь гладким шоколадным телом.

Закончив вершник, дед объявил всеобщий перекур.

Подстелив под вислый зад охапку сена, он угнездился в центре бабьего круга, подвернул под себя калачиком кривые ревматические ноги и пустился в мудрые рассуждения.

— Жизнь, она ведь как пружина, — с какой-то старческой легкостью изрекал он. — Хочешь — растяни, а хочешь — сожми. Ить все кончается. Только терпение остается.

Бабы слушали с открытыми ртами, а Милка лукаво отводила глаза.

— Или вон, возьми, птица, — продолжал дед, завидев летящую над лугом ворону. — По воздуху летает, а убери крылья — и не полетит. Вот так и жизнь...

Тараканий Ус заносил над стриженным под нулевку черепом вышелушенный до желтой сухости палец и вытягивал шею, словно прислушивался к себе и к своей неслыханной мудрости.

Паша не выдержал, схватился за живот и сиганул за стог. До меня донесся его хохот.

— Иль взять, к примеру, бабу, — рассуждал дед Василий. — Уж сколько нагородит, что и черт под гору не сволокет. И все, чтобы мужика перерасти. Только хрен с квасом получается. А почему? — сузил он татарские глаза, собираясь объявить такое, что даже недоверчивая Аннушка потянулась к нему с замирающим интересом. — Да потому, что родилась бабой.

Тут и мы с Милкой не выдержали; переглянулись и, отвернувшись, разом прыснули. На нас зашикали. Мы поднялись и дружно взялись за вилы.

До вечера поставили еще два стога и заложили третий. Потом все, кроме деда Василия, отправились на болото отмываться. Паша незаметно оттеснил Милку от общей компании и вел с ней свои разговоры. Ей было приятно с ним, и она щебетала всю дорогу весело и довольно.

— Ох, и хлюст, видать! Из молодых, да ранний, — приотстав, не то с осуждением, не то с тайной бабьей завистью указала глазами на Пашу сноха Аннушка.

— Парень как парень, — вступился я за Пашу, с плетенками в руках перескакивая с кочки на кочку, чтобы уберечь босые, отвыкшие от покосного жнивья ноги.

Аннушка серыми пристальными глазами смотрела на Пашину фигуру, на крепкие мышцы, перекатывающиеся плотными валами по телу, облепленному цветочной пылью и травяной остью, на его загорелую до голубиной сизости шею и думала свою женскую думу, в которой, наверное, не было места ни надеждам, ни разочарованиям.

Бабы купались в стороне, за камышами, а Милка с нами. Паша подныривал под нее и хватал за ноги. Милка визжала и сердилась. Обидевшись, она прибилась к бабам и больше к нам не подошла.

— Хороша деваха, — одеваясь, снисходительно проговорил Паша. — Надо бы выстрелить.

Я не поддержал разговора. И пока мы шли мимо свежих стогов, помалкивал.

— Старик, ты чего это? — забеспокоился Паша. — Да брось ты! — засмеялся он и поддел ботинком трухлявый дождевик. — Жизнь — это как пружина, — со смехом повторил он мудрость деда Василия и обхватил меня за шею.

Так в обнимку мы и шли до двора.

В небе вылупился месяц, и вокруг стояла прозрачная ясность. В хлебах кричали перепелки, а за изгородью огорода, в черемухе, причмокивая, пощелкивал соловей.

Спать не хотелось, идти было некуда. Колхозный Дом культуры в будние дни пустовал, и только по выходным, когда из города приезжала молодежь, в фойе устраивали танцы под радиолу.

Мы присели на скамейку возле палисадника и притихли, каждый размышляя о своем.

Стога за огородами, объятые лунным сиянием, отливали дымчатой синевой и оттого казались таинственными. И над лугом стояла белая, в лунных яблоках тишина, в которой тоже было что-то вечное и близкое сердцу. Меня нестерпимо потянуло к стогам, в молочную прозрачность ночи, полную раздумчивой печали.

— Прогуляемся? — поднимаясь, предложил я Паше.

Перешагивая через картофельную ботву, уже зацветшую, мы вышли к небольшой округлой копешке, взгромоздились на нее, усевшись рядышком и свесив ноги, и поежились, почувствовав на сухих травинках невидимую влагу близкой воды.

Было хорошо после жаркого дня сидеть под луной, ощущая теплую прохладу земли, когда тело отдыхает и требует выхода наружу душевных, нетронутых сил. И мы, не сговариваясь, запели что-то вольное, долгое, протяжное, как скрипы родной колыбели. И голоса наши, вначале нестройные, сливаясь, поднимались все выше и увереннее. И вокруг, казалось, все смолкло и отдалилось под нашей песней. А мы, запрокинувшись, все вели и вели мелодию, которая сама тянулась из души и выводила нас в живое пространство ночи.

Мы не заметили, как сзади подошла Милка, и, уже кончив песню, смутились, увидев ее рядом, притихшую и удивленную.

— Спойте еще, — тихо попросила она.

Паша радостно засмеялся, вытянувшись к ней, задергался, приминая сено, захлопал в ладоши, аплодируя себе, в общем, пришел в свое обычное состояние.

— Хорошо, ребята, — не обращая на него внимания, задумчиво сказала Милка.

— Нам лишь питание улучшить, мы все сможем, — подавая ей руку, с насмешливой хвастливостью произнес Паша. — Забирайся...

Меня поразило лицо Милы, совершенно бледное под луной, с каким-то блуждающим свечением изнутри. И, глядя на нее, я невольно подался назад.

Паша нес всякую чушь, балагурил. Она же, сбросив задумчивость, оживилась, и было видно, что он нравится ей. И непринужденность его нравится.

— Нам, Милок, лишь бы до церкви добраться, а молитвами мы любого ухайдакаем, — скалил он белые зубы и незаметно, будто невзначай, задевал и трогал ее, стряхивая былинки, поправляя волосы.

— А ты внимательный, — заметила она со значением.

— А как же, — согласился он. — Воспитанность в первую очередь... У нас все такие. И Валя вон...

— Я-то при чем?

Мне было досадно видеть, как он обхаживает ее и как она, жеманясь, с неумело скрываемым желанием идет ему навстречу.

Паша перевернулся на бок и, утопая в сене, положил голову Милке на колени.

— На мели мы ловили налима. Для меня вы ловили линя. О любви не меня ли молили вы, Мила? Из тумана лимана манили меня! — с чувством прочитал он.

Белки его глаз возбужденно блестели, придавая лицу особую лихорадочную обаятельность. Она вдруг засмеялась и, поддавшись чувству, нежно погладила его волосы, обрызганные лунной изморозью. Я отвернулся и принялся смотреть на темнеющий вдали лес.

Паша, шурша сеном, потянулся к Милке и что-то зашептал ей на ухо. Она тихонько засмеялась, совершенно забыв про меня, и как-то складно потянулась, запрокинувшись головой.

«Дуреха, — решил я. — И откуда только берутся дуры?»

— Милок, посмотрим на воду? — зазывающим голосом предложил Паша. — И смотрю я на быстрые воды, ничего нет печальней воды. — Он легко скатился с копны, сильными руками подхватил ее и поставил рядом.

— Вот еще, — с обидой вывернулась Милка и отошла в сторону.

— Ну, Милок, брось, — принялся ублажать Паша. — Я же шутя, любя, нарочно... Чего здесь сидеть?.. Валь, ты пойдешь?

— Нет, — ответил я. — Спать хочется. И ушел, не попрощавшись.

На сеновале я долго ворочался и не мог заснуть. Месяц встал высоко и светил сквозь щели в крыше и в открытый лаз.

В сарае за плетневой стеной шумно фыркала корова; пристанывая чесалась о подсоху — видно, за день накусали оводы. А вокруг было тихо, даже слышалось, как кровь перекатывается по жилам. И тут с улицы донесся крик.

Я насторожился и, признав Милкин голос, понял: что-то произошло. Хотел было встать и выйти на улицу, но скрипнула калитка и во дворе послышались быстрые шаги. Возвращался Паша. Погремев бадьей, он зачерпнул в колодце воды. И стало слышно, как, сопя носом, он пьет крупными глотами — остужается.

Скрипя лестницей, Паша забрался на сеновал, разделся в темноте и, нащупав меня, лег рядом. Он догадывался, что я не сплю, что я не мог уснуть без него.

— Старик, слышишь, ее фамилия Святкина? — произнес он после короткого молчания. Я не ответил.

— Ты знал это?

— Знал, — сказал я, отворачиваясь. — Спи давай.

— Нет, старик, теперь не усну, — хрипло заговорил он. — Обсудить бы надо. Тут большая глупость вышла. Я-то думал, она как все. Да-а, — засопел он. — Вот шуточка. Ну и влип!.. Что же делать, старик? Завтра такой хай поднимется. Полдеревни в окна выставилось.

Голос его прерывался, должно быть, от сильного возбуждения. Я тянул на голову байковое одеяло и затих, давая понять, что не желаю продолжать этот бесполезный и ненужный разговор. Я не осуждал его, не хотел осуждать, хотя во мне и крепло раздражение: «Ишь, красавчик Смит!.. И по мордам... Так и надо...»

— Ладно, — с обидой произнес он и тоже повернулся на бок, лицом к противоположной стене.

Он растолкал меня рано, хорошо одетый, гладко выбритый и еле надушенный.

— Проснись, старик, — сказал он, нависая над постелью.

— Пошел ты — разозлился я, кутаясь в одеяло.

— Я уезжаю, — объявил он.

— Что? — Я поднял голову и, продрав глаза, глупо уставился на наглаженные брюки.

— Так лучше будет...

Я сел на матрасе, обхватил руками колени. Я знал, что он уедет; не хотелось с ним расставаться, в то же время я думал о том, что вместе нам будет тесно, что у нас не получится прежних отношений.

— Куда же теперь? — спросил я как о чем-то давно решенном.

— Бабкину могилу проведаю, а там как придется, — сказал он.

— Я провожу тебя.

— Зачем? — отказался он и невесело пошутил: — Долгие проводы — лишние слезы.

В щели соломенной крыши с тугим напором били солнечные лучи и, дробясь, растекались по сеновалу бледно-розовым светом.

Паша бочком приблизился ко мне и торопливо сунул ладонь:

— Передай мои извинения...

Хотел еще что-то добавить, но, тряхнув головой, заторопился и, спускаясь вниз, едва не сорвался с лестницы.

— Деньги в чемодане! — крикнул я вдогонку и, подложив под голову руки со свежими, ноющими мозолями на ладонях, принялся бесцельно смотреть на покинутое гнездо ласточки.

С улицы, басисто гудя, влетел большой черный шмель и, нагоняя скуку, закружился над отверстием в березовой стропилине. Пришла мать и позвала завтракать.

— Чего друг-то не погостил? — спросила с хитринкой, когда я умывался в огуречнике из кадушки.

— Дела срочные, — нехотя отозвался я.

— А-а, — понимающе протянула она. В этот день я не пошел на стогование и слонялся по двору как терянный. Потом косил за баней жесткую и грубую траву.

Я сидел на крыльце и смотрел на закат. Мать понесла к деду Василию отбивать косу, которую с непривычки я сильно иззубрил и завернул ей жало.

Угасающий свет над полем и лесополосой, протянувшейся до самой грани, обкладывал землю зыбкой красноватой дымкой. Со всех сторон из своих дневных укрытий выглядывали робкие тени.

Звякнула щеколда, отворилась калитка, из-за угла избы вывернулась Милка: на плече — деревянные грабли, трико и кофточка — в колючках, охвостьях мятлика и травяной шелухе.

— Здравствуй, — сказала она, сваливая с плеча грабли.

— Здравствуй, — хмуро ответил я, разглядывая ее в упор.

Она подурнела за день. Нижняя губа припухла и покраснела с левой стороны, должно быть, прикушена. И лицо ее коверкала вымученная, неловкая усмешка. И нос, вчера еще такой аккуратный, казалось, разъезжался по лицу неширокими ноздрями.

— Чего заленились? — опираясь на грабли, склонила она голову. Я знал, что спрашивает она не о том, что не за этим пришла.

— Так вот, заленились, — без всякой охоты ответил я.

У меня не было желания говорить с ней, и прежнего расположения к ней тоже не было.

— Работнички-и, — протянула она нараспев. — На вас только дым возить. Она понимала, что и я все понимаю. И тогда, вытянув круглую шею и заглядывая поверх меня в сенцы, спросила напрямик:

— А друг где?

— Друг? Уехал друг.

— Вот уж не думала... Напрасно, — пожалела она. — Погорячились... А так ничего и не было...

— Приказано извиниться.

— Нужны его извинения, — фыркнула она и ушла, подняв грабли.

Вечером меня снова потянуло на луг, и я, привалившись к стогу, долго слушал лягушиную перекличку на болоте, страдая в одиночестве. Месяц не был таким светлым, как вчера, хотя ночь все так же теплила луговую прозрачность. И роса выпала раньше обычного.

Село потушило огни, улеглось и успокоилось. В самом конце порядка хрипло лаяла собака, может, та, с репьями на хвосте. Ей никто не отвечал. Набежало малюсенькое облачко, и на лугу потемнело. И только далеко за селом, над гречишным полем, все еще качались призрачные столбы лунного света.

В стороне, у соседнего стога, похрустывая жнивьем, замелькала тень и направилась ко мне. Я догадался, что это Милка. Она подошла, когда проглянул месяц и на лугу опять стало светло и празднично.

— Скучаешь? — спросила она, робея.

— Скучаю, — помедлил я.

— Мне тоже не спится, — вздохнула она, подсаживаясь рядом.

Я чувствовал плечом ее обнаженную руку и, ничего не испытывая, смотрел на ярко мерцающую звездочку, которая среди других звезд, трепещущих, но неподвижных, плыла по широкому небу.

— Спутник! — перехватив мой взгляд, догадалась Милка.

Звезда, покачиваясь, прокатилась над нами и исчезла в дальней наволочи. Мы сидели рядом, чувствуя друг друга, и до неприличия долго молчали.

— Я не мешаю? — наконец не выдержала она.

— Нет, — ответил я как можно равнодушнее.

Она, кажется, не обиделась. Покорно поднялась и побрела прочь по лугу. Я смотрел ей вслед, как она шла, раскачиваясь в лунном свете между высоких стогов, одинокая и беззащитная. И мне вдруг захотелось побежать за ней, окликнуть и возвратить ее. Но я знал, что поздно. И тогда всплыло откуда-то из детства: «Утица моя луговая...»

И все, что окружало меня, слилось и ожило в немеркнущей чистоте этих слов, в их бескорыстном первородстве.

Я пошарил вокруг себя, нащупал смятый клок сена и почувствовал теплое дыхание умирающей травы, которая еще жила, напрягалась и тихо шелестела. И тогда я понял, почему меня волнуют стога. Ведь это было все...

Вот так же когда-то под стогом мы сидели с Тинкой. Нам было по шестнадцати, и я впервые поцеловал ее.

«Тинка!.. Утица луговая...»

Она уехала под осень в Бузулук, в лесной техникум. А весною ее не стало. Ходила за вербами и угодила в полынью.

Хоронили Тинку всей школой, с музыкой и цветами. Из наших ребят почему-то никто не плакал. И все они смотрели на меня, потому что плакал я один. За себя и за них. Подошел Карп Афанасьевич, говорил какие-то утешительные слова. Я не слушал и не понимал его...

Утром я сходил на кладбище, постоял возле покосившейся оградки с деревянной пирамидкой над осевшим холмиком. Краска на пирамидке облезла, и сама она почернела и завалилась. И вокруг стояла изнывшая кладбищенская тишина...

Я спустился в ложбинку, буйно отцветающую вторым заходом лета, набрал охапку ромашек и положил к подножию пирамидки.

Из соседней оградки выпорхнула трясогузка, присела рядом, дразня и покачивая длинным хвостом, оглянулась и тут же поднялась над погостом, засвистав насмешливо и звонко.

По пути с кладбища завернул к деду Василию, чтобы проститься с ним. Застал его во дворе под навесом. Он сидел верхом на ошкуренном дубовом бревне с растрескавшимся до сердцевины комлем и чинил дежку.

— Здорово, дед! — громко сказал я, подсаживаясь к нему и оглядывая двор с поленницей дров вдоль плетня и с неошинованным тележным колесом, подвешенным на кол.

— Здорово, коли не шутишь! — задрал он на лоб очки без стеклышка в правом глазу.

— Мастеришь? — закуривая и вытряхнув из пачки для него сигарету, кивнул я на дежку.

— Бабка загрызла, едри ее мать! — с досадой произнес дед Василий. — И пироги давно не печем, магазинными обходимся, а ей нетерпение — рассохлась дежка. Оттого и рассохлась, что без дела стоит. А ты откуда топаешь?

— На кладбище ходил.

— На кладбище? — удивился он. — Чего забыл? Уж не мне ли место присматривал?

— Тебе еще долго до кладбища, — усмехнулся я, приглядываясь: «А ведь сдал старик. Очень даже сдал...»

— Нет уж, Валька, скоро туда пойду, — затряс он головой. — Вот руки холодными становятся. Кровь не греет. — И вывернул передо мной узловатые кисти в мозолях и ссадинах.

По стриженому затылку деда ползла божья коровка, но он не замечал этого. Зубы у него повыпали, и щеки провалились.

— А я проститься пришел.

— Аль уезжаешь? — удивился дед. — А говорил, лето поживешь.

— Не получается, — раздавив о бревно сигарету, поднялся я.

— Да-а, — закряхтел дед. — Жизнь пошла такая — все в разъездах. Посмотришь на станциях — народищу, ровно вся страна на колесы села! И куда только нелегкая несет?.. Приедешь теперь когда?

— Не знаю.

— Хоронить-то, чай, приедешь?

— Да брось ты, дед! Завел панихиду...

— Это я так, к слову, — ухватив меня под локоть жесткой кистью, потащился он до палисадника. — А ты не забывай нас. Наезжай почаще.

Расставаясь, мы обнялись. Облокотившись на изгородь, дед смотрел мне вслед потухшими, печальными глазами, в которых уже не было будущего, а были только надежды на него.

На станцию меня провожала мать. Она расстроилась, обиженная моим поспешным отъездом, забегая, семенила сбоку по пыльной деревенской дороге, виновато заглядывала в лицо и ласково корила. Мне было жаль ее. И своей молодости было жаль.

Я нес чемодан и, пока виднелись стога, все оглядывался на них...